Глава одиннадцатая
Глава одиннадцатая
В моем повествовании мы еще только в начале 30-х годов. В биографии Кольцова они ознаменовались прежде всего участием в рекордном и труднейшем по тем временам Большом Восточном перелете по маршруту Москва — Анкара — Тегеран — Кабул — Москва. О, это было совсем не то, что комфортабельный и спокойный круиз по цивилизованным европейским столицам двадцать девятого года на «Крыльях Советов». Позволю себе привести только одну выдержку из кольцовских путевых очерков:
«…Мы вошли в Саланг — единственное ущелье, через которое можно одолеть вершины высочайшего азиатского горного хребта. Эти места не для людей. Эти места природа оставила для себя самой, чтобы в одиночестве, без суеты, в величественном безмолвии думать свои планетарные думы. И человек, стремительной дерзостью технического гения вознесенный на эти страшные высоты, содрогается, пугливо умолкает. То, что называется ущельем Саланг, есть на самом деле зловещий хаос отдельных обледенелых пиков, крутых и скользких скатов в неизвестность. Нет и не может быть точно проведенного пути внутри этой жадно оскаленной челюсти горных клыков. Воздушный отряд тянется через Саланг извилистой ломаной тропкой. Во что превратился этот бравый воздушный отрядик, таким щеголеватым четким треугольником вылетевший с московского и анкарского аэродромов! Строй самолетов разбился. Они ковыляют то гуськом, почти наскакивая один на другой, то врозь, теряя друг друга, то переваливаясь через ледяные барьеры, огибая страшные горные шишки. Люди посинели, машины заиндевели.
Пальцы на руках и ногах слиплись в сплошные холодные железки, горло пьет без устали этот чудесный, никогда не изведанный прозрачный напиток: воздух верхних слоев атмосферы».
Большой Восточный перелет успешно завершен. Участники его достойно награждены. А спецкор «Правды» Михаил Кольцов отмечен даже не совсем обычно для журналиста: приказом народного комиссара по военным и морским делам ему за участие в ряде больших воздушных перелетов присвоено воинское звание — летчик-наблюдатель.
Итак, с головокружительных вершин Гиндукуша, после экзотических впечатлений Востока Кольцов возвращается за свой рабочий стол, к своим повседневным журналистским делам. И за что он прежде всего берется? Конечно, за очерки о небывалом перелете? Да. Но тут же на день их откладывает и срочно диктует фельетон на другую, еще раньше запланированную им тему: «О безобразном положении в стране с ремонтом обуви». При этом он смело, неожиданно, по-кольцовски связывает эту будничную, прозаическую, «низменную» проблему с набатно гремящим на всю страну лозунгом выполнить пятилетку в 4 года! Уверен, что на это не решился бы никакой другой журналист — ведь писать о пятилетке значило тогда писать только о высоком энтузиазме рабочих, об их пламенном стремлении следовать призыву любимого Вождя! При чем тут какая-то обувь?
И только Кольцов мог решиться на такую фразу: «Миллионы рабочих и крестьян строят в нашей стране социализм. Но вовсе не было такого уговора, чтобы строить его босиком. Он, социализм, от этого лучше не станет».
Далее, приведя конкретные примеры того, сколько у нас иногда ухитряются нагородить волокиты, бюрократизма, издевательства и прямого хамства в таком простейшем деле, как починка сапог для рабочего человека, рассказав о том, как отлично организовано обувно-починочное дело в Америке, Кольцов делает вывод: «Починка сапог — это не пустой, а важный рабочий вопрос. Рабочий вопрос — значит, партийный…»
Сдав этот фельетон в набор, Кольцов предложил мне вместе выпить чаю, а потом начал диктовать продолжение путевых очерков о Большом Восточном перелете…
Я не уверен, что читателю будут интересны факты моей личной жизни, но позволю себе упомянуть о том, что с начала 30-х годов сильно усложнились мои семейные обстоятельства. Так случилось, что, будучи всем сердцем привязан к своей жене и маленькому сыну, я обрел и вторую семью. И надо ли объяснять, какое трудное и сложное существование предстояло мне на долгие-долгие годы. Немало было связанных с этим огорчений, конфликтов, ссор и примирений. Но время все уладило, все расставило по своим местам, и ныне, на склоне лет, я обладаю благом семьи единой, дружной.
В начале 30-х годов окрепла моя дружба с двумя чудесными людьми — Ильей Ильфом и Евгением Петровым. Объединяла нас и совместная работа в «Чудаке», в ЖУРГАЗе. Кстати, именно Кольцов познакомил меня с Женей Петровым. Произошло это в Гаграх на приморском бульваре, где я встретил на прогулке брата вместе с каким-то высоким молодым человеком.
— Знакомься, — сказал мне Кольцов. — Это Остап Бендер.
— Очень приятно, — сказал я.
— Михаил Ефимович шутит, — солидно произнес молодой человек. — Петров моя фамилия.
Я ничего не понял. Теперь трудно поверить, что я не имел понятия об Остапе Бендере: роман «Двенадцать стульев» еще не был напечатан. Только небольшой отрывок из него о Гусаре-схимнике Кольцов опубликовал в «Огоньке». Уже позже, в Москве, Петров познакомил меня с Ильфом. А они, оба одесситы, как ни странно, встретились и подружились в Москве в редакции газеты «Гудок», где четвертая полоса была из номера в номер занята откликами на письма читателей. Эти отклики остроумно, находчиво и не без озорства писали литсотрудники «Гудка», а впоследствии широко известные писатели — Валентин Катаев, Юрий Олеша, Михаил Булгаков. Писал их также Илья Ильф, писал и Евгений Петров, родной брат Валентина Катаева. Ни о каком соавторстве между ними в то время не было и речи. Но вот однажды неистощимый выдумщик Валентин Катаев обратился к ним:
— Слушайте, Иля, и ты, Женя, почему бы вам вдвоем не взяться написать какой-нибудь забавный детективный роман? Я вам даю готовый сюжет. У Конан Дойла в похождениях Шерлока Холмса есть рассказ «Шесть Наполеонов». По сюжету его, в один из шести гипсовых бюстов Наполеона была запрятана драгоценная жемчужина. В каком бюсте — неизвестно. И в поисках этой жемчужины идет азартная охота за распроданными бюстами. Чем не детектив?
