Глава восемнадцатая
Глава восемнадцатая
Атмосфера в Европе становилась с каждым днем все более зловещей. Гитлер уже совершенно перестал стесняться в своих воинственных требованиях, призывах и угрозах. И оробевшие руководители Англии и Франции, уклонившись от предложения Сталина создать единый антифашистский фронт, предпочли пойти на поклон к фюреру. Гитлер и Муссолини — с одной стороны, а Невилл Чемберлен и Даладье — с другой, подписали в Мюнхене пресловутое соглашение, уступавшее всем требованиям фашистов. И настолько велика была близорукость «западных демократов», что, вернувшись из Мюнхена, Чемберлен, как известно, размахивая текстом соглашения, патетически восклицал: «Я привез мир для нашего поколения!»
Одним из пунктов мюнхенского сговора была фактическая свобода рук для Гитлера по отношению к Чехословакии. Над этой страной нависла угроза немедленной германской оккупации. Прошло два дня, и в Прагу вылетел специальный корреспондент «Правды» Михаил Кольцов. Это не прошло мимо внимания западной прессы, хорошо знавшей о деятельности Кольцова в Испании и поэтому расценившей появление его в Праге, как признак готовящегося сопротивления германской агрессии со стороны Чехословакии при поддержке Советского Союза.
Но этого, как известно, не произошло. Советский Союз не вмешался. Англия и Франция не пошевелились. Германские войска триумфально заняли Чехословакию. За несколько часов до этого Кольцов вернулся в Москву. Но произошло еще одно маленькое незаметное событие, носившее чисто личный характер: из Праги Кольцов позвонил по телефону в Париж и говорил с Марией Остен. Он просил ее не приезжать в Москву.
— Но в чем дело? Почему я не должна приезжать? — в недоумении спрашивала она.
— Мария! У меня очень мало времени. Слушай меня внимательно. Тебе не надо приезжать в Москву. Понятно? Я не могу сказать больше.
— Но почему? Ты больше не хочешь меня видеть?
— Мария! У меня больше нет времени. Повторяю: тебе не надо приезжать в Москву. Целую.
В Москве Кольцов рассказал мне об этом разговоре. Я отлично понимал его смысл: в атмосфере воспаленной «бдительности», царившей в Москве, арест Марии как «немецкой шпионки» был почти неизбежен… Но я не мог себя пересилить, чтобы не сказать:
— Но… Миша… Такой разговор с Парижем… Это ведь опасно…
Брат посмотрел на меня с раздражением.
— Да, — сердито произнес он. — Это опасно.
Я замолчал. Но тяжелая тревога не покидала меня с этого момента ни днем ни ночью.
А между тем для тревоги, казалось, не было никаких оснований. Однако сам Кольцов с его необыкновенным чутьем и наблюдательностью говорил мне:
— Что-то изменилось. И не к добру.
— Но в чем это выражается? В чем? — допытывался я.
— Не знаю. Но чувствую, откуда-то дует этакий ледяной ветерок…
Как-то один из самых верных сталинских опричников редактор «Правды» Мехлис вернулся из Сочи, где в это время отдыхал Сталин.
— Знаешь, Миша, — сказал он Кольцову. — Могу сообщить тебе нечто приятное: Хозяин очень хорошо о тебе отзывался. В частности, заметил, что ты полностью изжил вредное влияние Троцкого. Но вот что я бы тебе посоветовал: ты должен, по-моему, как-то оправдаться в этой истории с Андре Жидом, которого ты пригласил в Советский Союз.
— Не я его приглашал, а Горький. Еще до своей болезни.
— Это неважно. Хозяин считает, что это была твоя ошибка.
Как обычно поделившись со мной этим разговором, брат задумчиво сказал:
— Что касается похвального замечания по поводу того, что я изжил «вредное влияние Троцкого», то в переводе на простой человеческий язык это означает: «Товарищ Кольцов. Я не забыл, что, вопреки моему предупреждению, вы продолжали печатать в «Огоньке» фотографии Троцкого». Тут уж ничего не поделаешь. Это мне не простится никогда. А вот с Андре Жидом надо что-то придумать, чтобы он на мне не висел.
И Кольцов использовал нестандартный литературный прием: не статью, не фельетон, не интервью, которые разоблачили бы «двуличие» Андре Жида, а… продолжение «Испанского дневника». Надо сказать, что в условиях сумасшедшей своей занятости: «Правда», Жургаз, «Огонек», «Крокодил», Союз писателей, Верховный Совет, строительство Зеленого города под Москвой, агитэскадрилья самолетов имени Горького и прочее — Кольцов, недосыпая и недоотдыхая, находил время заканчивать «Испанский дневник», прерванный на записи от 4 ноября 1937 года, вскоре после чего Михаил был отозван из Испании. Можно не сомневаться, что на это, как и при направлении его туда 16 месяцев тому назад, «согласие товарища Сталина имелось»… Видимо, по мнению Хозяина, наступало время расправ за то, что дела в Испании шли все хуже и хуже.
