Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Город моего рождения — красавец Киев, овеянный славой «Матери городов русских». Вспомним о древнерусской Киево-Печерской лавре, о знаменитом Софийском соборе, о крестителе Руси князе Владимире, об объединителе русских земель киевском князе Владимире Мономахе, том самом, чья шапка впоследствии бывала «тяжелой» для иных русских царей…

Центральная часть того красавца города больше не существует — она была полностью разрушена в годы Великой Отечественной войны. Нынешний, не менее красивый Киев — теперь столица независимой, суверенной Украинской державы.

…Молодость моего отца прошла на Кавказе среди малочисленной народности — татов. Переехав впоследствии в Киев уже взрослым человеком, он встретился там с красивой «дивчиной» с Черниговщины. Они поженились. И родились у них два сына. Сначала — Михаил, который впоследствии стал известнейшим журналистом и избрал себе псевдоним — Кольцов, и спустя два с половиной года — Борис, то есть — я. Родители наши были простые люди, трудолюбивые и хозяйственные. Маленькая семья жила скромно, но безбедно. Отец не получил никакого образования, но обладал, что называется, золотыми руками. Он отлично тачал сапоги, портняжил и столярничал, переплетал книги, мастерил чемоданы и портфели, чинил замки и часы.

У меня сохранился внушительный документ, украшенный двуглавым орлом и возвещающий о том, что Киевское упрощенное ремесленное управление на основании соответствующих статей Устава ремесел предоставляет отцу право «производить обувное мастерство». Внизу стояли затейливая подпись ремесленного старшины и почти торжественное: «Дано в городе Киеве, января 9-го дня 1901 года».

Вскоре после моего рождения по соображениям, о которых я так и не удосужился узнать, родители переехали из красавца Киева в невзрачный, но бойкий городок Белосток, расположенный вблизи русско-германской границы. (Ныне он входит в состав Польши.)

Пыльные улицы со щербатыми мостовыми, вдоль тротуаров — грязные, никогда не просыхающие канавы, заменяющие отсутствующую в городе канализацию, чахлая зелень и убого провинциальные дома — таковы были белостокские виды и «пейзажи». Ни музеев, ни картинных галерей, ни театров, ни интересных архитектурных памятников. Самое значительное здание в городе — стандартный католический костел красного кирпича, угрюмо воткнувший в небо колючий готический шпиль.

С какого возраста я себя помню? Кому-то может показаться неправдоподобным, но тем не менее — с двух лет. У меня сохранилась фотография, на которой сняты мой брат и я, как раз двух лет от роду. На этой фотографии у меня крайне недовольная, надутая физиономия. И я отчетливо помню причину своего неудовольствия: мне очень хотелось сняться с ружьем в руках. Но ружье фотограф отдал Мише, а на мою долю досталась сетка с мячом. Таково было первое, но далеко не последнее огорчение в продолжительной моей жизни.

Дальнейшие воспоминания связаны с таким, далеко не шуточным событием, как русско-японская война 1904–1905 годов. Отлично помню чуждо звучащие, пугающие детское воображение слова: Порт-Артур, Мукден, хунхузы, шимоза, Цусима. Помню солдат в огромных маньчжурских папахах, помню фамилии царских генералов, проигрывавших одно сражение за другим, — Куропаткина, Гриппенберга, Ренненкампфа, а также «прославившегося» позорной сдачей крепости Порт-Артур генерала Стесселя, отданного за это под суд.

Были на слуху также имена японских военачальников — маршала Ойяма, генерала Ноги, адмирала Того. С именем последнего была связана трагическая гибель броненосца «Петропавловск», на борту которого нашли смерть русский адмирал Макаров и знаменитый художник Верещагин. Разговоры взрослых об этих страшных событиях будоражили и пугали детское воображение. Однако впереди были события не менее страшные, но более близкие — революция 1905 года. Конечно, я, пятилетний мальчик, не мог уразуметь сути потрясавших страну событий, которые врывались в нашу жизнь днями беспорядков, уличной стрельбы, погромов и грабежей. Но помню, как однажды отец, пытаясь понять, что происходит на улице, стоял у окна со мною на руках и успел, к счастью, пригнуться, когда револьверная пуля пробила стекло точно в том месте, где за секунду до того находилась моя голова.

…Застряли в памяти и уличные частушки той поры. Например, о военных делах:

Куропаткин горделиво

Прямо в Токио спешил.

Что ты ржешь, мой конь ретивый,

Что ты шею опустил?

А вот и о революционных событиях:

Казачья нагайка, нагаечка моя,

Гуляла ты по спиночкам

Девятого января!

Не проходили мимо моего детского восприятия и дальнейшие события, волновавшие страну. Прежде всего это было подписание мира с Японией, которое произошло в американском городе Портсмуте при посредничестве президента США Теодора Рузвельта. Представителем России на мирных переговорах был известный тогда государственный деятель Сергей Витте, о котором я, слушая разговоры взрослых, узнал, что он проявил большое дипломатическое искусство: несмотря на явное военное поражение России, условия мира были относительно легкими для нашей страны — уступка Японии половины острова Сахалин. По возвращении из Портсмута указом царя Витте был возведен в графское достоинство, что, между прочим, послужило поводом для присвоения ему иронического прозвища — Граф Полусахалинский. А глава японской делегации по возвращении в Токио совершил над собой акт харакири.

…Страна постепенно успокаивалась. Революция была подавлена. Царем была «дарована» конституция, возник первый российский парламент — Государственная дума.

…А мне с братом вскоре пришла пора поступать в школу. И наши родители ценой немалых усилий определили сперва моего старшего брата Мишу, а спустя два года и меня в местное реальное училище.

