Глава девятнадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятнадцатая

…Вернусь обратно в конец 30-х годов. У читателя, наверно, сложилось впечатление, что в повествовании о годах и событиях моей жизни, я больше рассказываю о своем брате, чем о себе самом. В этом нет ничего удивительного. С раннего детства и вплоть до последних лет его жизни брат был для меня неизменным, неустанным и заботливым покровителем, руководителем, наставником. Ничто в моей жизни, в моей творческой, профессиональной, любой другой деятельности не проходило мимо его внимания, наблюдения, участия. Мои недоброжелатели (а у кого их нет…) вообще считали, что всеми своими успехами я обязан только тому, что мой браг — Михаил Кольцов, который всюду меня протаскивает, расчищает мне дорогу, помогает и покровительствует. И, полагаю, что они, грешным делом, не без злорадства восприняли весть, что Кольцов оказался «врагом народа», а я — «братом врага народа», и ожидали, что тем самым вся моя доселе успешная творческая и другая деятельность быстро сойдет на нет.

Не забыть в этой связи, как на второй день после ареста брата я пришел к исполнявшему обязанности редактора «Известий» Якову Селиху. Плотно прикрыв дверь кабинета, он приглушенным голосом обратился ко мне:

— В чем дело? Что произошло? Чего ему еще надо было?

— «Чего ему еще надо было?» Вы же хорошо его знали, Яков Григорьевич. Ему, наверно, надо было, чтобы его опять послали с каким-нибудь ответственным, опасным поручением. Чтобы он опять смог рискнуть жизнью, как тогда в Испании. В этом был его характер.

— Да, да… Конечно, — задумчиво сказал Селих. — Такой у него был характер. Но, странно, странно… очень странно.

— Яков Григорьевич! Мне подавать заявление с просьбой освободить меня от работы в «Известиях» по собственному желанию?

Я достаточно хорошо знал порядки того времени.

— Что?! — закричал Селих. — Какое заявление? Какое освобождение по собственному желанию? О чем вы говорите? Мы о вас не знаем ничего плохого, кроме хорошего! И вообще, прекратим этот разговор. Приходите после Нового Года, мы обо всем спокойно поговорим.

В первых числах января (это был уже тридцать девятый год) я снова вошел в кабинет Селиха. К слову сказать, это был очень порядочный, честный человек, искренне друживший с Кольцовым.

— Давайте говорить откровенно, — начал он. — Кто, в конце концов, знает, что Борис Ефимов родной брат Михаила Кольцова?

— Мне кажется, Яков Григорьевич, это довольно широко известно.

— Бросьте. Об этом знают, может быть, сто человек в Москве. А «Известия» имеют миллионный тираж по всей стране.

Такое вступление, не скрою, мне очень понравилось. Селих, однако, продолжал:

— Но, если вы спросите, будем ли мы по-прежнему печатать вас в «Известиях», то я отвечу — нет, не будем.

Я несколько оторопел от такого неожиданного вывода, но, честно говоря, на Селиха не обиделся. Я понял, что он уже, где надо, консультировался.

— Понятно, Яков Григорьевич. Так я напишу заявление. Но маленькая просьба: можно, я напишу не «по собственному желанию», поскольку никакого такого желания у меня нет, а «по личной просьбе» (не знаю, зачем мне это понадобилось!).

Так деловито и мирно, согласно «правилам игры» было оборвано мое сотрудничество в «Известиях», начавшееся, если читатель помнит, в октябре двадцать второго…

Все мое время уходило, как правило, не на работу, а на хождение по различным приемным и справочным бюро «соответствующих органов» и тюрем: Бутырок, Лефортова и Матросской тишины в тщетных и, теперь это очевидно, наивных попытках узнать что-нибудь о брате. Многочасовые ожидания в душных коридорах, переполненных такими же, как и я, угнетенными и растерянными ЧСИРами (официальная аббревиатура, означавшая «член семьи изменника Родины»), Томительное ожидание неизменно заканчивалось двухминутным, абсолютно пустым разговором с очередным чиновником, который ничего конкретно не сообщал, поскольку сам ничего не знал.