Ильфу и Петрову эта идея пришлась по вкусу.
— Как будем писать, Иля? Каждый по одной главе?
Ильф подумал.
— Нет, Женя. Давайте всё писать вдвоем. Каждую фразу.
Так родилось знаменитое соавторство. Думаю, если бы за предложенный Катаевым сюжет взялись менее талантливые литераторы, то читатели получили бы вполне, может быть, занятную, но малозначительную и быстро забытую «детективную» повестушку. Ведь заменить жемчуг бриллиантами, а гипсовые бюсты стульями — дело, в общем, нехитрое. Но под пером Ильфа и Петрова возникла удивительная по своей выразительности и яркости огромная панорама существования людей при советском режиме.
Мы нередко встречались с Ильфом и Петровым в редакциях журналов «Крокодил» и «Чудак», а также на квартире у Кольцова, между нами установились теплые, дружеские отношения.
Мне хочется вспомнить одно замечательное наше совместное путешествие. Мы трое — Ильф, Петров и я — получили разрешение принять участие в заграничном плавании эскадры Черноморского флота, флагманом которой был красавец крейсер «Красный Кавказ». Его сопровождали два миноносца.
К слову сказать, если в 20-х годах можно было более или менее легко съездить за границу, в Германию и Францию, то в 30-х, по мере того как наша страна вступала в период построения социализма «в одной отдельно взятой стране», это стало почти невозможно. Допускались только вот такие, строго ограниченные поездки в качестве фиктивных «членов экипажа».
Неуютно чувствовали себя мы, «трое членов экипажа», на борту крейсера, где все было подчинено строгому морскому порядку. Я хорошо понимал старшего помощника командира корабля Николая Герасимовича Кузнецова, впоследствии адмирала флота, народного комиссара по военно-морским делам Советского Союза. Завидев нас троих в помятых шляпах и пальто на верхней палубе, он поворачивался к нам спиной и почти страдальчески провозглашал: «Всем с левого борта!» Заслышав эту команду, мы быстро и пугливо исчезали с верхней палубы. Но внизу, в кают-компании, он был с нами помягче. Как-то, помню, за столом в присутствии других офицеров (не знаю, имел ли он представление о личности своих пассажиров или то было простой случайностью) он стал рассказывать содержание романа «Двенадцать стульев», причем «великого комбинатора» упорно называл Остап Бандас. Мы с Ильфом и Петровым переглядывались, но никто из нас не решался его поправить.
Первая стоянка нашей эскадры — древний, живописный, неповторимый Стамбул. Впечатления о чудесах, достопримечательностях, уникальных приметах этого сказочного города не перескажешь в нескольких словах. Советскую эскадру встречали гостеприимно, с почетом. Советские моряки отблагодарили стамбульцев красивым парадом, продефилировав под звуки духового оркестра торжественным строем по городу от Золотого Рога. При первом взгляде на Николая Герасимовича Кузнецова обращала на себя внимание его незаурядная внешность — правильные, красивые черты лица, статная, стройная фигура. Помню, мы прямо-таки любовались им, когда в парадном мундире он шагал впереди команды «Красного Кавказа» по улицам Стамбула на церемонию возложения цветов к памятнику вождя обновленной, свергнувшей султанский режим Турции Кемаля-паши Ататюрка. Возложение цветов советскими моряками собрало на площади тысячную толпу, выражавшую свои чувства рукоплесканиями и приветственными возгласами. Мне думается, откровенно говоря, что эффект был бы значительно слабее, если бы команду нашего крейсера возглавлял не Кузнецов, а приземистый и невзрачный командир «Красного Кавказа» по фамилии Заяц. Не лучше выглядел бы и сам командующий всей нашей эскадрой контр-адмирал Ралль.
Был и торжественный прием в советском консульстве, обмен положенными в этом случае приветственными речами, в которых, по сути, повторялись одни и те же слова. И Женя Петров потом еще долго нас смешил, уморительно пародируя эти речи примерно так:
— Гаспадин Вали! (Вали — губернатор Стамбула.) Узы дружбы, связывающие нас тесными дружескими узами, являются теми узами, которыми надо дорожить как подлинными узами дружбы, и эти дружеские узы, несомненно, связывают наши дружеские народы подлинными дружескими узами…
И, бывало, Женя Петров только вытянет трубочкой губы и начнет: «Гаспадин Вали! У-узы дружбы…», как мы с Ильфом начинали безудержно хохотать.
Невозможно расстаться со Стамбулом, хотя бы не перечислив такие всемирно известные исторические памятники, как храм Айя-София, Семибашенный замок, знаменитая Галатская лестница, другие чудеса. Просто не верится, что ты все это видишь своими глазами…
Утром эскадра снялась с якоря. Турецкий морской порт, расположенный на высоком мысе Хеллес, поднял на крепостной башне традиционный сигнал «Счастливого плавания». Мы прошли Дарданеллами вдоль зловещей панорамы заброшенных кладбищ, разрушенных укреплений, валяющихся на галлипольском берегу ржавых орудий и проволочных заграждений — мрачных памятников Первой мировой войны, печально знаменитой Дарданелльской операции Черчилля. Корабли вошли в Эгейское море…
В один из этих дней меня вызвали в каюту к старпому Кузнецову. Испытующе на меня глядя, он спросил:
— Мне доложил один матрос, что вы зарисовывали затвор двери в орудийную башню. Зачем вам это понадобилось?
— Товарищ Кузнецов, я зарисовывал одного из своих спутников писателя Илью Ильфа и заодно зарисовал дверь в орудийную башню, возле которой он стоял.