Реальным училищем называлось в дореволюционное время среднее учебное заведение, в котором в отличие от гимназии не преподавали древних, то есть латинского и греческого, языков (вместо них — немецкий и французский). Предполагалось, что гимназия готовит будущих медиков, педагогов и юристов, в то время как реальное училище выпускало будущих инженеров, строителей, технологов. Впрочем, для нас, учеников, гораздо более существенным и наглядным различием было то, что гимназисты носили форму мышино-серого цвета с синим кантом на фуражке, мы же, реалисты, были одеты в черное сукно с ярко-желтыми кантами. Само собой разумеется, что разницы в обмундировании было вполне достаточно для глубокого и традиционного антагонизма, сопровождавшегося взаимным задиранием и проверенными временем оскорблениями: гимназистов дразнили Синей Говядиной, в то время как реалистам была присвоена кличка — Карандаши. Не обходилось, естественно, и без драк.

Кстати, о нашей ученической форме с ее желтыми кантами и золотыми пуговицами. Пользуясь близостью германской границы, мы ездили с мамой в летнее время на немецкий балтийский курорт Кранц (ныне он входит в состав Калининградской области). При этом требовался, естественно, заграничный паспорт, который отец, уплатив три рубля, получал в полицейском управлении Белостока. Наша полувоенная ученическая форма вызывала у немцев удивление, но буквально изводили местные мальчишки, всячески нас дразня и задирая. Для меня истым мучением было проходить сквозь строй этих озорников, однако Миша был посмелее, и помню, как однажды он, схватив одного из этих мальчишек «за грудки», стал его трясти с криком: «Komm in Amt! Komm in Amt!» («Пойдем в Управу!») После этого мальчишки надолго оставили нас в покое.

Наша белостокская «реалка» была типичным учебным заведением своего времени, насквозь пропитанная мертвящим духом казенщины, бессмысленной муштры и тупой зубрежки. Казарменные нравы, подлинный паноптикум педагогов, представлявших собой, по сути дела, одетых в синие вицмундиры чиновников, маньяков и садистов, среди которых редкими светлыми исключениями были живые люди с умом и сердцем, любящие свое дело и честно старавшиеся передать ученикам свои знания. Таким человеком в нашем училище был словесник — преподаватель русского языка Виктор Иванович Чистяков, которого мы и долгие годы спустя поминали добрым словом. Свою нелюбовь к учителям-мракобесам и скрытый протест против гнетущей казенщины строптивая и озорная ученическая вольница выражала прежде всего присвоением учителям различных обидных кличек. Уже в самом начальном, так называемом приготовительном, классе мы, новички-приготовишки, твердо усвоили, что грозного старика — директора Александра Ефимовича, львиным рыком своим оглашающего коридоры училища, называют Лысый. Долговязый инспектор с черными нафабренными усами на костлявом лице носит кличку Дронг. Развинченный, дергающийся, разговаривающий визгливым фальцетом учитель истории — Паламанец. Плешивый старичок математик в обсыпанном перхотью мундире — Бунька. Преподавательница французского языка — Итка. Далее шли — Прыщ, Буцефал, Гришка и всякие прочие…

Под стать казарменному духу училища были так называемые «потешные», то есть учащиеся, обучаемые маршировке, шагистике, другим премудростям военного строя. На сей предмет в «реалке» появился щеголеватый штабс-капитан Симинский, а при нем его помощник фельдфебель Стеблов, которому немедленно была присвоена кличка Мастибан. С ним связана весьма неприятная история, приключившаяся с моим братом. На перемене ко мне подбежал мой одноклассник Лазаркевич, сын полицейского пристава, и с нескрываемым злорадством сообщил:

— А твоего братца сейчас повели к Лысому. Офицера ударил, с-сука!

Я ужаснулся, не веря своим ушам. Что же оказалось? Во время «потешных» занятий Мастибан побежал к директору с воплем, что Миша его ударил. Достаточно было взглянуть на хрупкую фигуру Миши и на здоровенную тушу Мастибана, чтобы понять всю нелепость этого. Тем не менее Лысый немедленно вызвал к себе Мишу и объявил ему об исключении из училища, что в ту пору было для учеников самым крайним наказанием. Дома я спросил брата, как это вышло, что он ударил Мастибана.

— Ничего я его не ударял, — сказал Миша. — А вышло так: Мастибан подошел ко мне и стал орать, что если я не соблюдаю строя, то нечего носить на носу «пиньсне»! При этом от него так разило сивухой, что я не выдержал и оттолкнул его от себя. Видимо, я попал ему под дых, потому что он вдруг взревел и побежал к Лысому.

Помню, как мама, надев праздничное платье, ходила к Лысому просить за сына, но Лысый был неумолим.

— Извольте знать, сударыня! — орал он. — Что позволил себе ваш сын: он ударил своего учителя, педагога, воспитателя, поставленного государством. Он оскорбил государство. Мнение мое и педагогического совета едино: исключить!

Только после длительных мытарств и хлопот брату была дана возможность держать экзамен экстерном и получить аттестат об окончании среднего образования.

В ту пору я еще, конечно, не понимал подлинной сути этого происшествия, а она была вовсе не в том, что Миша толкнул «педагога» Мастибана. Брат мой принадлежал к бунтарски настроенной в своем большинстве молодежи старших классов, был одним из заводил озорной ученической фронды. Начальство на него давно косилось, подозревая, видимо, что он имеет отношение к ходившим по рукам в старших классах крамольным листовкам. Между прочим, когда, бывало, я спрашивал, что за листки он читает, Миша их поспешно прятал со словами:

— Не суй свой нос. Это тебя не касается.