Правда, до окончательной победы Франко было еще далеко. И миллионы советских людей с величайшим сочувствием и солидарностью следили за упорной борьбой испанского народа против фашистов. С огромным интересом был встречен «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Тогда же в «Правде» появилась рецензия, насколько я знаю, крайне неохотно напечатанная завистливым Мехлисом, но подписанная столь авторитетными литературными именами, что он не смог уклониться, — Алексеем Толстым и Александром Фадеевым… Последняя фраза в этой рецензии была: «“Испанский дневник” — великолепная, страстная, мужественная и поэтическая книга».
Кольцов, как я уже сказал, продолжал писать «Дневник» в условиях жесточайшего цейтнота. Бывало, что он не успевал сдать к сроку в журнал «Новый мир» очередные страницы и тогда диктовал их уже не на пишущую машинку на квартире или в редакции, а в… типографии, прямо на линотип! Другого такого примера я не знаю.
Так вот, продолжая записи об испанских делах, Кольцов за теми же числами как бы вспоминает детали приезда в СССР Андре Жида, очень тактично, убедительно и достоверно дает понять, что приглашение его в нашу страну состоялось вне компетенции Союза писателей, а его, Кольцова, мнением Сталин поинтересовался, когда французский писатель уже был в Москве.
Но я думаю, что вряд ли эти запоздалые объяснения могли что-нибудь изменить или поправить, да и сомневаюсь, что они дошли до Сталина. Никаких перемен не происходило. Кольцов продолжал неистово работать — писать, выступать, заседать, руководить, а зловещий «ледяной ветерок» продолжал дуть все более ощутимо.
Вскоре произошло событие, сильно обострившее мою тревогу. В Москву приехала испанская супружеская пара: командующий военным флотом Республики адмирал Игнасио Сиснерос и его жена Констансия де ла Мора, заведующая Отделом печати МИД Республики. Кольцов дружил с ними в Испании и тепло встретил их в Москве. Он пригласил супругов на ужин и, как обычно, позвал меня. Так случилось, что как раз в этот день был опубликован Указ об освобождении Ежова от обязанностей наркома внутренних дел и назначении его народным комиссаром водного транспорта. Придя к брату и, как всегда, с ним расцеловавшись, я сказал:
— Ну вот и не стало Ежова. Кончилась «ежовщина».
— Как знать, — задумчиво произнес Миша. — Может быть, теперь становятся подозрительными те, кого не тронул Ежов…
Я посмотрел на брата с удивлением:
— Ну, это уже слишком. Какой-то парадокс.
Но это оказалось, увы, точным и зловещим предвидением…
Через пару дней я снова был у брата, и он весело мне рассказывал со слов четы Сиснеросов, как их принимал Сталин, каким обаятельным он им показался, как забавно им представлялся, пожимая руку и называя при этом свою фамилию. Как он вспомнил и деда Игнасио, тоже адмирала Сиснероса (разумеется, все эти сведения были заблаговременно представлены Кольцовым).
Я слушал брата, и меня сверлил один-единственный вопрос, который я наконец задал:
— Скажи, Мышонок. А… тебя не пригласили?
Он посмотрел на меня своим умным, все понимающим взглядом.
— Нет, — сказал он очень отчетливо. — Меня не при-гла-сили.
Описать настроение тех дней немыслимо.
Какие найти слова, чтобы передать ощущение нависшего над тобой «дамоклова меча», готовой вот-вот разразиться страшной катастрофы для тебя лично и для дорогих тебе людей. И при этом сохранять перед окружающими бодрый вид, хорошее настроение, неизменный юмор, полную работоспособность. От меня, конечно, брат не скрывал своего ужасного внутреннего состояния, и сердце мое сжималось от боли. Ни на минуту я не переставал думать, что где-то в недоступных для простых смертных кабинетах решается судьба его и его близких, колеблются чаши роковых весов.
Вскоре произошла встреча брата с Хозяином. Неожиданная и последняя. Это было в Большом театре на каком-то правительственном спектакле. Сталин заметил Кольцова в зрительном зале и велел его позвать. «Вождь и Учитель» был в хорошем настроении, шутил с окружающими. Ворошилов, тоже, видимо, шутки ради, обратился к нему по имени-отчеству, на что Сталин притворно-обиженно спросил:
— Ты за что это меня обругал?
— А тебя, товарищ Сталин, так уже с детства обругали! — под общий смех ответил Ворошилов.