— А вы что, художник?
— Да. Художник-карикатурист.
— А, простите, ваша фамилия?
Я назвал себя, и строгое лицо Кузнецова вдруг прояснилось.
— Позвольте, — сказал он, — так это ваши карикатуры печатаются в «Известиях» и «Красной звезде»?
— Мои.
— Вот как! Так ведь я с большим удовольствием смотрю ваши работы. Очень, очень приятно познакомиться.
И мы обменялись крепким рукопожатием.
Как-то потом я спросил Кузнецова:
— Николай Герасимович, вы не читали новый роман Ильфа и Петрова «Золотой теленок»?
— Нет, пока не довелось. А там опять действует тот же Остап Бандас? Он же умер.
— Да. Авторы решили его воскресить после того, как его в «Двенадцати стульях» зарезал Киса Воробьянинов. Между прочим, мне как-то рассказывал Женя Петров, что судьбу великого комбинатора тогда решил жребий. В шапку вложили две бумажки. Одна была чистая, на другой — нарисованы череп и две косточки. Вторую бумажку как раз и вытащили из шапки…
— Вот как, — улыбнулся Кузнецов. — Не повезло, значит, Остапу…
— Да, но, к счастью для читателей, он остался жив и преуспел в разных других комбинациях.
— Интересно. Обязательно надо будет прочесть.
…А после Стамбула — еще более древние Афины, прекрасная столица прекрасной Эллады, колыбели человеческой культуры. Акрополь! Парфенон! Эрехтейон! Что можно добавить к этим легендарным названиям?! Экспансивный Женя Петров рано утром растолкал меня на жесткой койке матросского кубрика, где я спал.
— Как вам не стыдно спать, ленивец вы этакий! — восклицал Петров с характерными для него певучими интонациями. — Ей-богу, Боря, я просто вам удивляюсь. Мы в Греции, понимаете ли вы? В Элладе! Фемистокл! Перикл! Наконец, тот же Гераклит! «Всё течет, всё изменяется»! Вы понимаете, что в этих словах заложена, по существу, самая настоящая диалектика?..
Впрочем, не в меньшей степени, чем древнее искусство, нас интересовали быт и нравы, уличная жизнь современных Афин. Петров был неутомим в разыскивании всяких занятных и колоритных уголков, рынков и трактирчиков, вступал в разговоры с прохожими, официантами и детьми, прибегая к фантастической смеси русских, английских и греческих слов, подкрепляемых жестами и звукоподражаниями.
Довольно забавным было одно случайное (а может быть, и не случайное) уличное знакомство. Заслышав русскую речь, к нам привязался некий чрезвычайно расторопный и общительный молодой человек, назвавший себя Леонидом Леонидисом. Он сразу же проявил глубокую классовую сознательность и крайнюю революционность взглядов. Не успевали мы показаться на улице, как перед нами словно из-под земли вырастал Леонид Леонидис. С необычайным жаром разоблачал он язвы капиталистического строя Греции и предрекал ему неминуемую гибель, конечно, при активной поддержке советских товарищей. Он шумно доказывал, что крах греческой буржуазии уже назрел и было бы просто грешно не использовать столь благоприятную ситуацию.
— Идемте скорей! — кричал Леонид Леонидис на всю улицу. — Здесь недалеко только что обанкротился владелец крупного магазина. Пойдем посмеемся над этим эксплуататором!
Все это было настолько забавно и детски-наивно, что, почти не стесняясь его присутствия, Женя Петров говорил:
— Сейчас он скажет: идемте скорей, я знаю одно местечко, где можно достать чудные бомбы, чтобы взорвать королевский дворец.
После Афин эскадра шла извилистыми греческими берегами. Средиземное море встретило нас неприветливо. Прославленной лазури не было и в помине. Сильный шторм вздымал серые злые волны. Наш крейсер шел твердо и устойчиво, но следовавшие за ним миноносцы так зарывались носом в воду, что страшно было смотреть.
Утром перед нами открылась неправдоподобно красивая панорама Неаполитанского залива. Наши корабли бросили якоря. На берегу поднялась невообразимая, но вполне благожелательная и гостеприимная суета. Молодые советские моряки и молодые неаполитанцы с любопытством разглядывали друг друга.
— Вы большевики? — спрашивали итальянцы.
— Да, мы большевики. А вы кто?
— Мы фашисты, — отвечали они дружелюбно.
И это звучало для наших ушей непривычно и даже дико: ведь слово «фашист» мы привыкли воспринимать как нечто бранное. Это было равносильно тому, как если бы милые юноши отрекомендовались: «Мы — убийцы» или «Мы — злодеи».
В суете мы с Ильфом и Петровым как-то растеряли друг друга, и, оставшись один, я сел в первый попавшийся туристический автобус, который неожиданно для меня отправился на… Везувий.
Надо сказать, что знаменитый вулкан именно в этом, тридцать третьем, году стал проявлять какую-то тревожную агрессивность: днем — тяжелое мрачное облако дыма, а ночью — зловещее багровое зарево висело над ним. Поднявшись на вершину вулкана, мы сразу из лазурного солнечного дня попали в холодный пронизывающий туман и неприятный моросящий дождик. Я пристроился к какой-то чужой туристической группе, которая гуськом спускалась в кратер по спиральной тропинке, огражденной от пропасти простой веревкой, натянутой на железные колья. Спускались мы довольно долго в удушливых серных испарениях, и, когда спуск закончился, глазам представилось фантасмагорическое, подлинно адское зрелище. Кругом громоздились пласты раскаленной лавы, которая наползала подобно жуткой пасте, выдавливаемой из какого-то гигантского тюбика. Откуда-то из глубины доносился глухой гул, подобный урчанию огромного страшного зверя.
Я подумал: на кой черт, собственно говоря, я сюда полез? Кто его знает, этот Везувий? Как бабахнет, тут не то что костей — своих молекул не соберешь…
В этот момент чья-то сильная рука схватила меня за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял Женя Петров. Он был в восторге.