Моими одноклассниками были главным образом сыновья (тогда было раздельное обучение мальчиков и девочек) людей состоятельных — фабрикантов, купцов, адвокатов и др. И я, откровенно говоря, немного стеснялся скромного социального положения своих родителей. Иногда я ощущал это довольно болезненно. Как-то в городском саду было праздничное гулянье. Родители отпустили меня туда, и мама дала мне на карманные расходы пять копеек. На них можно было тогда купить порцию мороженого или пирожное и стакан газированной воды с сиропом. Мне встретился там мой одноклассник Боря Аш, сын известного в городе врача.

— Тебе дали деньги на расходы? — спросил он. — Сколько?

— Пятнадцать копеек, — подумав, соврал я. — А тебе?

Аш молча показал мне рублевую бумажку. Мы разошлись.

Гулянье в саду продолжалось. Через некоторое время мы снова встретились с Ашем.

— Ну что? Ты уже разменял свой пятак? — не без ехидства спросил он.

Не знаю, каким чудом он догадался о размерах моего капитала, но я почувствовал болезненный укол самолюбия.

Несмотря на скромные достатки нашей семьи, отец покупал нам книги, чаще всего привозил их из Киева, куда ездил по своим делам. Это была преимущественно переводная приключенческая литература — Жюль Верн, Майн Рид, Фенимор Купер, Конан Дойл, Луи Буссенар, Генрик Сенкевич. Надо признаться, что этих писателей я читал запоем и знал их гораздо лучше, чем Толстого, Тургенева, Чехова, Лескова.

А однажды Миша сказал мне с довольным видом:

— Угадай, что у нас скоро появится в доме на букву Э?

Я посмотрел на него с недоумением и пожал плечами.

— Ну хорошо, — продолжал Миша. — Прибавлю еще одну букву — Н. Теперь понятно?

Я отрицательно покачал головой. Миша начал сердиться.

— Ну, еще одна буква — Ц. ЭНЦ…

— Не знаю, — мрачно сказал я.

— Боже, как ты туп! Неужели не понял? Э-Н-Ц-иклопедия!

И вскоре в нашем книжном шкафу стали выстраиваться тисненные золотом тома популярной тогда энциклопедии Брокгауза и Ефрона.

Меня, ныне действительного члена Академии художеств, народного художника СССР, лауреата высоких премий, нередко спрашивают, когда у меня впервые проявились тяга и способности к рисованию. Рисовать я начал рано — с пяти-шести лет, и «художественное творчество» мое носило весьма своеобразный характер. Мне было неинтересно рисовать с натуры, как это обычно делают дети, я не любил изображать домики, деревья, кошек, лошадок. Я предпочитал покрывать бумагу фигурами и персонажами, созданными собственной фантазией, питавшейся обрывками разговоров взрослых, рассказами старшего брата и, больше всего, содержанием прочитанных исторических книг. Хорошо помню свои первые «произведения», нарисованные чернилами в разлинованной в клетку школьной тетради, — «портреты» Гарибальди, Дмитрия Донского и почему-то… Бога в образе бородатого мужчины в камилавке. Я стал все больше увлекаться такого рода рисованием и завел себе толстую тетрадь, в которой густо заполнял страницу за страницей: я смело изображал Куликовскую битву, Варфоломеевскую ночь, кардинала Ришелье и трех мушкетеров, султана Саладина и Ричарда Львиное Сердце, убийство Авраама Линкольна — черт знает какая дикая каша творилась в этой тетради! О художественном качестве этих «произведений» не приходится и говорить… Никакого руководства или образцов для рисования у меня не было. К цвету и краскам я был совершенно равнодушен, о перспективе, объеме, пространстве имел самое смутное представление. В рисунке интересовал только сюжет.

Учился я, в общем, неплохо. По большинству предметов имел четверки, по некоторым (русский язык, история) — пятерки. И единственным предметом, по которому я еле-еле вылезал на тройку, служившим для меня постоянным источником беспокойства и неприятностей, было, увы, рисование. Дело доходило до того, что преподавателя рисования, злого старикашку по прозвищу Гришка, приходилось периодически «подмазывать», чтобы добиться для меня удовлетворительной отметки. Достигалось это путем частных уроков, которые лихоимствующий Гришка давал у себя на квартире для неуспевающих учеников.

Для моих домашних, чрезвычайно высоко ценивших мои «художественные таланты», отставание по рисованию в училище являлось совершенно необъяснимым и загадочным. Между тем в этом не было ровно ничего удивительного, но я никак не мог объяснить им, что между преподаваемым в училище и моим домашним рисованием лежит глубокая пропасть. Что общего могло быть между храбрыми сарацинами или жестокими крестоносцами, которых я азартно и с истинным удовольствием вырисовывал дома, и скучнейшими горшками или яблоками, которые противный Гришка ставил перед нами в классе? К тому же я еще страдал от близорукости. Сидя довольно далеко от выставленных Гришкой предметов для рисования, я очень приблизительно представлял себе форму очередного горшка или яблока, которые надо было изобразить на бумаге. И, подойдя после урока к модели вплотную, с горестным удивлением обнаруживал детали, о которых и не подозревал и за отсутствие которых на рисунке Гришка неистово ругался и больно стучал карандашом мне по темени. И обычно, с облегчением вздохнув после окончания очередного урока рисования, на уроке истории, следовавшем непосредственно за ним, я с наслаждением изображал на полях учебника или в общей тетради — Наполеона в треугольной шляпе, Карла Пятого в гофрированном воротнике или адмирала Колиньи, пронзенного шпагой герцога Гиза. Это вам не эмалированная кастрюлька или восковое яблоко на блюдечке!..

Не могу сейчас припомнить, когда в моем домашнем рисовании проявился «сатирический уклон». Но к третьему-четвертому классу за мной уже устанавилась репутация «карикатуриста». Я делал рисунки для рукописного школьного журнала, «редактором» которого являлся мой старший брат Миша.