В какой-то фразе Сталин употребил выражение: «Мы, старики…», на что присутствовавший в ложе Феликс Кон прямо-таки взвизгнул «от возмущения».
— О чем вы говорите? — закричал он. — Да вы же молодой человек!
Сталин добродушно возразил:
— Какой я молодой? У меня две трети волос седые.
Описывая мне детали этой встречи, брат отметил, что у него появились золотые зубы, а широкие штаны, заправленные в сапоги с короткими голенищами, придавали ему «какой-то турецкий вид».
С Кольцовым Хозяин разговаривал вполне дружелюбно, интересовался делами в «Правде» и в Союзе писателей. Потом прибавил:
— Товарищ Кольцов. Между прочим, было бы неплохо, если бы вы сделали для столичной писательской братии доклад в связи с выходом в свет «Краткого курса истории ВКП(б)».
После этой встречи у нас немного отлегло от сердца, хотя всем было известно, что Сталину доставляло удовольствие приглашать обреченного человека для дружеской беседы. Обладая незаурядными актерскими способностями, Хозяин демонстрировал полную благосклонность, предлагал какую-нибудь высокую должность и даже назначал на нее, как это было, например, с Антоновым-Овсеенко, который незадолго до ареста был назначен… народным комиссаром юстиции.
Любопытно, кстати, что аналогичную садистскую манеру императора-тирана Домициана Флавия выразительно описывает Лион Фейхтвангер в романе «Настанет день». Не использовал ли он в данном случае рассказы о характере Сталина?
Так или иначе, но в случае с Кольцовым именно это и произошло. Вероятно, ордер на его арест был уже подписан к моменту разговора в Большом театре или, может быть, на следующий день.
…Вечером 12 декабря тридцать восьмого года знаменитый Дубовый зал Центрального дома литераторов (бывшая масонская ложа графа Олсуфьева) был переполнен. Как говорится, яблоку негде упасть. Популярность Кольцова была велика, всем хотелось его увидеть и услышать. Не найдя себе места в зале, я поднялся на хоры, где и простоял больше двух часов. После доклада, выступлений и краткого заключительного слова мы встретились с братом в гардеробе, и я предложил:
— Поедем ко мне, Мышонок. Попьем чайку. Между прочим, с пирожными.
— Чай с пирожными — это неплохо, — сказал Кольцов, подумав. — Но у меня еще есть дела в редакции.
И мы, расцеловавшись, расстались. Навсегда.
Рано утром меня разбудила жена, сказав, что звонит шофер Кольцова Костя Деревенское. Сердце екнуло от недоброго предчувствия.
— Да, Костя. Я слушаю.
— Борис Ефимович… Вы знаете? Вы ничего не знаете?..
— Я все понял, Костя, — ответил я и медленно опустил трубку. А мозг заполонила, вытеснив все остальное, одна-единственная мысль: вот он и пришел, тот страшный день, которого я так боялся… Вот он и пришел…
Жена принялась отпаивать меня валериановыми каплями, которых я сроду не пробовал, уложила в постель. Я не сопротивлялся и только бормотал: «Миша… Миша… Что там с ним делают… Лучше бы меня…»
Часа через два я пришел в себя и понял, что надо и мне готовиться. Странно было, конечно, что и меня не взяли в ту же ночь. Но это могла быть простая техническая «накладка», которую надо использовать. Надо собрать необходимые теплые вещи, взять деньги в сберкассе, чтобы оставить их дома и, самое тяжелое и неприятное, сообщить о случившемся родителям. Приехав к ним, я не стал скрывать своего подавленного настроения.
— Что с тобой? — спросила мама. — Ты здоров?
— Понимаешь, мама, — сказал я. — Я очень беспокоюсь за Мишу…
— А что с ним? — встревожилась мать за своего любимого первенца, которым так гордилась.