— Ну, Боря, — закричал он, — вот это встреча! Мы будем вспоминать ее всю жизнь! Примерно так: «Что-то мне ваше лицо знакомо. Где мы с вами встречались? В «Огоньке»? Нет. В «Правде»? Нет. Где же? А, вспомнил, вспомнил: в кратере Везувия!»
Выбравшись наружу, мы снова попали в теплый солнечный день. После похожей на ночной кошмар обстановки в подземных недрах было особенно приятно очутиться в уютном ресторане на склоне Везувия, где итальянские власти давали завтрак в честь прибывшего в Неаполь полпреда СССР В. П. Потемкина и командного состава эскадры.
В Неаполе закончилась мореходная часть нашего путешествия и началась сухопутная. Эскадра отплыла из Неаполя обратно в Севастополь.
…Другие, несравненно более сложные и драматические пути предстояли Николаю Кузнецову. И географические, и биографические. Ему довелось быть, как говорится, и на коне, и под конем. Приходилось подниматься до самых высоких званий и чинов и впадать в весьма опасную по тем временам немилость. Непредсказуемы были в ту пору и благосклонность, и гнев того, кто, по выражению поэта Александра Твардовского, для всех нас был одним, судеб вершителем земным.
После посмертной реабилитации Михаила Кольцова в 1954 году был издан сборник под названием «Михаил Кольцов, каким он был», на страницах которого тридцать пять авторов, известных писателей, журналистов, дипломатов, военных, других деятелей культуры, делились своими воспоминаниями. Естественно, я позвонил и Николаю Герасимовичу. И он дал в этот сборник великолепный очерк, написанный отличным литературным языком и содержавший не только яркие и теплые воспоминания о Кольцове, но и достоверную, рельефную характеристику военных и политических событий в Испании. Вот небольшой отрывок из этого очерка:
«Мы с Кольцовым вспомнили, как осенью 1933 года его брат Борис Ефимович совершил поход на крейсере «Красный Кавказ» в Стамбул, Пирей, Неаполь. Я был тогда старшим помощником командира корабля и, судя по тому, как вспоминал потом сам Б. Ефимов в журнале «Москва», доставлял много неприятностей штатским товарищам. Тогда я не знал, что Б. Е. Ефимов и М. Е. Кольцов — братья, хотя скидки, видимо, все равно не было бы, тем более не думал, не гадал о возможных последующих встречах».
…12 июня 1968 года в Большом зале Центрального Дома работников искусств мы отмечали торжественную и одновременно печальную дату — семидесятилетие безвременно погибшего Михаила Кольцова. Пришли те, которые хотели его вспомнить и о нем сказать. Пришла Наталия Сац, пришли генералы Павел Батов и Михаил Громов, выступали также Роман Кармен, Борис Полевой, Татьяна Тэсс, Лев Кассиль, другие. Пришел на этот вечер и Николай Герасимович Кузнецов.
Я приветствовал его с особым чувством:
— Большое-большое спасибо, Николай Герасимович, что вы нашли время.
— Я не мог не прийти, — просто ответил он.
У меня на книжной полке стоит книга адмирала флота Советского Союза Н. Г. Кузнецова. Надпись на титульном листе гласит: «Дорогому Борису Ефимову в знак дружбы и памяти о незабываемом совместном плавании на крейсере “Красный Кавказ”».
…Владимир Петрович Потемкин пригласил нас троих, Ильфа, Петрова и меня, погостить у него недельку в Риме. Надо сказать, что Потемкин обладал незаурядным талантом оратора и рассказчика. Истинным удовольствием явились для нас утренние беседы с ним за завтраком, его рассказы об истории Рима, и древнего, и папского, описание нравов и обычаев в Анкаре, где он был советским послом при президенте Турции Кемале Ататюрке. Так же выразительны и ярки были его рассказы о нынешнем его, как он выражался, «партнере», Бенито Муссолини и добродушном, простоватом короле Викторе Эммануиле.
Здесь, в Риме, я впервые увидел и познакомился с еще одним интересным человеком.
Я не раз встречался с Максимом Максимовичем Литвиновым, довольно близко его знал, но рассказывать о нем нельзя, на мой взгляд, в отрыве от его выдающейся политической деятельности.
Во все времена и в любой стране особым интересом и, не боюсь этого слова, любопытством были окружены люди, вершившие международную политику, попросту говоря — дипломаты. Их ценили и уважали за умение улаживать международные конфликты, справляться с нависающей военной угрозой, спасать народы от кровопролитных войн, а если это не получалось, то тяжелые последствия войн смягчать и облегчать. Правда, не всем это удавалось. И поэтому имена великих дипломатов вошли в историю наравне с именами великих полководцев.
Что касается советского периода нашей страны, то мы видим только двух людей, которых по праву можно назвать выдающимися дипломатами, — это Георгий Чичерин и Максим Литвинов. Но в их дипломатическом искусстве, на мой взгляд, есть глубокое и коренное различие. Чичерин олицетворял собой внешнюю политику большевистского руководства периода острой и непримиримой конфронтации с Западом. Его дипломатические ноты, выступления, речи преисполнены острых и саркастических выпадов против руководителей европейских стран, полны иронии и насмешек. Может быть, это и было уместно в ту пору, однако отнюдь не способствовало умиротворению, мирному сосуществованию, хотя нельзя отказать Георгию Васильевичу в остроумии и убедительности.
Но наступали иные времена. Ход истории создавал новую международную обстановку, новые международные отношения и требовал от дипломатии совершенно других политических установок и методов. Ими в совершенстве владел уже не Чичерин, а Литвинов. И он закономерно занял пост руководителя советской дипломатии. При этом необычайно возросла его популярность в странах Запада, о чем свидетельствовал самый верный показатель — обилие дружеских шаржей на Максима Максимовича в зарубежной печати. Да и я сам с веселым юмором изображал его не раз и не два.