Он был живой и смелый мальчик с богатой фантазией, неистощимый выдумщик и охотник до всяких интересных затей, в которые всегда старался втянуть и меня, несравненно более флегматичного и ленивого. Со стороны мы, наверно, немного напоминали братьев из повести Марка Твена: Миша — предприимчивого, озорного Тома Сойера, я — благонравного, послушного Сида. Впрочем, ябедничать, подобно Сиду, на старшего брата мне не приходило в голову: я слишком любил Мишу, считал его для себя непререкаемым авторитетом и даже немного побаивался.

Уже на школьной скамье обращала на себя внимание литературная одаренность Миши: он не только отлично писал классные работы по русскому языку, но легко сочинял всевозможные сатирические стишки, лихие пародии и заметки, которые подписывал Михаил Синдетиконов. Меня он заставлял рисовать для школьного журнала иллюстрации и карикатуры. Среди них был и дружеский шарж на самого Михаила Синдетиконова — физиономия брата, к которой вместо туловища я пририсовал тюбик «Синдетикона» — популярного тогда универсального клея.

В одну из своих поездок в Киев отец взял меня с собой. Это случилось в конце лета 1911 года, когда мне, ровеснику века, было, естественно, одиннадцать лет. С восхищением я разглядывал огромный красивый город, с которым расстался, будучи четырех месяцев от роду. И так произошло, что одновременно с нами в Киев пожаловал не кто иной, как Государь-император, самодержец Всероссийский, царь Николай II. В отличие от нас он приехал со всей своей августейшей семьей и большой придворной свитой на открытие памятника своему деду Александру II.

Мне очень хотелось увидеть царя, хотя особых симпатий к нему я не мог питать — еще свежи были в моей памяти разговоры взрослых о событиях 1905 года, о «кровавом воскресенье» 9 января и о знаменитой Ходынке. Особое возмущение, помню, вызывал рассказ о том, что царь, когда еще не были убраны сотни трупов людей, и в том числе детей, погибших в чудовищной давке на Ходынском поле, где раздавали подарки по случаю коронации, поддался настояниям своих дядей, великих князей, и отправился на бал во французское посольство, где танцевал с супругой французского посла.

Пробившись с отцом в первый ряд многолюдной толпы, я отлично разглядел царя, ехавшего с семьей в большой открытой карете. К моему наивному удивлению, он был не в золотой короне и горностаевой мантии, а в скромном военном кителе. Снимая фуражку, он кланялся на обе стороны. За экипажем царя следовал пышный кортеж придворных, дам, сановников, генералов и прочей знати, сопровождаемый отрядом казаков и конной полиции. Киев торжественно и, что называется, верноподданнически встречал монарха. В городе царило приподнятое, праздничное настроение. Но прошло всего три дня, и Киев был потрясен страшным известием: в Городском оперном театре на представлении оперы «Сказка о царе Салтане» в присутствии царя был смертельно ранен председатель Совета министров Петр Аркадьевич Столыпин. Стали известны и подробности: в антракте, когда Столыпин с кем-то беседовал, стоя у барьера, отделявшего партер от оркестра, к нему не спеша подошел какой-то молодой человек и, вынув из кармана браунинг, выстрелил Столыпину два раза в грудь.

Столыпин скончался в госпитале дня через два. И смерть его сразу была окутана множеством загадочных фактов, толков и пересудов. Прежде всего, представлялось непонятным, каким образом в строжайше охраняемый зал театра мог проникнуть убийца — некто Богров, оказавшийся одновременно членом партии эсэров (социалистов-революционеров) и агентом полицейской охранки. Из уст в уста передавались странные факты подчеркнутого неуважения к председателю Совета министров со стороны придворных кругов и даже самого царя. Рассказывали, что Столыпин все отлично замечал, болезненно воспринимал и поэтому все эти киевские дни находился в угнетенном, мрачном настроении. Передавали и такой факт: когда царь приехал в госпиталь, где скончался Столыпин, чтобы выразить соболезнование его супруге, то Ольга Борисовна, низко склонив голову и как бы не замечая протянутой ей царской руки, сказала ледяным голосом:

— Господь всех рассудит, Ваше Величество.

Столыпин был, несомненно, выдающимся политиком, человеком умным и властным. И это отрицательно воспринималось нерешительным и слабовольным царем, чем пользовались придворные недоброжелатели и завистники всемогущего министра. Отношение к нему было неоднозначным: прогрессивные, а тем более революционные круги видели в нем реакционера, железной рукой беспощадно подавлявшего всякое неповиновение государственной власти. Не случайно тогда вошли в обиход такие выражения, как «столыпинские вагоны» (имелись в виду товарные вагоны с решетками, в которых осужденных отправляли на каторгу) и «столыпинский галстук» (имелась в виду виселица).

Года три спустя в центре Киева на площади перед городской Думой уже стоял памятник Столыпину. Моя память сохранила начертанные на нем слова — с лицевой стороны: «Петру Аркадьевичу Столыпину — русские люди». С боковых сторон — «Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия» и «Твердо верю, что затеплившийся на Юго-Западе России свет русской национальной идеи не погаснет, а вскоре озарит всю Россию».

История, как известно, распорядилась по-иному — Киев стал очагом не «русской национальной идеи», а центром украинского «самостийно-незалежного» движения. Недолго простоял и памятник Столыпину. Прекрасный город на Днепре оказался столь же роковым для бронзового Столыпина, как до того — для живого. В первые же дни Февральской революции семнадцатого года статуя Петра Аркадьевича была сброшена, а постамент с запомнившимися мне изречениями Столыпина разрушен.