Единственная ниточка, связывавшая с братом и подтверждавшая его реальное существование, состояла в том, что у меня принимали на его имя денежные передачи — 30 рублей в месяц. Я приходил в извилистый проходной двор, соединявший Кузнецкий мост с Пушечной улицей, и входил в невзрачную дверь одной из дворовых построек, на которой висела табличка с маловыразительной надписью «Помещение № 1». Там через крохотное окошко я вносил деньги. Опытные ЧСИРы выработали такую практику: в начале месяца вносить двадцать рублей, в середине месяца еще пять и в конце месяца последние пять рублей. Это, как считали, давало возможность знать, что заключенный еще в Москве, что его никуда не услали и не… еще что-нибудь…

Месяц тянулся за месяцем. И мне хотелось думать, что это хороший признак, что в деле Кольцова намерены серьезно разобраться, что он сможет доказать нелепость клеветнических обвинений и что, выйдя на свободу, он напишет о своих впечатлениях великолепный, мужественный и страстный дневник, не уступающий «Испанскому». Но судьба, увы, отказала ему в этом. А я жил, ничего не зная о самом родном и близком для меня человеке, как будто он внезапно очутился на другой планете. Я питал, правда, слабую надежду, что, получая свои тридцать рублей, брат должен расписываться в их получении (бухгалтерия — везде бухгалтерия, даже в тюрьме…) и он, может быть, видит, от кого поступили деньги, это говорит ему, что я на свободе и, возможно, вселяет какие-то надежды… А было еще такое: как-то раздался у меня в квартире телефонный звонок.

— Это Борис Ефимович?

— Да. Кто говорит?

— Это не важно. Вам передает привет МЕК.

Я ничего не понял и принял это за чей-то малоинтересный розыгрыш

— Вы поняли? — спросил тот же незнакомый голос.

— Не понял, — ответил я. — Но, во всяком случае, за привет спасибо.

— Не поняли? Что ж, тогда всего хорошего.

Я положил трубку и пожал плечами. Чушь какая-то… Людям делать нечего.

Прошло с полчаса, я вспомнил этот странный звонок и подумал, что он очень похож на какой-нибудь условный конспиративный сигнал. И вдруг я схватился за голову… Боже мой! МЕК… Да ведь это же — Михаил Ефимович Кольцов!.. Как я сразу не понял? Но зачем этот идиот не сказал просто: привет от брата или от Михаила? Зачем он перемудрил с конспирацией? Я заметался по квартире, надеясь, что этот человек позвонит еще раз. Но он больше не звонил. Видимо, решил, что я отлично его понял, но побоялся продолжать разговор… И я долго казнил себя, что по глупости и недогадливости упустил возможность что-нибудь узнать о брате.

…Огромного значения международные события принес с собой тридцать девятый год. Достаточно назвать пакт «Молотов — Риббентроп», по сути дела явившийся установлением дружеских, партнерских отношений между Сталиным и Гитлером, немедленно повлекший за собой нападение фашистской Германии на Польшу и начало Второй мировой войны. На фоне таких катаклизмов, гигантских и грозных, что значили горести и беды отдельных людей? Но «отдельным людям» вроде меня было от этого не легче…

Ни на одну минуту не оставляло меня ощущение происшедшей с братом катастрофы и своего изгойства. Да, я был на свободе, я работал и добывал средства к существованию для двух своих семей, но, завидев на улице кого-нибудь из знакомых, поспешно переходил на другую сторону, чтобы не ставить его в неловкое положение необходимостью здороваться с «братом врага народа». С понятной горечью прочел я Указ о награждении орденами большой группы писателей, из которого, разумеется, был своевременно вычеркнут Михаил Кольцов, занимавший в нем поначалу почетное место. Тридцать девятый — год шестидесятилетия «Великого Вождя и Учителя» — был также ознаменован учреждением знаменитых Сталинских премий с их сложной системой трех степеней, индивидуальным и коллективным лауреатством.

Между прочим, надо сказать, что арест Михаила Кольцова оставался в первые месяцы этого года незаурядным и сенсационным событием (потом привыкли). Вот что написал или, вернее, продиктовал уже неизлечимо больной Константин Симонов в своей последней книге «Глазами человека моего поколения»:

«…Самым драматическим для меня лично из этих событий был совершенно неожиданный и не лезший ни в какие ворота арест Михаила Кольцова. Он был арестован в самом конце тридцать восьмого года, когда арестов в писательском кругу уже не происходило, арестован после выступления в большой писательской аудитории, где его восторженно встречали. Прямо оттуда, как я уже потом узнал, он уехал в «Правду», членом редколлегии которой он был, и там его арестовали — чуть ли не в кабинете Мехлиса.