— Понимаешь, мама. Его вызвали в… одно место… Наверно, какое-то недоразумение… Но ты знаешь, какое теперь время… Все может быть… Я очень беспокоюсь…
«Подготовив» ее таким образом, я ушел, думая: «Бедная мама… Кто ее так же «подготовит», когда завтра возьмут меня…»
К вечеру я был уже в основном готов, но оставались еще кое-какие дела и мне захотелось получить еще сутки свободы. Они приходили, как правило, к половине второго ночи, и мы так договорились с женой: я уйду из дому часов в двенадцать, погуляю по Москве и позвоню из автомата в пять часов утра. Если они пришли и ждут меня, то, взяв телефонную трубку, жена произнесет: «Да». Если их нет, она скажет: «Алло». (Это было, конечно, достаточно наивно: никто не позволил бы ей снимать телефонную трубку…)
…Волшебно красива была покрытая мягко падающим густым снегом ночная Москва. Я не спеша спустился по безлюдной улице Горького, остановился против Исторического музея. Всегда приятно было смотреть на рубиновые звезды Кремля, их воспевали и в прозе, и в стихах, рисовали на патриотических плакатах. Теперь они показались мне наполненными человеческой кровью. Мне стало страшно, и я повернул обратно, к площади Маяковского. Я шел, как автомат, повторяя про себя одно и то же: «Миша… Миша… Что он сейчас переживает? Наверно, вся Москва уже знает, что Михаил Кольцов арестован. Михаил Кольцов арестован… Может быть, это кошмарный сон или все же действительность? Миша… Миша… Братик мой родной…»
Не доходя до площади Маяковского, по левой стороне улицы я увидел маленькую ночную шашлычную. Я вошел, заказал шашлык, бутылку кагора. Поел и погрузился в какое-то оцепенение. Мыслей никаких не было, только ощущение непоправимой беды.
Ровно в пять часов утра я подошел к висевшему у входной двери автомату и позвонил к себе на квартиру.
— Аллоу! — услышал я радостный возглас жены.
И я пошел домой, довольный, что получил в свое распоряжение еще один день свободы. Но они не пришли и на следующий день, и на третий. Прошла неделя, и, понимая, что в этих делах и в этих органах случайностей не бывает, я сделал вывод: Хозяин подарил мне свободу.
По сей день я не нахожу этому факту бесспорного и достоверного объяснения, хотя по сей день мне задают такой вопрос. С точки зрения тех, кто подготовил и осуществил уничтожение Кольцова, по их злобной и безжалостной «логике», я, как самый близкий к нему человек (об этом было широко известно), не мог не знать о «преступной, шпионской и изменнической деятельности» брата. Даже если не принимал в ней прямого участия. Соответствующее «доносье» на меня было своевременно заготовлено. И, видимо, ордер на мой арест был подписан. Но Хозяин сказан: «Нэ трогать».
А почему он это сказал? Ведь я был родным братом Кольцова, много лет раздражавшего его своим независимым нравом, чрезмерной, несогласованной инициативностью и «прыткостью». Хозяин не мог не знать, что самый лютый его враг — Троцкий дружески ко мне относился и даже написал хвалебное предисловие к сборнику моих карикатур. А я знаю случай, как один литератор был объявлен троцкистом и погиб в заключении только потому, что какой-то «стукач» обнаружил, что в старой его брошюре перед фамилией Троцкого стояла буква «т.», то есть «товарищ»… А тут целое предисловие!.. К тому же вряд ли от бдительного ока «соответствующих органов» ускользнуло мое посещение квартиры Троцкого перед его высылкой в Алма-Ату. Всего этого было бы более чем достаточно, чтобы посадить не одного Ефимова, а по крайней мере сто человек. И между тем: «Нэ трогать…» Чем объяснить? Возможно, тем, что Сталин был не только жесток и безжалостен, но также непредсказуем, капризен и нередко любил поступать не так, как от него ожидали, а совсем наоборот. Видимо, я и попал в эту категорию «наоборот». К тому же мои карикатуры ему нравились, и он, как рачительный хозяин, решил, что опытный карикатурист ему еще понадобится.
Так или иначе указание «Нэ трогать» было, конечно, для меня и для моей семьи немаловажным обстоятельством. Но четкая мета «брат врага народа» с меня снята не была. Осторожные перестраховщики не спешили давать мне работу по моей основной профессии. И я кормился тем, что рисовал школьные пособия, театральные афиши, смешные детские кубики и тому подобное, далекое от самого желанного и привычного для меня жанра — политической карикатуры.
К этому не слишком веселому периоду моей биографии относится и такой маленький, но оставшийся в памяти эпизод. По заказу одного издательства я сделал рисунок к плакату «Песня о Чапаеве», изображавший легендарного начдива во всем его величии: на коне, с обнаженной шашкой в высоко поднятой руке, в бурке, на фоне развевающегося красного знамени. Я даже постарался, не будучи пейзажистом, красиво изобразить облака на голубом небе. Плакат получился весьма удачный и даже удостоился одобрительного отзыва в вечерней газете. Но при этом автором плаката был указан другой художник. Видимо, не сочли нужным публиковать фамилию «брата врага народа». Сначала я решил не обращать на это внимания, но потом меня разобрала досада. И я пришел в редакцию с просьбой дать поправку. Это был встречено с нескрываемым раздражением.
— А зачем, собственно говоря, это нужно? — недружелюбно спросил принимавший меня секретарь редакции.
— Очень просто, — вежливо ответил я. — Мне не хотелось бы, чтобы мою работу приписывали другому, хотя бы и весьма уважаемому художнику… Тем более, — довольно неосторожно добавил я, — что в последнее время я не так часто вижу свое имя в печати.