Несколько слов о Богрове. Этот загадочный субъект вел себя совершенно спокойно и при аресте, и на суде. Возможно, его заверили, что при любом приговоре он будет подведен под амнистию и помилован. Рассказывали, будто, выслушав приговор к смертной казни через повешение, он небрежно сказал:

— Что ж… Значит, я скушаю на тысячу котлет меньше…

Богров был повешен.

Сменивший Столыпина на посту председателя Совета министров В. Н. Коковцов в своей книге «Из моего прошлого» рассказывает, что в связи с убийством Столыпина полиция и черносотенцы замышляли кровавую расправу над ни в чем не повинным еврейским населением Киева. Но Коковцов принял меры к предотвращению погрома. По его словам, он об этих мерах доложил царю, и тот их целиком и полностью одобрил.

В этой связи нельзя не вспомнить, что примерно аналогичная ситуация сложилась там же в Киеве два года спустя, когда слушалось так называемое дело Бейлиса — подлинно средневековый ритуальный процесс об «употреблении крови христианских младенцев» при изготовлении еврейской пасхальной мацы — пресных лепешек, заменяющих хлеб. Дело Бейлиса прошумело на весь мир. В Киев съехались корреспонденты десятков иностранных газет, отводивших ему целые полосы. А по существу это дело было довольно заурядным уголовным происшествием: шайка жуликов, во главе которой стояла матерая воровка, некая Чеберякова по кличке Верка Чеберяк, заподозрила, что живший с ними в одном дворе одиннадцатилетний мальчишка Андрюша Ющинский донес или собирается донести в полицию об их темных делишках. Они решили его убрать, что и привели в исполнение. По этому убийству началось обычное уголовное расследование. И тут кого-то осенила «грандиозная идея» — не использовать ли это происшествие для великолепного антисемитского процесса? Эту идею с увлечением подхватил сам министр юстиции царского правительства Щегловитов, и «ритуальное дело» закипело со страшной силой. «Преступником» был избран некий Мендель Бейлис, приказчик находящегося по соседству кирпичного завода, пожилой и безобидный отец семейства. И в Киеве столкнулись две непримиримые силы. С одной стороны — реакционное черносотенство, вооруженное мощным аппаратом министерства юстиции, поддерживаемое продажными «экспертами», «богословами», «специалистами» по истории религии всех времен, фальсификаторами всех мастей. С другой стороны — известнейшие ученые, профессора, составляющие гордость русской науки, передовые люди русской интеллигенции — писатели, публицисты, юристы, депутаты Государственной думы и даже высшие иерархи православной церкви — все, что было в стране честного и благородного, выступило на защиту доброго имени и достоинства России в глазах всего цивилизованного мира. Помню, с какой жадностью читались отчеты о деле Бейлиса в белостокских газетах. Интересно, что даже известный своим антисемитизмом депутат Государственной думы В. В. Шульгин с негодованием отозвался об этой «ритуальной» затее. А другой известный депутат Государственной думы А. Ф. Керенский (тот самый), организовавший коллективный протест против дела 25 виднейших адвокатов, поплатился за это восьмимесячным тюремным заключением. Остальные адвокаты, подписавшие воззвание, «отделались» шестимесячным. 28 октября 1913 года был вынесен приговор. И оказалось, что присяжные заседатели, заботливо набранные из зажиточных сельских хозяев, не оправдали возложенных на них надежд и признали Менделя Бейлиса невиновным… Память подсказывает мне некоторые детали. Обвиняли Бейлиса правый депутат, черносотенец Замысловский и чрезвычайно активный помощник прокурора Виппер. Запомнилась даже такая не очень приличная частушка:

Чтобы рассеять «Дела» мрак,

Помощник прокурора Виппер

Сошелся с Веркой Чеберяк

И получил от нее триппер.

Защищали Бейлиса самые знаменитые адвокаты — славившийся своим красноречием Карабчевский, Зарудный и Грузенберг. И, помню, говорили:

— Присяжные заседатели Карабчевского не поняли, Грузенбергу не поверили, а Зарудный им до самого сердца дошел.

Повинуясь незыблемым законам природы, после весны четырнадцатого года наступило лето — теплое, яркое, солнечное, не предвещавшее ничего плохого. Мы с Мишей, побывавшие в прошлом году в Германии, уже предвкушали очередную приятную поездку в знакомый Кранц с его чудесным песчаным пляжем, вкуснейшей копченой рыбой-камбалой, веселым эстрадным театром, который мы охотно посещали, укрепляя тем, кстати, знание немецкого языка. Мы уже привыкли к двум уютным комнаткам в скромном отеле «Вилла Минна» на окраине Кранца и даже к неизменному нашему соседу, музыканту-флейтисту по фамилии Вагнер, курившему нестерпимо вонючие сигары и оглушительно кричавшему «Хальт!» («Стой!»), когда кто-нибудь пытался открыть дверь туалета, если в это время он его занимал. Перестали мы бояться и озорных рыбацких мальчишек, которые, впрочем, тоже прекратили к нам приставать, видимо, привыкнув к нашей ученической форме с золотыми пуговицами и кожаным поясом, на золотой пряжке которого выгравированы буквы БРУ — Белостокское реальное училище.

Олицетворением надменной, самодовольной, воинствующей кайзеровской Германии начала века стоит перед моими глазами шикарный немецкий жандарм, на которого мы с Мишей в изумлении уставились, когда вышли из поезда на пограничной немецкой станции Просткен. В сверкающей каске с золотым одноглавым орлом и остроконечным шишаком, с белоснежными аксельбантами через правое плечо и в столь же белоснежных, идеально отутюженных брюках он стоял на перроне, как памятник самому себе. Немного скосив глаза в нашу сторону, он посмотрел на двух остолбеневших школьников из России так же, как посмотрел бы на двух кружащихся вокруг него мошек. Точно так же поразили нас в Берлине надраенные, чисто вымытые фасады домов и тротуары и отполированные, сверкающие, словно крышка рояля, мостовые, в которых, как в зеркале, отражались огни автомобилей, переливающиеся всеми цветами радуги электрические рекламы и вывески магазинов. И таков был весь Берлин, с его угрюмыми, однообразными, как казармы, дворцами и казармами, пышными и внушительными, как дворцы.