Единственным государством в ту пору, которое воздерживалось от признания Советского Союза де-юре, были Соединенные Штаты Америки. Это становилось явным анахронизмом, никак не соответствовало новым веяниям международной жизни. Отлично понимая неестественность подобной ситуации, президент Франклин Рузвельт счел своевременным исправить это положение и дал понять Сталину, что предпочел бы иметь дело лично с Литвиновым. Максим Максимович отправился в Вашингтон, был дружески встречен Рузвельтом и вскоре покинул Америку, увозя с собой столь затянувшееся признание де-юре. По пути на родину Литвинов посетил ряд европейских стран. Мне довелось видеть его короткое пребывание в Италии, где его торжественно, при полном параде и даже в цилиндре, встречал наш посол В. П. Потемкин. Мне довелось быть в группе посольских работников и журналистов, сопровождавших Потемкина в правительственную резиденцию палаццо «Венеция», где произошла официальная встреча Литвинова с главой итальянского правительства. Я не мог не обратить внимания на любопытный характер этой встречи. Для Максима Максимовича, находившегося в этот момент, после его огромного дипломатического успеха, можно сказать без преувеличения, в центре общественного внимания, фигура Муссолини с его дешевой, провинциальной помпой не имела большого значения, и он отнюдь не спешил к нему навстречу с официальным приветствием. Фашистского «дуче», как мне показалось, это несколько задело, и он тоже не торопился приветствовать именитого гостя. И так получилось, что массивная, спокойная, уверенная в себе фигура Литвинова как бы случайно и непринужденно сблизилась в центре зала, среди многочисленных гостей, с подчеркнуто напыщенным фашистским диктатором.
Литвинов возглавлял советскую внешнюю политику в течение целого десятилетия, с 1930 по 1939 год, в период, характерный усилением партнерства с западными демократиями, совместными с ними конференциями по разоружению, стремлением к укреплению мира в Европе. Одновременно в центре Европы разгорался очаг опасной агрессии — гитлеровский рейх готовился к войне. Литвинов — решительный сторонник усиления антигитлеровской пропаганды и укрепления отношений с Англией и Францией против возникшей «оси» Рим — Берлин — Токио.
Свой вклад художника-сатирика в разоблачение и осмеяние гитлеровского расистского мракобесия решил внести и я. Мною был задуман большой альбом сатирических рисунков «Фашизм — враг народов», построенный на общепринятом в Советском Союзе научном определении этого зловещего явления. Закончив осенью 1937 года эту работу, я, как и было положено, принес объемистый альбом рисунков на утверждение к Литвинову. Максим Максимович, не торопясь, внимательно посмотрел все рисунки и, подумав, сказал:
— Ну, что ж. Хорошая работа. Полезная и своевременная.
Затем вынул из бокового кармана самопишущую ручку и поставил на титульном листе свою подпись.
— Кстати, — сказал он, — я слышал, что вы и ваш брат жили в Белостоке и учились там в реальном училище. Выходит, что мы с вами земляки и соученики. Ведь я учился в той же «реалке» в Белостоке.
— Вот как! — воскликнул я. — А при вас, Максим Максимович, уже был директором Александр Ефимович Егоров, по прозвищу Лысый?
— А как же, — засмеялся Литвинов. — Правда, тогда он только начинал лысеть, но мы его тоже именовали Лысым. Теперь вот что: как мой земляк и тем более соученик, примите от меня маленький презент. Последнее достижение техники — бритва, которая не требует ни мыла, ни горячей воды, а работает от электричества. Я привез две штуки из Женевы, и теперь мы двое во всем Советском Союзе будем бриться электричеством.
Альбом рисунков «Фашизм — враг народов» с авторитетной визой народного комиссара по иностранным делам был незамедлительно сдан в производство и вскоре вышел в свет.
Я был хорошо знаком с Иваном Михайловичем Майским, академиком, писателем, дипломатом. И вот что он мне спустя много времени рассказал. В апреле 1939-го будучи послом в Лондоне, он был вызван вместе с Литвиновым в ЦК к Сталину, присутствовал и Молотов. И Майский был поражен грубостью и недоброжелательством, которые там проявили по отношению к Литвинову. А через несколько дней Литвинов был отправлен в отставку и пост народного комиссара по иностранным делам занял Молотов. Это стало, разумеется, отражением крутой перемены в ориентации Сталина — уже не на противостояние, а на дружбу с Гитлером. И предвестником пресловутого пакта «Молотов — Риббентроп». Максим Максимович остался не у дел и ничего хорошего для себя не мог ждать. Отставкой Литвинова, несомненно, был очень доволен Гитлер, но далеко не все на Западе разделяли это мнение.
События шли своим чередом. В Москве собрался пленум ЦК партии. На нем Литвинов счел нужным выступить со своей оценкой международного положения. Его слушали в напряженной тишине — ждали, как на эту речь отреагирует Сталин, который по своей привычке прогуливался взад и вперед вдоль президиума. Выступление Литвинова Хозяину явно не понравилось, и он резко его раскритиковал.
— Товарищ Сталин! — неожиданно и дерзко сказал Литвинов. — Что же, я, по-вашему, враг народа?
Такого смелого вопроса Сталин явно не ожидал. И, помолчав, медленно ответил:
— Нет, Папаша, врагом народа не считаем. Считаем честным революционером.
(Папаша — партийная подпольная кличка Литвинова до революции.)
Однако никто не сомневался, что дело на Литвинова в ведомстве Берии уже готовится. Несдобровать бы Максиму Максимовичу, но прошло немного времени и Гитлер обрушился на Советский Союз. В новой ситуации Сталин понял, что без Литвинова ему не обойтись. Действительно, вскоре из Вашингтона пришла просьба президента Рузвельта прислать Литвинова послом в США.