Это, видимо, его еще больше разозлило.
— Не знаю, не знаю, — сказал он с нарастающим раздражением. — Надо проверить. Может, это и не вы рисовали. Или речь идет о другом плакате. Да и вообще по таким пустяковым поводам мы поправок не даем.
Хотя, повторяю, в ту пору мне было совсем не до смеха, но я не мог не улыбнуться: мне вспомнилась аналогичная сценка из «12 стульев» Ильфа и Петрова:
«— Вот что, гражданин, — сказал редактор, — никто вас не позорил и по таким пустяковым вопросам мы опровержений не даем.
— Ну, все равно, я так этого дела не оставлю! — говорил Остап Бендер, покидая кабинет».
Я тоже решил «не оставлять этого дела», хотя сопротивление редакции было весьма упорным и продолжалось месяца два, на протяжении которых я кротко, но терпеливо напоминал о своей просьбе. Ошибка явная, деваться некуда, и в конце концов каким-то сверхмелким шрифтом, после объявлений о разводах и переменах фамилий были напечатаны две строчки о том, что автором плаката о Чапаеве является «такой-то».
Одним из немногих, кто не отвернулся от меня после ареста брата, а наоборот пришел на помощь — был наш общий с Кольцовым друг Илья Самойлович Зильберштейн.
Сказать, что Илья Зильберштейн человек незаурядный, мало. Это был человек уникальный по трудолюбию, неутомимости и целеустремленности, по преданности и любви к делу, по фанатической одержимости и творческой самоотдаче. В жизни Ильи Зильберштейна не было, насколько я знаю, особо драматических, остросюжетных событий и приключений, но его биография, на мой взгляд, великолепный материал для такого писателя, как Бальзак. Именно он, великий знаток и исследователь человеческих характеров и судеб, мог бы написать интереснейшее повествование о том, как бойкий и любознательный одесский паренек из простой небогатой семьи стал выдающимся деятелем русской и тем самым мировой культуры, завоевал достойное место рядом с самыми известными авторитетами в области литературоведения и искусствоведения, удостоился высоких ученых степеней, государственных премий и правительственных наград. И это не был легковесный успех счастливчика-вундеркинда, которому повезло. Нет, был трудный, временами тернистый путь беспокойного, упрямого, пытливого исследователя-первооткрывателя. И шел он по этому пути терпеливо, настойчиво, шаг за шагом преодолевая бесконечные трудности, сложности, препятствия, причем не только чисто творческого профессионального плана — приходилось нередко сталкиваться и с косностью чиновников от культуры, и с завистливым недоброжелательством бездарностей и невежд, и с угрюмой враждебностью тех, кому не по нутру была фамилия Ильи Самойловича… И ко всему этому надо было преодолевать две тяжелые, всю жизнь изводившие его болезни — туберкулез и особенно диабет с его обязательными ежедневными инъекциями инсулина и неожиданными обмороками.
Помню, я как-то зашел в кабинет Михаила Кольцова в ЖУРГАЗе в тот момент, когда брат, положив телефонную трубку, печально говорил:
— Эх, Ильюша, Ильюша…
— Что случилось? — спросил я брата.
Оказалось, что звонил из Ленинграда представитель ЖУРГАЗа и сообщил: Зильберштейна доставили в больницу с сильным кровоизлиянием, врачи сказали, что вряд ли он доживет до утра. Звонивший просил срочно перевести деньги на похороны. После этого диагноза Илюша прожил, слава Богу, еще добрых 60 лет, надолго пережив Кольцова, который, к слову сказать, очень симпатизировал неугомонному Илюше, а тот до конца своих дней вспоминал о нем с любовью и благодарностью.
Немало осложнений, безусловно лишних, создавал Илье Самойловичу его беспокойный и даже немного дерзкий нрав и острый, насмешливый, не всегда воздержанный язык, что в конце 30-х годов нередко оборачивалось большой бедой. Но Зильберштейна, к счастью, чаша сия миновала. А боролся он со всеми трудностями на своем пути, не впадая в уныние, не теряя чувства юмора и веры в себя.
Начало моего знакомства с Ильей Зильберштейном относится к далекому 1925 году. По каким-то своим издательским делам Кольцов, помню, собрался в Ленинград, и я увязался за ним, чтобы лишний раз увидеть этот прекрасный город. С нами поехали наши жены, и мы приятно провели там несколько дней. Тогда же Кольцов нас познакомил с удивительно общительным, бойким, сразу к себе располагающим молодым литературоведом, дававшим интересные материалы для журнала «Огонек». Это и был Илья Зильберштейн. Мы как-то сразу подружились. Мне было тогда двадцать пять лет, а ему — двадцать, и эту разницу в пять лет мы заботливо сохранили на все последующие годы.