Мы заехали и в Лейпциг. Огромное впечатление на меня и брата произвело суровое и мощное, подлинно циклопическое сооружение — гигантский памятник Битвы Народов. Он построен в ознаменование исторической битвы под Лейпцигом, где Наполеон проиграл сражение против союзных армий России, Австрии и Пруссии.

Памятник Битвы Народов… Эти три слова в русском языке соответствуют только одному слову в немецком, которому, как известно, свойственно соединение нескольких слов в одно. Помню, как это создавало трудности для нас, школьников, на уроках немецкого языка. Вспоминается забавлявший нас анекдотический пример — Готтентотенпотентатентантентейтер — одно слово, которое в переводе на русский язык требует четырех слов: Убийца тетки повелителя готтентотов. Впрочем, и мы в первые годы советской власти были большие мастера на анекдотические аббревиатуры. Классический пример: замкомпоморде, что означало — заместитель комиссара по морским делам.

Но… человек, как известно, только предполагает… И совсем-совсем другим оказалось достопамятное лето четырнадцатого года… Прежде всего, в Германию мы не поехали, и тем судьба избавила нас от очень больших неприятностей. Дело в том, что когда Германия первого августа объявила России войну, то оказавшиеся на германской территории русские — посетители курортов, туристы, персонал российского посольства и другие — подверглись унизительному обращению.

Нашей поездке помешало весьма прискорбное обстоятельство — в Киеве скоропостижно скончался младший брат нашего отца, наш дядя Овсей, оставив вдову с четырьмя детьми — две девочки и два мальчика. И наша семья немедленно помчалась в Киев, чтобы поддержать их в этом несчастье. Надо сказать, что мне впервые в жизни довелось непосредственно столкнуться с фактом смерти близкого человека и это произвело на меня страшное впечатление. С подлинным ужасом слушал я надгробную речь, проникновенно звучащие слова:

— Коварно, злодейски пробралась смерть через окно в дом раба Божия Овсея и унесла его с собой.

И на все лето мы остались в Киеве с осиротевшей семьей.

Снова любовался я красавцем городом, снова производили на меня огромное впечатление его и древние и недавние исторические достопримечательности — и Владимир Святой с крестом в руках, взирающий на широкий Днепр, и гетман Богдан Хмельницкий, указующий булавой на Север, на Русь, и даже на здание Судебных установлений, где так недавно слушалось дело Бейлиса. На меня производили впечатление такие названия улиц на Подоле, как Щековицкая, Хоривая, Лыбедской район, напоминающие о легендарных братьях и сестре основателя города Кия — Щеке, Хориве и Лыбеди. Несказанно красиво сверкала своей белизной возвышающаяся над Подолом Андреевская церковь, великолепное создание гениального Растрелли. (Ныне этот достопримечательный Андреевский спуск знаменит также и домом, где жил и работал Михаил Булгаков.)

Я, как всегда, следил за событиями, читал газеты и в один «прекрасный» день прочел, что в городе Сараево, в далекой Сербии, гимназист с курьезной фамилией Принцип застрелил на улице проезжавшего в экипаже престолонаследника Австро-Венгрии Франца Фердинанда и заодно его супругу. И с того дня в газетах ежедневно стали появляться тревожные сообщения, связанные с этим событием. Австрия возложила ответственность за убийство на сербское правительство и предъявила ультиматум, требуя ввода в Белград австрийских войск. Правительство Сербии, разумеется, в этом отказало. После чего в течение месяца происходил обмен все более и более резкими нотами между Австро-Венгрией и Сербией, Россией и Австро-Венгрией, Германией и Россией. Все более тревожной и зловещей становилась атмосфера в Европе. Прибывший в Петербург с официальным визитом президент Франции Пуанкаре срочно вернулся в Париж. Мир вползал в Первую мировую войну… И она началась фактически в тот роковой день, когда Австро-Венгрия, не дожидаясь разрешения конфликта дипломатическим путем, бомбардировала столицу Сербии Белград.

Под впечатлением этих зловещих сообщений мы срочно вернулись домой в Белосток. Не забуду те грозные летние дни, опрокинувшие всю нашу мирную жизнь. Небывалые, ошеломляющие события следуют одно за другим. В России объявлена всеобщая мобилизация. Германия в ультимативной форме требует ее отменить. Россия отказывается. Германия, союзница Австро-Венгрии, объявляет войну России, затем Франции. Все взоры обращены на Англию — как поведет себя «коварный Альбион»? Не пожелает ли он остаться вне схватки, нейтральным? Но нет. Англия остается верной союзническим обязательствам и объявляет войну Германии. В эти дни бурная волна подлинного патриотического подъема катится по всей нашей стране, достигает и Белостока. В актовом зале нашей «реалки» выстраиваются все классы, и мы дружно поем «Боже, царя храни» вместе с синклитом учителей во главе с Лысым. Все они в парадных мундирах и при шпагах. И вскоре мы, преисполненные воинственно-патриотических чувств, обзаводимся картами Европы, в которые втыкаем булавки с разноцветными флажками Тройственного согласия (Россия, Франция, Англия), окружая ими страны Тройственного союза (Германия, Австро-Венгрия, Италия). Мы восхищаемся «доблестными союзниками», популярными становятся у нас седоусый маршал Жоффр, главнокомандующий французской армией, и черноусый английский фельдмаршал Китченер. Герой дня — бельгийский король Альберт, воспротивившийся нарушению нейтралитета Бельгии германскими войсками, прорвавшимися через бельгийскую территорию во Францию. Бельгийский государственный гимн, мелодичная «Брабансона», то и дело звучит у нас непосредственно после «Боже, царя храни» и «Марсельезы». Война как будто для России начинается успешно. Русские войска вторглись в австрийскую Галицию, взяты города Львов и Галич. В победном ореоле проносятся по стране имена генералов Рузского и Брусилова. Одновременно войска генералов Самсонова и Ренненкампфа вторгаются в Восточную Пруссию, движутся на Кенигсберг. Наша печать полна ликующих корреспонденций и статей, а в любимом мною журнале «Новый Сатирикон» из номера в номер высмеивают кайзера Вильгельма, кронпринца и выжившего из ума австрийского императора Франца-Иосифа. Достается и союзникам Германии — турецкому султану Махмудке и длинноносому болгарскому царю, немцу Фердинанду Кобургскому.

