Глава двадцать девятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать девятая

Официально отпуск Лермонтова кончался 12 марта 1841 года, но он не мог уехать, не повидавшись с бабушкой; Арсеньева же из-за ранней распутицы никак не могла добраться до Петербурга. Друзья стали хлопотать об отсрочках и, не остановившись перед первым отказом, взяли разрешение на продление отпуска почти что штурмом. Но вот и бабушка приехала, а Лермонтов все откладывал и откладывал отъезд…

Еще в феврале, объясняя кавказскому приятелю Бибикову «тайну своего отпуска» (бабушка просила о прощении, а дали всего лишь отпуск «для последнего благословения»), Михаил Юрьевич обмолвился загадочной фразой: «Обществом… я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку».

За неимением данных, биографы поэта даже и не пытались объяснить загаданную Лермонтовым загадку, пока В.Мануйлов (в книге «Лермонтов в Петербурге») не осмелился предположить, что «загадочные слова о завязке новой драмы относятся к сближению Лермонтова с графиней Ростопчиной». Но и он не развивает свою гипотезу, и по вполне понятной причине. Ни стихи Евдокии Петровны, посвященные поэту, ни ее позднейшие воспоминания, равно как и свидетельства современников, не дают оснований для столь смелого утверждения, во всяком случае, если изучать имеющиеся в нашем распоряжении материалы по общепринятой методе, то есть читать только слова, не стараясь угадать, что они утаивают, что скрывают под обманчиво спокойной поверхностью.

Да, Евдокия Петровна и в стихах, и в прозе настойчиво и упорно подчеркивает, что ее чувство к Лермонтову не более чем приязнь («Но заняты радушно им сердец приязненных желанья»). Вот разве что слишком уж настойчиво подчеркивает…

Стихи, из которых извлечена вышеприведенная цитата («На дорогу Михаилу Юрьевичу Лермонтову»), написаны 8 марта 1841 года. В том, что Ростопчиной совершенно точно известна дата предполагаемого отъезда (12 марта), ничего удивительного нет. По ее собственному признанию, в течение всех трех месяцев, проведенных Лермонтовым в Петербурге, с февраля по апрель 1841 года, «они постоянно встречались и утром, и вечером». При обычных дружеских отношениях естественным было вручить послание адресату, не дожидаясь дня его отъезда. Ростопчина утаила подарок, хотя это не в ее характере. Посвященные ему стихи Лермонтов получил лишь 27 марта; к этому времени Елизавета Алексеевна Арсеньева добралась-таки до Петербурга, а с ее приездом появилось обстоятельство, не способствующее ежедневным встречам поэта и поэтессы. Госпоже Арсеньевой, с ее ревнивым и властным нравом, не по душе столь долгие отлучки Мишеньки из дома. В этой ситуации послание на дорогу, где одна строфа посвящена Арсеньевой («Но есть заступница родная / С заслугою преклонных лет, / Она ему конец всех бед / У неба вымолит, рыдая»), превращало стихи в средство, которое могло бы нейтрализовать недовольство Елизаветы Алексеевны слишком частыми свиданиями внука с невесткой старого Ростопчина.

Маленькая хитрость Евдокии Петровны сработала: и после приезда «заступницы» Михаил Юрьевич проводил многие часы в обществе черноглазой Додо. Ежедневно. И утром. И вечером.

Впрочем, осторожность и необычная для «воронежской ласточки» сдержанность объяснялись и еще одним, весьма щекотливым, обстоятельством. Завязка «новой драмы» происходила, во-первых, на глазах у Софьи Карамзиной, бурно и самовластно претендующей на исключительное внимание Лермонтова, а во-вторых, развивалась параллельно с развязкой не слишком веселого романа графини с младшим братом Софи – Андреем. Даже в день отъезда Лермонтова из Петербурга, 14 апреля 1841 года, Ростопчиной и Лермонтову не удалось остаться тет-а-тет. «Мы ужинали втроем, – вспоминала Евдокия Петровна, – за маленьким столом, он и еще один друг, который погиб насильственной смертью в последнюю войну» (А.Н.Карамзин).

И все-таки Додо с чисто женской ловкостью нашла способ проститься с Лермонтовым без свидетелей. Воспользовавшись суматохой, возникшей в самый момент отъезда, «одна из последних пожала ему руку». В это краткое мгновение уединения в толпе Михаил Юрьевич успел отдать милой Додо загодя заготовленный альбом со стихотворением «Я верю, под одной звездою мы с вами были рождены», а Евдокия Петровна шепнуть, выдохнуть коротенькую, в одно дыхание, французскую фразу: «Je vous attends» («Я вас жду»).