…Кольцов был для нас в какой-то мере символом всего того, что советские люди делали в Испании. О том, что очень многие из наших военных, бывших в Испании, оказались потом арестованными — некоторые вышли на волю, а некоторые погибли, — я узнал значительно позже, а о Кольцове мы узнали тогда сразу же. Слух об этом, о его исчезновении распространился мгновенно. Ни понять этого, ни поверить в это — в то, что он в чем-то виноват, было невозможно или почти невозможно. И, в общем, в это не поверили…

…С самого начала Великой Отечественной войны пошли слухи, что то на одном, то на другом фронте, в том числе и на Карельском фронте, видели Кольцова, который освобожден, вернулся из лагерей и находится в действующей армии. Находились свидетели этого, вернее, якобы свидетели, которые кому-то говорили об этом, а кто-то говорил об этом еще кому-то, и эти слухи снова и снова возникали, доходили до нас, до меня, например, на протяжении первых двух лет войны… Слухи о появлении на фронте Кольцова отличались особым упорством, связанным с особой симпатией к нему, к его личности, к его роли в испанских событиях, и к его «Испанскому дневнику», и к невозможности поверить в то, что этот человек в чем-то виноват.

В сорок девятом году, когда мы ездили с первой делегацией деятелей советской культуры в Китай, Фадеев был руководителем делегации, а я его заместителем. Как-то поздно вечером в Пекине в гостинице Фадеев в минуту откровенности… заговорил о Кольцове и о том, что так до сих пор и не верится, что с таким человеком могло произойти то, что произошло… Фадеев тогда же, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом, широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.

Через некоторое время Сталин принял Фадеева.

— Значит, вы не верите, что Кольцов виноват? — спросил его Сталин.

Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.

— А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.

После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.

— Пойдите почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, — так сказал ему Сталин…

Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.

Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами-поумовцами.

— И вообще чего там только не было написано, — горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. — Читал и не верил своим глазам. Когда просмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:

— Ну как, теперь приходится верить?

— Приходится, — сказал Фадеев.

— Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, — заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева».

Рассказ Фадеева нуждается, однако, в фактической поправке, на мой взгляд, весьма существенной. Разговор со Сталиным происходил, согласно Фадееву, примерно через неделю или две после ареста Кольцова. Возникает естественный вопрос: откуда за такой короткий срок взялись две папки со столь ошеломившими Фадеева «признаниями» Кольцова? И зачем в таком случае необходимо было допрашивать Кольцова еще тринадцать месяцев? Не потому ли, что в папках, показанных Фадееву, были не «признания» Кольцова, а только те высосанные из пальца, наскоро состряпанные обвинения и «признания», которые еще предстояло из Кольцова выбивать? Ведь по всем, ставшим впоследствии известным данным, Кольцов категорически отрицал возводимые на него бредовые обвинения в шпионаже и организации какой-то подпольной антипартийной группы в редакции «Правды». Он мужественно сопротивлялся больше года, хотя его допрашивал один из самых лютых следователей-извергов — полковник Шварцман.

В этой связи хочу рассказать вот что. Много лет спустя я получил письмо от работника Центральной студии научно-популярных фильмов, некоего Рутеса, в свое время осужденного на десятилетнее пребывание в лагерях и по окончании срока вышедшего на свободу. Он прочел в журнале «Огонек» мой очерк о Кольцове и счел нужным мне написать. Он вспоминал о том, что, когда его арестовали, его дело вел тот же следователь, который вел вначале дело Кольцова, и однажды этот следователь вдруг достал из стола «Испанский дневник» и попросил Рутеса в порядке, так сказать, личного одолжения найти в этой книге элементы троцкизма.

«Я сказал ему, — сообщал мне Рутес, — что не советую этого делать. Эту книгу читал сам Сталин, и она ему понравилась».

Рутес писал:

«Следователь задумался, а потом разоткровенничался и поведал мне, что ему очень трудно с Кольцовым и что скорее всего дело Кольцова передадут более опытному Шварцману».