Вскоре Илья Зильберштейн стал москвичом. Он работал уже не только в «Огоньке», но из года в год все шире становилась его искусствоведческая и литературная деятельность. Работал он неистово и самозабвенно, в постоянном цейтноте, часто забывая об отдыхе, сне, еде. Так случилось, что какое-то время мы жили с ним в одной квартире, и я не раз наблюдал, как он приходил вечером из редакции, наскоро перекусив, усаживался за свой письменный стол, заваленный рукописями, гранками, корректурами, и сидел допоздна. А ранехонько утром в любую погоду с тяжеленным портфелем в руке он уже открывал дверь на лестницу. Бывало, я окликал его:
— Илюша! Что это вы — ни сна, ни отдыха?..
— Много работы, Боря. Много работы, — устало говорил он на ходу и исчезал за дверью с тем, чтобы вечером снова появиться с еще более тяжелым портфелем и снова погрузиться в рукописи и корректуры.
Деятельность Ильи Зильберштейна как литературоведа и искусствоведа характерна тем, что в творчестве и жизни писателей и художников его прежде всего интересовало все новое, еще неопубликованное, неведомое, нераскрытое, неразгаданное. И перечислить все, чем он в этом плане обогатил и пополнил наши знания, просто невозможно. Он едва перешагнул за двадцатилетний возраст, когда в Ленинграде вышла его книжка «История одной вражды», рассказывающая о сложных взаимоотношениях двух великих писателей — Достоевского и Тургенева. Вышла она в престижном издательстве «Academia» в превосходном полиграфическом оформлении. Между прочим, несколько забегая вперед, упомяну о том, что спустя почти 60 лет он подарил эту книгу моему внуку Виктору со следующей надписью:
«Дорогой Виктор! Рад, что вы принадлежите к славной династии Ефимовых. А эту книжку я подготовил, когда мне было 22 года. А спустя три года, благодаря помощи Михаила Ефимовича Кольцова, я приступил к изданию «Литературного наследства», самой заветной мечте молодых лет моей жизни. С той поры почти 57 лет создаю тома этой серии, сейчас в работе 95-й том. Всего доброго. И. Зильберштейн».
Создание «Литературного наследства», ставшего, благодаря поддержке Михаила Кольцова, небывалым по объему, масштабу, глубине замысла и, не боюсь этого слова, сенсационности содержания изданием, явилось подлинным культурным подвигом Зильберштейна. На протяжении нескольких десятилетий Ильей Самойловичем было задумано, составлено, отредактировано и, без всякого преувеличения, выстрадано 98 (девяносто восемь!) фундаментальных, богато иллюстрированных и полиграфически безукоризненно оформленных томов «Литнаследства», а практически еще больше, так как некоторые тома состояли из двух-трех и даже четырех книг. Мимо его зоркого глаза, его пристального редакторского внимания не прошла ни одна строка, ни одно слово, ни одна буква этого монументального издания.
Надо сказать, что в выборе темы для очередного тома «Литнаследства» Зильберштейн обладал полной самостоятельностью, так же как в подборе материалов и иллюстраций. Кольцов ему полностью в этом отношении доверял. Значительно сложнее стало ему работать, когда в конце тридцать восьмого года редакция «Литнаследства» оказалась в подчинении у совсем других людей. Гибель Кольцова была тяжелейшим ударом и для Ильи Самойловича. Через почти полвека глубокой грустью проникнута его надпись на подаренной мне книге «Художник-декабрист Николай Бестужев»:
«Дорогой Боренька! Конечно, чудо из чудес, что мы уцелели в те роковые годы, когда нашей страной 30 лет управлял подонок Сталин, уничтоживший многие миллионы хороших людей. И я счастлив, что наша дружба, которая длится 62 года, никогда ничем не омрачалась. А это мое исследование, за которое нежданно-негаданно был удостоен Государственной премии СССР, дарю в знак моей любви к Вам — замечательному человеку и блистательному художнику. Здоровья Вам и Вашему дому. И. Зильберштейн 17 ноября 1987 г.».
Трудновато приходилось Илье Самойловичу, но его настойчивость и находчивость преодолевали все препоны. Припоминается такой полуанекдотический эпизод. Очередной том «Литнаследства» под названием «Новое о Маяковском», в котором Зильберштейн впервые опубликовал переписку поэта, был задержан начальством, которому не понравилась фраза в одном из писем Лиле Брик: «Целую тебя миллион раз». «Не много ли?» — гласила ироническая ремарка бдительного партократа. Другой, более покладистый редактор, возможно, смирился бы, пожертвовав одним из многих писем. Но не таков был Зильберштейн, бережно-дотошно относившийся к каждой строчке писательского наследия. Он отправился в «инстанцию» с томом писем Чехова и преподнес там строки Антона Павловича: «Целую тебя десять тысяч раз», спросив при этом:
— Если тяжело больной, слабый Чехов мог поцеловать свою жену десять тысяч раз, то почему молодой, здоровый Маяковский не мог сделать то же самое в сто раз больше?