Первое – факт, второе – всего лишь гипотеза, но если отказаться от нее, совершенно необъясним и еще один «загадочный» поступок Лермонтова, его последнее, от 10 мая 1841 года, письмо к Карамзиной, в которое поэт вмонтировал французское стихотворение «L’Attente» («Ожидание»). В русском прозаическом переводе оно звучит так: «Я жду ее в темной долине. Вдали, вижу, белеет призрак, который приближается. Но нет! Обманчива надежда! То старая ива качает свой сухой и блестящий ствол. Я наклоняюсь и долго прислушиваюсь: мне кажется, что я слышу звук легких шагов по дороге. Нет, не то! Это шелестит лист во мху, колеблемый душистым ветром ночи. Полный горькой тоски, я ложусь в густую траву и засыпаю глубоким сном. Вдруг я вздрагиваю и просыпаюсь: ее голос шептал мне на ухо, ее уста целовали мой лоб».

Текст этот справедливо вызывает недоумение комментаторов: к Софье Карамзиной («Пьеро в вечно стоптанных башмаках») он явно не имеет отношения, а для того чтобы убедить «русскую Рекамье», что он не бездельничал в дороге, у Лермонтова есть другие, куда более значительные в литературном плане стихи: «Утес», «Спор», «Сон»; все они записаны в книжке, которую Владимир Одоевский подарил ему в день отъезда из Петербурга. Но недоумение исчезает, если предположить, что стихи обращены к Ростопчиной, тем более что к ним приложен зашифрованный комментарий: «Я хотел написать еще кой-кому в Петербурге, в том числе и госпоже Смирновой, но не знаю, будет ли ей приятен этот дерзкий поступок». Карамзиной Лермонтов написал сразу же по приезде в Ставрополь, Смирновой хотел написать… Следовательно, остался еще кое-кто, неназванный… Вместо письма этому неназванному он и отправил стихи, смысл которых понятен лишь двоим. Для открытого, легального письма к Евдокии Петровне нужен был лояльный предлог. Таким предлогом мог бы стать разговор о сборнике ее стихотворений. Но Евдокия Петровна получила сигнальный экземпляр через несколько дней после отъезда Михаила Юрьевича. Зная, что Лермонтов собирался задержаться в Москве, она бросилась к Елизавете Алексеевне с просьбой – передать стихи Мишелю с оказией.

Елизавета Алексеевна, обычно точная во всем, что касалось Мишеньки, на этот раз комиссию не исполнила: то ли оказия не подвернулась, то ли не смогла побороть ревнивого чувства. Постоянно находясь в страхе, что «Мишу женят», она с подозрением относилась к «девицам на выданье», однако и потрафлять непонятным отношениям внука с замужней женщиной, матерью маленьких детей, тоже не собиралась, это было не в ее правилах. И все-таки, поборов ревность, о том, что слишком нарядная и чересчур разговорчивая жена графа Андрея Федоровича завезла собственное сочинение, в конце концов сообщила. Узнав об этом (по приезде в Пятигорск Лермонтов получил сразу три письма от бабушки), он не без раздражения пишет: «Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда в Пятигорск». Далее следуют еще два поручения: купить и прислать полное собрание Жуковского и полного Шекспира – «по-англински».

В ряду: Шекспир, Жуковский – желание как можно скорее заполучить сборник Ростопчиной свидетельствует, что Лермонтов интересуется им отнюдь не по соображениям эстетического порядка.

Белеющий призрак… Легкие шаги… Уста, целующие (по-сестрински? по-матерински?) в лоб… Все это так точно соответствует неопределенным (когда любой зигзаг судьбы равно возможен) отношениям между Ростопчиной и Лермонтовым, а главное, облику Евдокии Петровны. Легкость, воздушность Додо Лермонтов подметил еще в посвященном ей новогоднем мадригале 1832 года: «Как над пучиною мятежной / Свободный парус челнока, / Ты беззаботна и легка». Больше того, если сопоставить стихи из подаренного при прощании альбома, где помимо осторожного объяснения причины своего сдержанно-осторожного поведения во время отпуска («Предвидя вечную разлуку, боюсь я сердцу волю дать») со стихотворением «Утес» (оно также написано по дороге на Кавказ, после трех месяцев счастливого отпуска), видно, что и эта вещь продолжает ростопчинскую тему – тему несостоявшейся любви:

Так две волны несутся дружно

Случайной, вольною четой

В пустыне моря голубой:

Их гонит вместе ветер южный;

Но их разрознит где-нибудь

Утеса каменная грудь…

Графине Ростопчиной

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя…

Утес

С мыслями о Ростопчиной, с непосредственными впечатлениями от тех месяцев, которые он провел в обществе юных жен, посещавших салон Карамзиных, связано, по всей вероятности, и самое таинственное из произведений Лермонтова – знаменитый «Сон», написанный, как и еще более знаменитые «Тамара», «Воздушный корабль», в стилистике столь почитаемого Лермонтовым городского жестокого романса:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня – но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жен, увенчанных цветами,

Шел разговор веселый обо мне.