…Сталин Литвинова недолюбливал, как недолюбливал всех тех, кто имел собственное мнение и руководствовался в своей деятельности здравым смыслом, а не раболепным послушанием Хозяину. Со своей стороны, Максиму Максимовичу претило холуйское пресмыкательство перед «мудрым и любимым Вождем». Как-то после возвращения Кольцова из Испании мы были в гостях у Максима Максимовича. Он с интересом слушал рассказы брата о войне в Испании, а потом речь зашла о пресловутых политических процессах той поры. И я припомнил, как небезызвестный Мехлис, придававший большое значение мнению Лиона Фейхтвангера об этих процессах, узнав, что известный немецкий писатель усомнился в искренности признаний подсудимых «врагов народа», вскипел и рявкнул:
— Сомневается в их искренности? А пошел он к… матери!
Максим Максимович расхохотался.
— Что ж. Для таких, как Мехлис, это главный и неопровержимый довод, как гласит латинское выражение — «ультима рацио».
В это время по радио передавали из Большого театра трансляцию какого-то собрания, на котором присутствовал Сталин. Зачитывалось традиционное приветствие со стандартными фразами типа: «Дорогой товарищ Сталин! Шлем тебе, нашему гениальному, мудрому и любимому вождю и учителю…»
Литвинова буквально передернуло.
— А зачем посылать, — с раздражением вырвалось у него, — ведь он сидит тут же. Все это слушает. Византийское раболепие! Но, видимо, ему это по вкусу.
Последние годы своей жизни Литвинов был не у дел, нигде не показывался публично. Можно не сомневаться, что ему грозила суровая участь, но судьба, к счастью, избавила его от этого страшного испытания — он ушел из жизни под новый, 1952 год, не став добычей бериевских палачей.
…И опять Рим 1933 года. Друзья-соавторы впервые попали в Вечный город, и нетрудно себе представить, сколько замечательного, невиданного, удивительного предстало перед их глазами. Мы добросовестно исходили почти все знаменитые места Рима. Не повезло только с Сикстинской капеллой — она почему-то была закрыта. Ильф никак не мог успокоиться.
— Новое дело, — ворчал он, — Сикстинка закрыта на учет… Ресторан закрыт на обед… Ватикан закрыт, так как Папа дал обет…
Заходили мы и в сравнительно менее известную, но довольно любопытную церковь Санта-Скала, то есть Святой лестницы, где установлена очень высокая и крутая каменная лестница, привезенная из Иерусалима. Согласно свидетельству папских археологов, по этой самой лестнице Христа водили на допрос к Понтию Пилату. Верующие католики обязательно раз или два в год совершают восхождение по Святой лестнице, замаливая свои грехи. Однако не просто ногами, как по всякой нормальной лестнице, а на коленях, с попутным чтением установленных на сей предмет молитв. При этом, между прочим, строго охраняется общественная нравственность, о чем свидетельствует большой плакат с четкой надписью: «Запрещается восхождение по Святой лестнице дамам и девицам в коротких платьях». Святая лестница заинтересовала меня с чисто спортивной точки зрения, и мне взбрело в голову попробовать такое упражнение.
Осыпаемый остротами Ильфа и Петрова, я тем не менее занял исходную позицию и довольно бодро пополз вверх. Однако уже на третьей или четвертой ступеньке я осознал легкомыслие своего поступка… Воровато оглядевшись вокруг (позади меня, к счастью, никто не поднимался), я быстро сполз обратно. Соавторы торжествовали…
Быстро пролетели римские дни, и мы продолжили наше путешествие. И вот мы в городе-светоче Париже. Всегда бурлящий, неугомонный, непредсказуемый Париж в эту пору жил особенно напряженной политической жизнью. В значительной степени этому способствовало близкое соседство Германии, которая с каждым днем становилась все более агрессивной, угрожающей, наглой. Период этот весьма достоверно и выразительно изображен Лионом Фейхтвангером в его романе «Изгнание». В эти дни в Париже находился и Михаил Кольцов — формально в качестве специального корреспондента «Правды» по освещению известного Лейпцигского процесса о поджоге рейхстага, а практически как руководитель широкой антифашистской пропаганды. С утра до вечера он был занят на всевозможных собраниях, митингах, встречах с журналистами, политическими деятелями.
Маленький номер Михаила Кольцова в парижском отеле «Ванно» представлял собой, по сути дела, круглосуточно действующий корреспондентский пункт «Правды». Ни на минуту не умолкали телефонные разговоры и энергичный треск пишущей машинки.
Даже мое неожиданное появление в Париже Михаил воспринял, можно сказать, на ходу: когда я вошел, он что-то диктовал машинистке, одновременно разговаривая по телефону и торопливо допивая кофе.
— Ага! — сказал он, увидев меня. — Молодец, что приехал. Видишь эту кнопку? Нажми ее и, когда войдет мадемуазель Ивонн, закажи себе завтрак. Нет, нет, дорогой Курселль, — закричал он в телефонную трубку, переходя на французский язык, — я не с вами говорю по-русски. Я знаю, что вы еще не владеете этим превосходным языком Тургенева и Горького. Это мой младший брат, который только что приехал из Италии. Очень хорошо, я жду вас у себя. Да, немедленно.
Брат положил трубку и сказал мне:
— Если хочешь, можешь погулять по городу. Я тебя отпускаю до обеда, но смотри, не опаздывай: на пять часов назначен большой антифашистский митинг в зале Мютюалите под председательством Эррио. Мне обязательно надо там быть и кое с кем повидаться.
Так я сразу вошел в атмосферу парижского быта Кольцова, включился в хлопотливый и напряженный ритм его жизни.
Осью, вокруг которой вращалась вся корреспондентская и антифашистская деятельность Кольцова, являлся как я уже упоминал, происходящий в это время и привлекавший острейшее внимание всего мира Лейпцигский процесс о поджоге рейхстага. Главным обвиняемым на сфальсифицированном гитлеровском судилище был, как известно, болгарский революционер Георгий Димитров, превративший скамью подсудимых в трибуну смелого и беспощадного разоблачения фашистской провокации. Гитлеровские власти, естественно, отказали корреспонденту «Правды» во въездной визе, в связи с чем все освещение хода процесса и связанная с этим контрпропаганда были перенесены в Париж.