Добродетельное начальство уступило…
Но у меня связаны с Зильберштейном и менее забавные воспоминания. Когда утром 13 декабря тридцать восьмого года я проснулся в звании «брат врага народа», когда многие хорошие знакомые и приятели предпочитали со мной не общаться, когда я остался без работы и без заработка, то единственным человеком, оправдавшим поговорку: «Друзья познаются в беде», был Илья Зильберштейн. Он пришел мне на помощь, хотя в ту пору это было небезопасно. В частности, он со свойственной ему настойчивостью уговорил или, вернее будет сказать, заставил директора Литературного музея Владимира Бонч-Бруевича заказать мне серию иллюстраций к произведениям М. Е. Салтыкова-Щедрина. Надо ли говорить, как это тогда поддержало меня материально и морально. Но на этом Зильберштейн не успокоился: он проведал, что готовится к постановке фильм о Карле Либкнехте, вожде германских коммунистов, по сценарию Николая Тихонова, и стал «сватать» меня в качестве художника-оформителя. Я даже сделал несколько эскизов для этого фильма, в частности рисунок, изображающий Либкнехта, голосующего в рейхстаге против объявления войны (речь идет, разумеется, о Первой мировой войне). Но Тихонов проявил должную «бдительность», и к этой работе «брат врага народа» допущен не был.
Думаю, что если бы вклад Ильи Зильберштейна ограничился созданием «Литературного наследства», он и то занял бы достойнейшее место в развитии русской культуры. Но «Литнаследство» было только частью его непостижимо разносторонней и, не боюсь сказать, бешеной деятельности. Взять хотя бы эпопею с его поразительными «Парижскими находками». Просто уму непостижимо, как он со своим мучительным диабетом не побоялся затеять поездку в Париж, один-одинешенек, без знания французского языка, не располагая достаточными денежными средствами (ему было выдано десять долларов), и через два месяца вернуться в Москву с такими ценностями русской культуры, которые не смог бы заполучить иной престижный научно-исследовательский институт, располагающий штатом сотрудников и мощными валютными ресурсами.
Но Зильберштейн зато имел удивительный дар устанавливать добрый контакт с нужными людьми, находить к каждому из них «ключик». Он располагал к себе огромной эрудицией, высокой культурой и интеллигентностью, обаянием живого и веселого общения. И он нашел точки соприкосновения с такими разными и незаурядными личностями, как, например, выдающийся мастер балета Серж Лифарь. Или князь Феликс Юсупов (участник убийства Григория Распутина). Или всемирно известный художник Марк Шагал. Или генерал французской армии Зиновий Пешков, родной брат Якова Свердлова, почему-то усыновленный Максимом Горьким. Или вдова барона Гиршмана, позировавшая Валентину Серову для знаменитого портрета. И ряд других, не менее интересных и «экзотических» личностей, от каждой из которых Зильберштейн получал (чтобы не сказать «вытягивал») все, что ему было необходимо, — воспоминания свидетелей исторических и культурных событий, архивные справки, письма, документы и т. п. Очерки Зильберштейна «Парижские находки» печатались в журнале «Огонек», а потом вышли отдельной книгой, которая читается, как самый занимательный роман.
Замечательная страница в биографии Зильберштейна — это его деятельность коллекционера произведений живописи и графики. Составленное серьезно, продуманно, взыскательно, собрание его насчитывало около двух с половиной тысяч (!) названий, среди которых имена Рембрандта, Репина, Сурикова, Серова, Бакста, Бенуа, Сомова, других замечательных мастеров — это было одно из лучших частных собраний в Москве. В собирании произведений живописи и графики Зильберштейн проявлял немыслимую энергию, настойчивость и смекалку. Забавный эпизод рассказал мне как-то известный искусствовед, вице-президент Академии художеств Владимир Кеменов.
Будучи в Ленинграде, он зашел в антикварный магазин, где случайно встретился с Зильберштейном, с которым был знаком. Они оба обратили внимание на живописный эскиз, автором которого был обозначен Василий Суриков. Внимательно рассмотрев эскиз, Зильберштейн сказал:
— Ну, какой же это Суриков?
И, пренебрежительно махнув рукой, отвернулся. Выйдя из магазина они, распрощавшись, разошлись в разные стороны. Но, пройдя несколько домов, Кеменов, заколебавшись, остановился.