Но, в разговор веселый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа ее младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей.

Графиня Ростопчина увлекалась проблемой сверхчувственного; впрочем, не она одна. Мистика входила в моду – наступало время «русских ночей». Владимир Одоевский, обеспокоенный хаотическим смешением в умах, идеях, чувствах, решился вынести устные споры с Додо о природе таинственного на публику. Стал печатать в «Отечественных записках» «Письма к графине Е.П.Р.», где старался объяснить в занимательной форме, что «подкладка и причина» якобы непознаваемого – «ряд естественных явлений, доныне не вполне исследованных», что таинственными делает обыкновенные предметы наш дух, «в нравственном волнении ожидающий чего-то сверхъестественного».

Но графине Ростопчиной нравилось находиться именно в этом, так точно обозначенном Одоевским состоянии духа: среди предсказаний, предчувствий, магнетических снов! Магнетическое она умела находить всюду, даже в цепи поэтических некрологов: А.Одоевского – на смерть Грибоедова, Лермонтова – на смерть А.Одоевского, своего – на смерть Лермонтова. Убийца Пушкина, Дантес, и убийца Лермонтова, Мартынов, служили в одном и том же полку, Кавалергардском, это тоже кажется Ростопчиной не простой случайностью, а магнетическим сцеплением.

Тон в салоне Карамзиных задавала Софья Николаевна – особа резкая и решительная; перед ее безапелляционностью отступала даже умно-язвительная, но чересчур уж «самовоспитанная» Смирнова-Россет. Разумеется, это только манера, ибо единственной женщиной, чье превосходство красивая умница открыто признавала, была Ростопчина.

«Додо, – настойчиво внушала она Евдокии Петровне, вынужденной по прихоти мужа «похоронить себя в деревне», – ты должна воспользоваться этими двумя годами, потерянными для общества, но которые не должны быть потеряны для женщины-поэта, женщины замечательной и иначе созданной, чем мы, заурядная жизнь которых начинается на балу и кончается за ломберным столиком».

В этом признании есть, наверное, нечто от самоуничижения, того, что паче гордости, но и истина есть: при всем своем тонком и ядовитом уме, «черноокая Россети» была существом антипоэтическим и в глубине души полагала, что «порядок всего поэтичнее на свете».

Словом, «средь юных жен», присутствовавших на интеллектуальных «пирах» в красной карамзинской гостиной и ведущих, стараясь попасть в тон, заданный хозяйкой, веселые разговоры о Лермонтове, Евдокия Петровна была единственной, кому мог присниться магнетический сон наяву…

Растягивая, как всегда, сроки дорожных «отпусков», Лермонтов оказался в Ставрополе только 9 мая.

К этому времени о тайных и явных намерениях Николая Павлу Граббе, естественно, еще ничего не было известно, и он поступил точно так же, как и год назад: направил Лермонтова не в Черноморию, а в экспедиционный отряд, в Темир-Хан-Шуру, – «заслуживать отставку». И сам Лермонтов, и покровительствующие ему господа кавказцы все еще уверены: монаршее несоизволение можно нейтрализовать военной доблестью и заслугами перед отечеством. Единственной предосторожностью была незамедлительность, с какой оформлялась подорожная от города Ставрополя до крепости Темир-Хан-Шура. 10 мая Лермонтов уже покинул Ставрополь. Здесь было слишком много любопытных и праздных, и Граббе поторопился «спрятать» от них опального поэта.

В Темир-Хан-Шуру Лермонтов не попал. Проливной дождь задержал их (поэт ехал вместе с Алексеем Столыпиным-Монго) в крепости, она же почтовая станция Георгиевская. Здесь с ними и столкнулся некий Петр Магденко. Двадцатичетырехлетний офицер Магденко путешествовал по казенной надобности, а впечатления свои записывал. Из его записок мы и узнали о том, что произошло в Георгиевской 12 мая 1841 года.

«Я только что принялся пить чай, – вспоминает Магденко, – как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я, с своей стороны, тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в “экспедициях против горцев”. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут… На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? – быстро спросил Лермонтов. – Там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск”. С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии 40 верст, по-тогдашнему – один перегон. Из Георгиевского мне приходилось ехать в одну сторону, им – в другую.