Я чем мог помогал брату, сопровождал его в разных поездках, выполнял какие-то поручения. Вместе с тем кое-что рисовал, «корреспондировал» в «Известия» политические карикатуры.
Как и в Риме, мне доставляло огромное удовольствие быть гидом своих друзей, показывать им улицы, площади, достопримечательности Парижа, в котором я был не впервые. Я выкладывал им свои познания о Париже скороговоркой опытного гида, смакуя названия улиц и бульваров, повел друзей по Рю де Гренель мимо советского полпредства, потом через бульвары Распай и Сен-Жермен к набережной Анатоля Франса («А вот знаменитые лотки, где любил рыться господин Бержере»), оттуда — к Бурбонскому дворцу («Здесь заседает палата депутатов или, на диалекте русских парижан, “Шамбр, где депюте”»), потом — к мосту, ведущему на пляс Конкорд («Мост, между прочим, построен из камней разрушенной Бастилии»). От площади мы двинулись к Большим бульварам.
Соавторы слушали меня с интересом, но не могли удержаться от ехидных замечаний.
— Ну, Боря, вы совершенно подавили нас эрудицией, — говорил Петров.
— Рассказывает урок, как первый ученик, — добавлял Ильф. — Но не спешите так. Дайте усвоить пройденное.
Париж очень понравился Ильфу и Петрову. Они называли его с неподражаемой южной интонацией:
— ТОТ город!
Мы часто обедали втроем в маленьком ресторанчике на Монпарнасе, причем Петров, любитель всего экстравагантного, заказывал всем самые экзотические блюда и, в частности, марсельский «буйабез» — острейший суп из всевозможных морских моллюсков. Но Ильф вскоре взбунтовался.
— Надоели гады! — кричал он. — Я не хочу больше этих головоногих, кишечнополостных, земноводных! Я хочу обыкновенную баранью отбивную или бифштекс по-гамбургски!
Тут мы с Петровым, не сговариваясь, начинали хором цитировать катаевскую «Квадратуру круга»:
— «Я не хочу больше Карла Бюхера. Я хочу большой кусок хлеба с большим куском сала».
Побушевав, Ильф смирялся.
— Ладно, — говорил он, — давайте сегодня еще разок возьмем устриц. Все-таки — Париж…
Соавторы быстро акклиматизировались в Париже, окунулись в его кипучую жизнь, обросли знакомствами в литературно-художественных кругах. Эренбург сосватал их с одной, по его выражению, эфемерной кинофирмой, которая, однако, несмотря на свою «эфемерность», выплатила им аванс под сценарий кинокомедии из французской жизни. Ильф и Петров смело взялись за работу. Петров как-то рассказывал придуманное ими начало сценария. Сюжет его был связан с только что устроенной во Франции большой лотереей, главным выигрышем которой стала ошеломляющая сумма — пять миллионов франков.
Возможность выиграть такой куш вызвала в стране подлинную лотерейную лихорадку. Вокруг первого выигравшего счастливца, какого-то провинциального булочника, бушевал неистовый газетный бум.
Кинокомедия Ильфа и Петрова начиналась так: некий скромный парижский служащий просыпается утром. Он смотрит на календарь и морщится — 13-е число. Поднимаясь с постели, замечает, что встал с левой ноги. В коридоре, когда он идет мыться, ему перебегает дорогу черная кошка. Бреясь, он разбивает зеркало, а садясь завтракать, опрокидывает солонку. Короче, на него обрушиваются все известные дурные приметы. После этого, развернув газету, он видит, что его единственный лотерейный билет выиграл пять миллионов.
Однако сценарий по каким-то причинам остался незаконченным и постановка комедии не состоялась.
Часто мы встречались в номере Кольцова. Однажды Михаил сказал Петрову:
— Женя! Вы человек мобильный, энергичный. Возьмите Ильфа, Борю и пойдите проведать Луначарского. Он тут лежит в больнице, плохо себя чувствует и очень рад, когда к нему приходят.
Ильф почему-то не смог с нами пойти, и мы с Петровым отправились вдвоем. Квартал Пасси, улица-тупичок Рю Лиотэ, нечто среднее между клиникой и пансионом. В вестибюле мы встречаем куда-то очень торопящуюся супругу Анатолия Васильевича Наталию Розенель.
— О, вы тоже в Париже. Очень хорошо. Обязательно позвоните мне как-нибудь. Я вам покажу одно местечко.
Петров неодобрительно смотрит ей вслед.
— Покажу одно местечко… — ворчит он. — Ну и ну…
Дело прошлое, но самоуверенность и некоторая бестактность Наталии Александровны нередко ставили Анатолия Васильевича в неловкое положение. Вспоминаю такой характерный эпизод. В фойе театра она очень непринужденно подлетела к Михаилу Кольцову:
— Михаил Ефимович! Неужели вам в самом деле понравился спектакль в Камерном театре?
Речь шла о кольцовской рецензии в «Правде».
— Конечно, нет, — невозмутимо ответил Кольцов. — Но Таиров обещал мне четыреста рублей и отрез на брюки.
Кругом раздался хохот, и побагровевший Луначарский поспешил увести свою супругу. Поговаривали, что как-то Сталин сделал Луначарскому замечание насчет поведения его жены.
— Я люблю эту женщину, товарищ Сталин, — решительно возразил Анатолий Васильевич.
— Любите дома, — сердито сказал Хозяин. — А в казенной машине чтоб не смела разъезжать по магазинам и портнихам!..
…Анатолий Луначарский… В голове проносятся воспоминания о встречах с ним в Москве.