Видимо, так и произошло.

…В первых числах марта сорокового года, когда я в очередной раз явился в «помещение № 1» с двадцатью рублями, деньги у меня не приняли. Сотрудник в окошечке сообщил, что дело Кольцова следствием закончено и поступило в Военную коллегию Верховного суда. Я понял, что наступил решающий момент и надо что-то предпринимать. Надо хлопотать, думал я, чтобы к судебному разбирательству допустили защитника (слово «адвокат» было тогда не в чести). Как это сделать? И так случилось, что тогда же я встретил на улице известного московского адвоката Илью Брауде, участника всех известных политических процессов той поры, и поделился с ним своими заботами. Он посоветовал мне как можно быстрее написать председателю Военной коллегии Ульриху просьбу принять меня по делу моего брата. Я немедленно написал такое письмо и отнес его в секретариат Военной коллегии, находившийся в угрюмом четырехэтажном здании позади памятника первопечатнику Ивану Федорову.

По дороге в Военную коллегию я сгоряча решился на более серьезный и рискованный шаг — зашел на Центральный телеграф и дал телеграмму с просьбой разрешить участие защитника в деле Кольцова по адресу: Кремль, товарищу Сталину.

В подъезде Военной коллегии я увидел дверь с надписью «Справочное бюро» и решил на всякий случай туда наведаться. Сотрудник бюро повел пальцем по страницам толстой книги:

— Кольцов? Михаил Ефимович? Тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения? Есть такой. Суд состоялся первого февраля. Приговор: десять лет дальних лагерей, без права переписки.

— Опоздал, — с огорчением пробормотал я, — надо было раньше писать Ульриху. А теперь зачем он будет меня принимать?

Я вернулся домой. Каково же было мое удивление, когда мой одиннадцатилетний сын Миша сказал, что мне звонили из какой-то Военной коллегии, оставили номер телефона и просили с ними связаться. Я позвонил, и мне было сказано, что товарищ Ульрих примет меня завтра в 10 часов утра.

«Что это может означать? — недоумевал я. — Может быть, он хочет показать мне признание Кольцова: вот, полюбуйтесь, чем занимался ваш брат. Но я ничему не поверю. Скажу прямо: не верю!»

— Ради Бога, — убеждала меня жена. — Ради Бога, не хорохорься и не лезь на рожон. Не было бы хуже.

…В огромном кабинете, устланном ковром, стоял у письменного стола маленький лысый человек с розовым лицом и аккуратно подстриженными усиками. Ульрих был видной фигурой того времени. В течение многих лет он возглавлял Военную коллегию, председательствовал на всех крупных политических процессах двадцатых — тридцатых годов. Принял он меня со снисходительным добродушием, явно рисуясь своей «простотой» и любезностью.

— Ну-с, — улыбчиво заговорил он, садясь в кресло, — садитесь, пожалуйста. Так чего бы вы от меня хотели?

— Откровенно говоря, Василий Васильевич, я и не знаю, чего теперь хотеть. Дело в том, что я собирался просить вас о допущении защитника к слушанию дела Кольцова, но третьего дня узнал, что суд уже состоялся. Как обидно, что я опоздал!

— О, можете не огорчаться, — ласково сказал Ульрих, — по этим делам участие приглашенных защитников не разрешается. Так что вы ничего не потеряли. Приговор, если не ошибаюсь, десять лет без права переписки?

— Да, Василий Васильевич. Но позвольте быть откровенным, — осторожно проговорил я. — Существует, видите ли, мнение, что формула «без права переписки» является, так сказать, символической и прикрывает нечто совсем другое…

— Нет, зачем же, — невозмутимо ответил Ульрих, — никакой символики тут нет. Мы ведь, если надо, даем и пятнадцать, и двадцать, и двадцать пять. Согласно предъявленным обвинениям.

— А в чем его обвиняли?

Ульрих задумчиво устремил глаза к потолку и пожал плечами.

— Как вам сказать, — промямлил он, — различные пункты пятьдесят восьмой статьи. Тут вам, пожалуй, трудно будет разобраться.