— Я подумал, — рассказывал он мне, — Суриков или не Суриков, а эскиз хороший. Пожалуй, я его куплю.
И вернулся в магазин.
— Я решил купить этот эскиз, — обратился он к продавцу.
— Эскиза уже нет, — ответил продавец, разводя руками. — Товарищ, с которым вы были, сразу вернулся и забрал его.
Надо сказать, что вопрос о судьбе частных коллекций чрезвычайно волновал Илью Самойловича, и этой проблеме он посвятил большую статью в «Литературной газете». Он рассказывал в ней о печальной участи некоторых частных коллекций, терпеливо, заботливо и любовно составленных известными артистами и учеными, а после смерти их владельцев бездумно растасканных и разбазаренных их равнодушными наследниками. И выдвинул идею создания особого Музея частных коллекций. Эту идею, умную и благородную, он успел на склоне лет воплотить в жизнь, отдав ей немало сил и энергии. Вместе с директором Музея изобразительных искусств имени Пушкина Ириной Александровной Антоновой он с невероятными усилиями добился освобождения здания рядом с этим музеем и предоставления его под Музей частных коллекций. Это было нелегкой задачей. Понадобилась вся незаурядная настойчивость Зильберштейна и энергия Ирины Антоновой, чтобы преодолеть сопротивление занимавшего помещение «Автоэкспорта», учреждения, приносившего стране немалый доход. Но тут произошел тот редкий случай, когда искусство победило коммерцию. Надо ли говорить, что одним из первых в нем было размещено собрание Ильи Зильберштейна, безвозмездно переданное им в дар государству.
Зильберштейн, всегда переполненный идеями, проектами, замыслами, щедро ими делился, принимая подчас деятельное участие в их осуществлении. Так, в разгар войны, в тяжелом сорок втором, он «насел» на меня, экспансивно убеждая, что мне не следует ограничиваться «однодневками», то есть ежедневными выступлениями на страницах газет, а надо создать нечто более масштабное и обобщенное — тематически цельный антифашистский сатирический альбом. Он сам, не теряя ни минуты, договорился с издательством и бдительно контролировал мою работу. Буквально каждый день в пять часов утра раздавался его звонок:
— Боря! Лентяй! Босяк! Хватит спать! Вставайте работать!
Неудивительно, что при таком энергичном курировании альбом под названием «Гитлер и его свора», содержавший 136 сатирических рисунков, был готов в срок к концу сорок второго года.
В характере и стиле Ильи Самойловича парадоксально сочетались исключительная педантичность, строгость и даже дотошность во всем, что касалось публикаций в печати, с такой же исключительной раскованностью и какой-то взрывчатой экспансивностью в разговорах. Он частенько «выпаливал» какое-нибудь замечание, сентенцию или шутку, а уж потом думал о том, что сказал. А это было ох как опасно в определенные годы. Но судьба, видимо, хранила Илью Самойловича, и он благополучно уцелел в страшные времена «ежовщины» и последующей «бериевщины». Помню, как я не раз пугливо одергивал его, когда он начинал весело разглагольствовать, рассказывать какие-то сплетни и байки, не считаясь с присутствием малознакомых людей, среди которых могли быть и «стукачи».
С большой теплотой и не без грусти вспоминается последнее свидание с Ильей Самойловичем. Мы пришли втроем с внуком Витей и его женой Верой в новую большую квартиру Зильберштейна в элитном доме ЦК, которая ему недавно была предоставлена. Приветливо и гостеприимно демонстрировали нам свое новое жилье Илья Самойлович и Наталья Борисовна Волкова, его жена. С увлечением показывал нам Зильберштейн различные библиографические редкости, прижизненные издания Пушкина, Тютчева, Некрасова и других великих писателей, многие из них с собственноручными автографами. Именно тогда Зильберштейн подарил Вите свою первую книгу «История одной вражды» с трогательной надписью, которая в этом очерке уже приводилась. А я получил великолепное издание «Художник-декабрист Николай Бестужев». Кстати сказать, серия замечательных рисунков-портретов Николая Бестужева относится к числу самых великолепных и к тому же таинственных находок Зильберштейна.
Во все, к чему ни прикасался Зильберштейн, он вносил неподдельную свою заинтересованность, темперамент и азарт. Так, не покладая рук, работал он до последних своих дней. И умер как солдат, на посту. Он был тогда с головой погружен в текущие дела, и в частности готовил юбилейный сотый номер «Литературного наследства» и одновременно отдельный, интересно им задуманный том-указатель по всем вышедшим книгам этого подлинного Пантеона русской литературы, когда нелепый несчастный случай оборвал его жизнь… Ему было 83 года.