Но эта эйфория вскоре угасает… Германские войска подошли к Парижу. Столице Франции угрожает непосредственная опасность. Войска генералов Самсонова и Ренненкампфа в Восточной Пруссии попали в ловушку, они окружены, тысячи солдат убиты, другие попали в плен. Генерал Самсонов застрелился. Уже никого не смешат залихватские карикатуры на кайзера, они уже приелись, так же как и стишки, где неизменно рифмуется — «Вильгельма» и «шельма».

…Идет десятый месяц небывалой, неслыханной по масштабам кровопролития и упорству войны. Русские армии, полубезоружные по вине бездарной царской администрации, продолжают тяжелое, мучительное отступление. Военный пожар все ближе и ближе к нашему дому. По мокрому булыжнику белостокских улиц грохочут колеса полевых орудий, походных кухонь, тянутся бесконечные вереницы каких-то военных повозок. Обозначенная пожарной каланчой центральная Базарная площадь города густо покрыта конским навозом. Куда ни взглянешь — промокшие серые шинели, усталые, угрюмые лица солдат. То ли это наши отступающие от Варшавы корпуса, то ли — подкрепление, прибывшее на фронт из Сибири. Моросит дождь. Сумрачно, беспокойно, на душе тоскливо. Всем ясно, что Белосток обречен. Как сейчас помню сухие, маловразумительные строчки очередной военной сводки: «Противник, приблизившись с севера к Осовцу, начал артиллерийский бой с крепостью». В переводе на обычный язык это означало, что немцы перешли границу в районе крепости Осовец и находятся в считанных километрах от Белостока. Уже отчетливо слышен в городе грохот орудий, а вскоре население испытывает и новинку войны в Европе — первый воздушный налет. Хотя техника воздушного бомбометания в ту пору была еще довольно примитивной — летчик просто-напросто брал бомбу руками и швырял ее вниз, — прямое попадание от этого не было менее опасным для жизни. Немецкие бомбы полетели на улицы Белостока в утренний час, когда дети шли в школу. Миша в тот день едва не погиб. Он успел забежать в подворотню, когда разорвавшаяся бомба убила одного и ранила трех его товарищей. А вскоре к нам пожаловал немецкий воздушный мастодонт — дирижабль «Цеппелин», сбросивший два чудовищных по тому времени авиационных снаряда. Со дня на день можно было ожидать прихода немцев. Оставаться в Белостоке мы не захотели, и наша маленькая семья, покинув город, в котором прожила почти пятнадцать лет, рассеялась в разные стороны. Миша уехал в Петроград и поступил в известный Психоневрологический институт, родители вернулись в Киев, а я очутился в Харькове, где в качестве «беженца из временно захваченных противником местностей» (таков был отныне мой статус) меня приняли в пятый класс Харьковского 2-го реального училища, поскольку в Киевском реальном училище не оказалось вакансий.

В Харькове, предоставленный сам себе, я прожил два года совершенно самостоятельной жизнью. Должен прежде всего сказать, что Харьковское реальное училище разительно отличалось от оголтелой, бурсацкой белостокской «реалки». Здесь царили образцовый порядок, культурные и вежливые взаимоотношения учителей с учениками. Было чисто, спокойно, благовоспитанно. Мне нравилось и то, что каждому ученику отводилась отдельная удобная парта, а не двойные, грязные и облупленные, как в Белостоке. От этого и училось как-то легче. У меня были только четверки и пятерки (в том числе и по рисованию…). И педагоги тут не носили никаких издевательских кличек — их вежливо именовали только по имени-отчеству.

В Харькове я, между прочим, сделался завзятым театралом. Чуть ли не ежевечерне ходил я на спектакли местного Драматического театра и обязательно на все премьеры. Регулярно посещал и городскую библиотеку, где охотнее всего выписывал комплекты журнала «Новый Сатирикон», но брал и какие-то умные философские книги, в которых, однако, с трудом разбирался. Как ни странно, беллетристика меня мало интересовала. А знакомство с «Новым Сатириконом» подтолкнуло к тому, чтобы вернуться к рисованию карикатур. Пользуясь фотографиями в журналах, я смастерил несколько шаржей на популярных депутатов Государственной думы — Милюкова, Гучкова, Хомякова и других, а также и на председателя думы — Родзянко. И рисунки эти отослал в Петроград брату, который весьма успешно делал первые шаги в журналистике. Из номера в номер в довольно распространенном журнале «Путь студенчества» публиковались статьи, заметки и интервью, написанные семнадцатилетним юношей, который к тому же принимал активное участие в редактировании журнала. А вскоре Миша становится сотрудником новой, сразу обратившей на себя внимание газеты «Русская воля» под редакцией широко известного писателя Леонида Андреева.