И далее наша беседа приняла характер какой-то странной игры. Ульрих твердо придерживался разговора на темы литературы и искусства, высказывал свои мысли о последних театральных постановках, спрашивал, над чем работают те или иные писатели и художники, интересовался, какого мнения о нем «писательская братия», верно ли, что его улыбку называют «иезуитской» и т. п. Все мои попытки узнать что-нибудь о брате он встречал благодушной иронией.

— Ох, обязательно вы хотите что-нибудь у меня выведать, — приговаривал он, посмеиваясь.

Я уже понял, что мой собеседник просто-напросто забавляется нашей беседой, но продолжал вставлять интересующие меня вопросы. Однако все, что я узнал, — это то, что председательствовал на суде над Кольцовым лично он, Ульрих, и что «выглядел Кольцов, как обычно, разве только немного осунулся…»

— А он признал себя виновным? — спросил я.

Ульрих юмористически погрозил мне пальцем.

— Э, какой вы любопытный, — сказал он со своей знаменитой улыбочкой и после маленькой паузы добавил: — Довольно ершистый у вас братец. Колючий. А это не всегда бывает полезно… — Потом помолчал и, став вдруг серьезным, проговорил: — Послушайте. Ваш брат был человеком известным, популярным. Занимал видное общественное положение. Неужели вы не понимаете, что, если его арестовали, значит, на то была соответствующая санкция?

Яснее нельзя было дать понять, что все мои вопросы, расспросы и хлопоты не только наивны, но и бессмысленны. Разговор явно пришел к концу. Я поднялся с места. Однако мой словоохотливый собеседник снова стал балагурить.

— А вот мне хорошо, — болтал он, выйдя из-за стола и прохаживаясь по громадному ковру, — никаких у меня нет братьев и вообще никаких родственников. Был вот отец, и тот недавно умер. Ни за кого не надо беспокоиться и хлопотать не надо. Да… Ну-с, а вам я советую спокойно работать и поскорее забыть об этом тяжелом деле. А брат ваш, — доверительно прибавил он, — думаю, находится сейчас в новых лагерях за Уралом. Да, наверно, там.

Уже выходя из кабинета, я остановился в дверях:

— Василий Васильевич, а вы разрешите через какое-то время вернуться к этому делу, ходатайствовать о его пересмотре?

В водянистых глазах Ульриха мелькнула усмешка.

— Конечно, конечно, — кивнул он. — Через какое-то время.

Вот что стало известно спустя почти полвека после этой «милой» беседы.

Залом заседаний Военной коллегии служил кабинет Берии в Лефортовской тюрьме. Места за столом заняли трое военных. Председательствовал неутомимый Василий Ульрих, который к тому времени пробыл во главе Военной коллегии почти четырнадцать лет.

Рядом с ним сидели в тот день двое других, совершенно безвестных судей: Кандыбин и Буканов.

Человека, которого первым ввели в зал заседаний, судьи знали отлично. Впрочем, совсем никому не знакомых туда вообще не вводили. Ульрих судил знаменитостей. Но этого подсудимого знали не только судьи — знала страна. И по имени, и в лицо. Его снимки множество раз публиковались на газетных страницах; кинохроника, заменявшая тогда телевидение, представляла его на борту самолета-гиганта, на испанской земле под фашистскими бомбами, на полях и в шахтах, на солдатских учениях и театральных премьерах.

Это был Михаил Кольцов, известнейший публицист, член редколлегии «Правды», депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук СССР. Но бывший, бывший… Ибо теперь он был заурядным шпионом. Агентом трех разведок — германской, французской, американской. Членом антисоветского подполья с двадцать третьего года, «пропагандировавшим троцкистские идеи и популяризовавшим руководителей троцкизма», террористом с тридцать второго… Признавшимся абсолютно во всем… Так было сказано в обвинительном заключении, уместившемся на двух с половиной страницах.

— Желаете чем-нибудь дополнить? — спросил подсудимого Ульрих.

— Не дополнить, а опровергнуть, — сказал Кольцов. — Все, что здесь написано, — ложь. От начала до конца.

— Ну, как же ложь? Подпись ваша?

— Я поставил ее… после пыток… Ужасных пыток…

— Ну вот, теперь еще вы будете клеветать на органы… Зачем усугублять свою вину? Она и так огромна…

— Я категорически отрицаю… — начал Кольцов, но Ульрих прервал его:

— Других дополнений нет? — и привычно произнес: — Расстрел.