…Во дворе дома по Старопименовскому переулку (одно время — улица Медведева), соединяющему Тверскую улицу (одно время — улица Горького) с Малой Дмитровкой (одно время — улица Чехова), в уютном подвальчике располагался популярный в 20-х годах в Москве «Кружок деятелей искусства». Это был небольшой клуб, где ежевечерне собирались после спектаклей артисты, куда охотно приходили писатели, художники и весело, интересно проводили время. Там, кстати, был и неплохой ресторан. В «Кружке» всегда царило оживление, пели известные певцы, читали стихи поэты, выступали артисты, сюда любили заглядывать и видные общественные деятели. Как-то в крохотном вестибюле я был свидетелем забавной сценки. В подвал спустился Луначарский. Его радостно встречает Борис Филиппов, бессменный директор «Кружка» (а впоследствии и ЦДРИ):
— Анатолий Васильевич! Наконец-то!
— Да, да, простите, задержался. Если не ошибаюсь, обещал у вас тут рассказать о Рембрандте.
— Нет, Анатолий Васильевич, о Рабиндранате Тагоре.
— Да, да, извините, о Тагоре. С удовольствием.
При феноменальной эрудиции Луначарского никакая перемена темы не представляла для него ни малейшей трудности.
Не раз впоследствии мне доводилось слушать выступления Анатолия Васильевича на всевозможных собраниях и диспутах, его доклады о делах литературных, вопросах искусства и культуры, о проблемах международных, и всегда, как и другие, я дивился его ораторскому дарованию и колоссальной эрудиции. Отдельные его остроумные, находчивые реплики приводили аудиторию в восхищение и долго потом передавались из уст в уста. И вот — последняя встреча в Париже…
Второй этаж. Небольшая, ярко освещенная комната. Анатолий Васильевич лежит в постели. По одну сторону ее невысокая полка с множеством книг, журналов, газет, по другую сторону телефон. Луначарский один.
— Здравствуйте, здравствуйте. Вам немного не повезло: вы застаете меня лежачим. Еще вчера я чувствовал себя совсем молодцом, сидел в кресле одетым, даже собирался выходить. Да вдруг какую-то каверзу подстроил желудок и… вот, видите сами.
Анатолий Васильевич говорит с трудом, часто переводит дыхание. Я внимательно вглядываюсь в исхудалое бескровное лицо. По привычке стараюсь запомнить четкую линию профиля. Заострившийся костистый нос и длинный седой клинышек бороды придают Анатолию Васильевичу некоторое сходство с портретом Дон Кихота.
— Меня здесь очень тормошат, — продолжает Луначарский, — но я очень рад, когда приходят наши. Откуда вы сейчас? Что видели? Присаживайтесь, рассказывайте.
Мы садимся в кресла по обе стороны кровати. Завязывается беседа. Хотя, строго говоря, трудно назвать наш разговор с Луначарским беседой. Мы больше слушаем и изредка кратко отвечаем на его вопросы. А он, постепенно загораясь и увлекаясь, как всегда, «овладевает аудиторией» и, с трудом поворачивая голову от одного из нас к другому, произносит блестящий полуторачасовой монолог. По сути дела, мы слушаем интереснейший политический и литературный доклад-обзор. Сколько тем, сколько проблем, оценок, характеристик, размышлений! Трудно запомнить все это разнообразие. Анатолий Васильевич улыбается с беспомощным и почти виноватым видом.
— Я ведь много написал книг, но все эти вещи я всегда считал только вступлением к своей главной, обобщающей литературно-философской работе. Мне все мешала приступить к этой книге то пропагандистская, то административная деятельность. Материалов накопилось уйма. Я рассчитываю, что в Испании у меня будет спокойная обстановка для работы и обязанности посла не станут для меня чрезмерно утомительны. Вот скоро поправлюсь и примусь за дело.
— Анатолий Васильевич, а вы бывали раньше в Испании?
— Нет, не приходилось. Это будет мое первое посещение этой чудесной страны. Она чрезвычайно меня интересует своей древней культурой, в которой так причудливо и романтично сочетались европейские и арабские влияния. Думаю основательно поездить и понаблюдать. Изучаю испанский язык с увлечением и, говорят, сделал некоторые успехи.
Он рассказывает, все больше оживляясь, об общих чертах Испании и Италии, об итальянской литературе, о сокровищах Флоренции и Милана, о своем милом друге Владимире Петровиче Потемкине, полпреде в Риме, о французской литературе, о критике…
— Сейчас пишу предисловие к новому собранию сочинений Марселя Пруста. Меня особенно интересует его последнее произведение, которое он писал, как известно, уже будучи тяжело больным человеком, и умер, не закончив его. И вот это чрезвычайно любопытно! Я с поразительной ясностью вижу теперь влияние, которое оставила на его творчестве болезнь. Мне стало совершенно ясно, что слова Достоевского: «Больной человек ближе всего к своей душе», — абсолютно неверны. Абсолютно неверны! Я теперь очень внимательно наблюдаю за самим собою и пришел к прямо противоположному выводу. А именно: больной человек ближе всего к своему телу. Причем к телу, которое болезнь превращает в беспорядочное сборище плохо и несогласованно работающих органов. А наверху одиноко, как в пустой, брошенной всеми квартире, лихорадочно, остро и четко функционирует мозг…
Между прочим, — продолжает Анатолий Васильевич, — чрезвычайно интересно наблюдать затем, как начинает разбалтываться гармонично налаженный природой человеческий организм, как наши внутренние органы начинают саботировать свои священные, от века положенные им обязанности, а то и просто объявляют забастовку.
И снова загораясь, увлекаясь сам и увлекая нас многообразием сложных проблем современного искусства, культуры и политики, говорит этот усталый, больной человек и неутомимый воинствующий пропагандист, боец, большевик, философ…
— Мы не очень утомили вас, Анатолий Васильевич? — спрашиваю я. — Или нам подождать возвращения Наталии Александровны?
— Нет, нет. Что вы! Она не скоро вернется. Надо понять ее, актрису. Ведь в Париже столько есть чего посмотреть…
Целиком во власти огромного впечатления от встречи, возвращались мы с Петровым от Луначарского, взволнованно перебирая детали и подробности происшедшего свидания.