Можно себе представить мое потрясение, когда недели через три я, развернув свежий номер роскошного литературно-художественного журнала «Солнце России», обнаружил занимавшее целые полстраницы свое произведение — шарж на Родзянко. Под рисунком был напечатан юмористический текст. Первый раз в жизни я увидел воспроизведенным в печати свой рисунок. Без конца разглядывал каждый штрих своего шаржа, дивясь происшедшему чуду. А в душе уже шевелился червячок авторского тщеславия, требовавший для себя новой пищи.

Однако надвинулись события более значительные, заставившие многие личные интересы отступить на задний план. В Харькове начались уличные беспорядки, связанные со студенческими волнениями. Я видел, как у здания Харьковского университета казаки разгоняли студенческую демонстрацию, проходившую под лозунгом «Полицию и жандармов — на фронт!». Явно накаляется общественная атмосфера. Из уст в уста передаются крамольные анекдоты, остроты, частушки по адресу придворной камарильи. Ходят по рукам сатирические стишки о ставленнике Григория Распутина — министре внутренних дел Протопопове. Мне запомнились такие куплеты:

…Царю и родине служитель

На новый, собственный манер.

Дворянства бодрый предводитель

И бывший конногренадер.

Да будет с ним святой Егорий,

Но интереснее всего —

Какую сумму взял Григорий

За назначение его….

Политическая атмосфера такова, что этот переписанный мною стишок я приношу в училище и смело вручаю нашему классному наставнику, преподавателю истории Вадиму Алексеевичу Фесенко. Он молча его прочитывает и возвращает обратно, произнеся многозначительное: «М-да…»

В Харькове все началось со странного и тревожного отсутствия вестей из Петрограда. Перестают выходить газеты. На улицах и площадях кучками толпится народ, взволнованно переговариваясь и делясь неведомо откуда поступающими слухами. Все чего-то ждут. Воздух как бы насыщен электричеством.

В те дни в Харькове с большим успехом гастролировал знаменитый комедийный актер Александринского театра В. Н. Давыдов. Я, естественно, был на вечернем спектакле. Шел «Ревизор» с Давыдовым в роли Городничего. И вдруг, во время второго действия, на сцену неожиданно вышел кто-то из администрации театра с листком бумаги в руках. Извинившись перед Давыдовым, он обратился к публике:

— Господа! Попрошу соблюдать полную тишину! Получено исключительной важности сообщение из Петрограда!

Зал затаил дыхание. Давыдов приложил руку к уху, чтобы лучше слышать.

— … «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание…»

Сердце сжалось. Стало страшно. Что это? Что случилось?

И вдруг:

— «В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных… Признали мы за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть…»

Дальше уже ничего не было слышно — зал взорвался бурей восторженных криков и аплодисментов, продолжавшихся несколько минут. Давыдов несколько раз поднимает руку и наконец устанавливает тишину. Потом он слабым, но хорошо слышным голосом запевает «Марсельезу». Но это не та знаменитая, запрещенная рабочая «Марсельеза», с хорошо известными словами: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног» и сопровождающаяся припевом: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Слова, которые поет Давыдов, звучат гораздо более мирно и безобидно:

Вперед, без страха и сомненья,

На подвиг доблестный, друзья!

Зарю святого обновленья

Уж в небесах завидел я!

Друзья! Дадим друг другу руки

И смело двинемся вперед,

И пусть под знаменем науки

Союз наш крепнет и растет!

Зал дружно подхватывает пламенную мелодию, сочиненную 125 лет тому назад, в годы Великой французской революции Руже де Лилем. Увы, самые ближайшие дни показали, что далеко не все склонны «давать друг другу руки» и вовсе не все согласны двигаться вместе в одном направлении. Даже для меня, ученика-подростка, было очевидно, что если отречение царя и крушение династии Романовых вызвали всеобщее удовлетворение в обществе, то во многих других отношениях оставались решительные разногласия и непримиримые противоречия. И в них нетрудно было разглядеть ростки близких острых столкновений, политической борьбы и грядущей братоубийственной Гражданской войны.

С утра до вечера бродил я по харьковским улицам и площадям, с интересом слушая выступления ораторов на бесчисленных летучих митингах. Помню вызвавшие бурные аплодисменты страстные выступления немолодой работницы в платочке, а вслед за ней пожилого рабочего, призывавших покончить с войной: «Она только буржуазии нужна! Хватит проливать кровь!» Но немедленно вслед за ними на самодельную трибуну взобрался плотный усатый мужчина в котелке и стал довольно складно доказывать, что войну заканчивать нельзя, поскольку «тысячи наших братьев уже погибли на фронте, так неужели мы допустим, чтобы их кровь пролилась зря!» Завершил он свою речь зычным возгласом: «Да здравствует война!» Человеку в котелке хлопали точно так же. Нетрудно себе представить, что люди, аплодировавшие одной или другой стороне, впоследствии отстаивали свои взгляды уже не словами, а с оружием в руках.

Я, конечно, еще слабо разбирался в основе этих разногласий, но все мое существо было против войны, которая разорила и раскидала нашу семью, и я решил выразить свои чувства в карикатуре. Я изобразил «демона войны» в образе мефистофелеобразного субъекта на груде черепов, которого закалывает штыком солдат, наступивший сапогом на царскую корону. Чрезвычайно довольный своим произведением, я отнес его прямо в редакцию харьковской газеты «Южный край» и смело вручил секретарю. Тот посмотрел на рисунок, потом на меня с плохо скрытым отвращением и возвратил мне карикатуру со словами:

— Что это вы, молодой человек? Предлагаете предать союзников и заключить с Германией сепаратный мир?