Подсудимому не дали вымолвить ни слова: за дверью уже ждала вызова новая жертва.

«Это был человек, чье имя знал весь цивилизованный мир. Великий реформатор театра, которого еще при жизни знатоки называли гением… — Всеволод Мейерхольд» (Аркадий Ваксберг, «Литературная газета», май 1988 года).

…Всего несколько дней прошло после моей встречи с Ульрихом, и мне вдруг позвонили из редакции газеты «Труд» с предложением начать там работать. Незачем говорить, с какой готовностью принял я это предложение. Профсоюзный орган «Труд» был в ту пору фактически органом Наркоминдела, возглавлявшегося В. М. Молотовым.

Международная обстановка была чрезвычайно сложной: находясь в состоянии «странной войны» с Францией, немцы оккупировали Югославию, Грецию, Польшу, Данию, Норвегию и другие страны, подвергали немилосердным воздушным бомбежкам Англию. Советский Союз занимал позицию строгого нейтралитета. Впрочем, «строгость» эта была весьма однобокой: если в отношении Германии даже такие слова, как «фашисты», «нацисты», «гитлеровцы», «агрессоры» и тому подобные, начисто исчезли из нашего лексикона, то на руководителей «западных демократий», то есть на Англию и Францию, полностью изливались все враждебные, негодующие и обвиняющие эмоции. На них были направлены и все стрелы политической сатиры. И в этом плане «независимая» профсоюзная газета «Труд», естественно, предоставляла больше возможностей, чем официальные органы — «Правда» и «Известия».

Уже первая моя карикатура в «Труде» изображала французского премьера Леона Блюма с подписью: «Труслив, как заяц, БЛЮМлив, как кошка». Закончив рисунок, я призадумался: а как его подписать в качестве автора? Вряд ли, думал я, пропустят в печать фамилию «брата врага…» Зачем ставить кого-то, а заодно и себя самого в неловкое положение? И я поставил на рисунке две первые пришедшие в голову буквы: «В.Б.».

За первым рисунком в «Труде» последовал второй, третий, пятый, десятый… Мои карикатуры отлично узнавали опытные коллеги, которым я полушутя объяснял, что подпись «В. Борисов», сменившая первоначальные «В.Б.», означает «временно Борисов». Так оно, между прочим, и получилось.

Вот как это произошло. В редакции «Труда» было назначено собрание сотрудников, на которое пригласили и меня. Довольно неожиданно заслушать отчет редактора пожаловал сам Молотов. Во время доклада он внимательно просматривал лежавшие на столе комплекты газеты. Сделав ряд руководящих указаний, он неожиданно задал вопрос:

— А кто рисует эти карикатуры? Не Ефимов ли?

Я буквально замер: ну, все пропало.

Получив от явно перепуганного редактора утвердительный ответ, Молотов сказал:

— А почему же не подписывается? Между прочим, это заметил товарищ Сталин. Он сказал: «Если причина в том, что его брат наказан за свои деяния, то это какой-то «биологический» подход к вопросу».

Нечего и говорить, что карикатура на французского генерала Вейгана, появившаяся в «Труде» через день, уже носила полную мою подпись.

Мое возвращение к работе было замечено не только друзьями и читателями. В хронике одной распространненой гитлеровской газеты мне были отведены следующие «любезные» строки: «После длительного молчания в «Труде» снова вынырнул уже считавшийся покойником Борис Ефимов». Дальше шло подробное описание моей последней карикатуры.

Итак, меня допустили к работе по своей профессии. Вместе с тем я пытался разобраться и найти доступную моему пониманию взаимосвязь между расстрелом брата и разрешением мне работать в печати. И найти эту взаимосвязь не смог. Видимо, логика и соображения того, кто принял такое решение, непостижима для логики простого смертного.

Вскоре в Москву приехала Мария Остен. Печальной была наша встреча. Она рассказывала, как отговаривали ее от этой поездки друзья — Андре Мальро, Лион Фейхтвангер, Вилли Бредель, другие.

— Ты с ума сошла, Мария! — говорил Мальро. — Ты Михаилу ничем не поможешь, а сама погибнешь. Разве ты не знаешь, что там происходит? Сам Сатана там правит бал. Тебя арестуют прямо на вокзале.

Мария упорствовала в своем решении. Она наивно верила, что одним фактом своего приезда в Москву опровергнет нелепую клевету о ее «шпионской деятельности» и тем спасет Михаила.

— Это мой долг, — твердила она.

Против ожидания, на вокзале ее никто не арестовал, и она поехала прямо к себе на квартиру, в кооперативном доме ЖУРГАЗа, которую в ее отсутствие занимал Губерт Лосте, успевший за прошедшие в «стране чудес» семь лет стать правоверным комсомольцем и даже жениться на комсомолке. Дверь ей открыл сам Губерт.

— Это я, Губерт, — сказала Мария и хотела войти в квартиру, но он молча и неподвижно стоял на пороге.

— В чем дело? — удивилась Мария.

— А в том, — раздался визгливый голос возникшей за спиной Губерта молодой особы с пышной челкой на лбу, — что вы можете отправляться туда, откуда приехали. Мы не желаем иметь ничего общего с врагами народа!

— Ты с ума сошел, Губерт? — изумилась Мария. — Ведь это же моя квартира!

— Это наша квартира! — закричала супруга Губерта, а сам он, так и не произнеся ни единого слова, закрыл дверь.

Все это в тот же день Мария рассказала мне, улыбаясь и разводя руками. «Вот так “Губерт в стране чудес”!», — приговаривала она. Поселилась она в гостинице «Метрополь». Немного понадобилось дней, чтобы Мария убедилась не только в том, что ее приезд в Москву никого не интересует, но и в том, что бесполезны ее попытки встретиться и поговорить с теми, на чью помощь она рассчитывала. Ни к Мехлису, ни к Поскребышеву, ни к кому другому она, естественно, дозвониться не смогла. Но ее принял Георгий Димитров, который, как я уже упоминал, был автором вступительной статьи к ее нашумевшему произведению «Губерт в стране чудес». Теперь он занимал высокий пост председателя Коминтерна. Исполком этой загадочной организации размещался в неказистом здании против Манежа. Я пошел на прием вместе с Марией.

Мне не раз доводилось слышать выступления Димитрова на собраниях и митингах, и я был теперь потрясен его видом. Не пламенного, мужественого трибуна видел я перед собой, а опустошенного, сломленного человека. Выслушав Марию, он как-то вяло сказал:

— Да, Мария. Я хорошо помню твоего Михаила. Я хорошо знаю и тебя. Но мне трудно что-либо тебе обещать. Скажу откровенно. В таком же положении находятся сейчас многие работники Коминтерна, среди них очень видные люди. Мои обращения по этому поводу… не доходят. Что же я могу сделать для твоего Михаила?

Мы вышли из кабинета председателя Коминтерна в глубоком разочаровании. Прямо на нас, громко стуча ногами, шел какой-то самоуверенный грузный человек. Мы посторонились, Мария посмотрела на него со страхом. Он властно открыл дверь, вошел в кабинет Димитрова и с шумом захлопнул ее за собой.

— Это Андре Марти, — шепнула мне побледневшая Мария. — Мне в Париже говорил Мальро, что он из ярых врагов Михаила и, несомненно, приложил руку к его аресту. Я его боюсь.

К этому следует добавить: в то время, как Димитров бесплодно обращался к Сталину и к Берии с хлопотами о судьбе арестованных работников Коминтерна, Марти, наоборот, набирал очки в глазах Сталина своей повышенной «бдительностью» и разоблачениями «подозрительных» коминтерновцев.

Шли недели и месяцы. Бедная Мария! Она уже убедилась, что ее приезд в Москву оказался абсолютно ненужным и бессмысленным. Но обратный путь был закрыт. А здесь надо думать о жилье, о заработке, о какой-то работе. Положение «подозрительной иностранки» было мало подходящим для решения этих вопросов. И Мария мне сказала:

— Боря, я хочу получить советское гражданство — мне надоело быть «подозрительной иностранкой». Для этого нужно иметь поручительство двух советских граждан. Ты можешь мне дать такое поручительство?

— Конечно, Мария, — ответил я. — Какой может быть разговор? А кто даст второе поручительство?

— Я попрошу Григория Шнеерсона. Это друг Эрнста Буша. Думаю, он не откажет.

— Не опасно ли это? — спросила меня жена.

— Как говорится, — ответил я, — чего бояться дождя, если уже промок до нитки. Уверяю тебя, для моего теперешнего положения не имеет ни малейшего значения, дам я Марии такое поручительство или не дам.

Меня пригласили в административный отдел Моссовета и спросили:

— Вы знаете гражданку Грессгенер-Остен Марию Генриховну? Откуда вы ее знаете?

— Знаю. Это жена моего брата.

Мне дали толстую прошнурованную книгу, и я расписался в том, что даю соответствующее поручительство. Одновременно Мария подала в суд по поводу раздела квартиры с Губертом Лосте, и суд вынес соответствующее решение, правда, оно оставалось пока только на бумаге, тоже по причине неопределенного «статуса» Марии.

Но все эти непростые юридические, процессуальные и гражданские вопросы просто и быстро разрешила… война. Через два дня после нападения Гитлера на Советский Союз Мария была арестована, а вслед за ней и Губерт — «Страна чудес» раскрыла перед автором и героем прославленной книги свои «не столь отдаленные» места за колючей проволокой.

После дебюта в «Труде», в котором мои карикатуры стали появляться изо дня в день, меня начали широко печатать и «Комсомольская правда», и «Огонек», и «Крокодил». Оставались пока для меня закрытыми двери или, вернее сказать, страницы моих родных «Известий». Но несмотря на это, кое для кого я продолжал числиться в «штрафной роте», считаться личностью подозрительной и нежелательной. Мне рассказывал Л. Железнов, исполнявший обязанности редактора газеты «Фронтовая иллюстрация» (это было уже в начале войны), что он привез начальнику ГЛАВПУРа Мехлису очередной номер издания. Просматривая его, Мехлис увидел мой рисунок и нахмурился.

— Ефимов? — недовольно проворчал он. — А как он работает?

— По-моему, неплохо, — ответил Железнов.

— А нет ли в нем червоточины? — недоброжелательно спросил Мехлис.

— По-моему — нет, — твердо сказал Железное.

Да, во мне не было никакой «червоточины» во всем, что касалось моей работы. Но меня не переставали «точить» боль и тревога за брата. Я знал, что перед началом войны были освобождены из тюрем и направлены в армию некоторые военные, впоследствии ставшие героями войны, генералами и даже маршалами, как Рокоссовский. Почему не освободили такого талантливого, боевого и отважного журналиста, как Кольцов? (Я тогда еще не знал, что любезный Ульрих цинично обманул меня — брата не было в живых со 2 февраля 40-го года). Я искренно верил, что Кольцов где-то в каких-то «новых лагерях за Уралом».

Вернусь, однако, в сороковой год. Он принес, как известно, окончание «странной войны». Обход германскими армиями неприступной «линии Мажино» через нейтральную Бельгию (полное повторение ситуации Первой мировой войны), потом — военный разгром и капитуляция Франции. Гитлер триумфально вошел в Париж и снялся на фоне Эйфелевой башни. Никаких комментариев по этому поводу в нашей печати я не помню. Надо думать, что такая эффектная и оглушительная победа Гитлера вряд ли привела в восторг Сталина, который рассчитывал, что на Западе установится длительная позиционная война, наподобие Первой мировой, ослабляющая обе воюющие стороны к выгоде Советского Союза. И не исключено, что он одновременно испытывал некоторое злорадство, что Франция поплатилась за свой отказ объединиться с ним против Гитлера.

Любопытно, что чем более зловещей и угрожающей становилась международная обстановка, чем больше сгущались свинцовые тучи над Европой, чем больше ощущалось подползание войны к рубежам нашей страны, тем старательнее придавался нашей политической графике характер беззаботного, развлекательного, комичного юмора. Я смотрю на свои рисунки в «Крокодиле» и «Иллюстрированой газете», издававшейся «Правдой». Они, как и у других карикатуристов, представляют собой юмористическое обыгрывание самых пустяковых сюжетов и на международные, и на внутренние темы. Просто не верится, что все это изображалось и печаталось, когда уже стояла на пороге страшнейшая из войн, которую когда-либо знала наша страна.