Столыпин сидел задумавшись. “Ну что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?” – “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: “Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: – Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?”

Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!” Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку – оно оказалось немыслимым. Дорогой Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии… Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жестокое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным.

Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице… Минут через 20 в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми… Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: “Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним”. Именем этим Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надежу русскую на поединке».

Пожалуй, это единственный в мемуарной литературе о Лермонтове эпизод, где фатализм в характере поэта проявился с почти романтической выразительностью. Рассказ Магденко совершенно безыскусен, но тем виднее, что вопрос, который в «Фаталисте» задает Вулич, – «может ли человек своевольно располагать своею жизнию, или каждому из нас заранее назначена роковая минута», – сильно занимал автора новеллы, и отнюдь не только в абстрактно-философском плане. Разумеется, фаталистом в буквальном смысле этого понятия Лермонтов не был. «Кто знает наверное, – рассуждает, анализируя случившееся (в «Фаталисте»), Печорин, и Лермонтов в данном случае целиком на его стороне, – убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!.. Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает».

Что ожидало его в Темир-Хан-Шуре, поэт по опыту прошлогоднего военного «сезона», из которого вынес все, что можно было вынести, знал наизусть. «Вариант» с Пятигорском обещал неожиданность, и Лермонтов, сославшись на решение судьбы (орел или решетка), предпочел его. И все-таки странный этот поступок – из всех лермонтовских алогизмов, из всех непонятных, «навыворот», и себе во вред решений – кажется самым неразумным. Особенно задним числом, когда невольно начинаешь анализировать отброшенный вариант и представлять себе, как могла сложиться судьба Лермонтова, поверни он в ту роковую минуту не на Пятигорск, а на Темир-Хан-Шуру… А вдруг именно так, как предполагалось в его последнем (из дошедших до нас) письме к Софье Карамзиной: «Пожелайте мне: счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать»? К тому же мы никак не можем забыть о том, что, не явившись в Темир-Хан-Шуру, Лермонтов серьезно подводил не только себя, но и Столыпина, а главное, ставил под удар так много сделавших для него кавказских друзей. Даже терпеливый Граббе рассердился. Выждав почти месяц, он приказал своему начштаба полковнику Траскину напомнить пятигорскому коменданту, добряку Ильяшенкову, что «потерявшегося» в дороге и пребывающего в «нетях» поручика лучше бы отправить по назначению. И как можно скорее.

Но Лермонтов и тут нашел выход, и даже вполне «приличный». (Это, кстати, и наводит на мысль, что под проливным дождем в Георгиевском решали не столько чувства, сколько рассудок.)

Получив в пятигорском военном госпитале свидетельство о том, что «одержим золотухою и цынготным худосочием», Лермонтов приложил его к рапорту о болезни. Ильяшенков, как и предполагалось, прошение уважил. Граббе смягчился, и командиру Тенгинского полка на очередной запрос о местонахождении вечно отсутствующего офицера было отвечено, что начштаба, то есть полковник Траскин, разрешил поручику Лермонтову остаться в Пятигорске «впредь до получения облегчения».

Словом, все опять выходило по его, Лермонтова, хотению. Вместо того чтобы дожидаться обещанного штурма (речь шла о штурме аула Черкей) в скучной Темир-Хан-Шуре, где будет (а Лермонтов это уже знал по прошлому году) не до «демона поэзии», который, как он признается в уже упомянутом письме к Карамзиной, «овладел им во время путешествия», поэт получал в свое полное распоряжение целое пятигорское лето. Лето оборвалось ровно на середине, но два месяца он все-таки выгадал. За эти два месяца в записной книжке Владимира Одоевского к написанным в дороге «Утесу», «Спору», «Сну», «Они любили друг друга» прибавилось еще шесть шедевров: «Тамара», «Свиданье», «Дубовый листок», «Выхожу один я на дорогу», «Морская царевна» и «Пророк».

И все-таки расчетом, даже в пользу «демона поэзии», не исчерпывалась сложность ситуации (я имею в виду комплекс внутренних побуждений, мотивов, состояний). Даже такой неосведомленный наблюдатель, как Магденко, обратил внимание на «крайнее возбуждение» Лермонтова. То, что Лермонтову изменяет присущая ему железная выдержка, заметил при его последнем проезде через Москву и Юрий Самарин.

В этом состоянии – трезвого, холодноватого расчета, когда все средства хороши, лишь бы помогали достижению цели, и «крайнего нервного возбуждения», мешавшего действовать в точном соответствии с «планом», – Лермонтов и прожил оставшиеся ему дни.

Девять лет назад, сообщая Лопухиным о поступлении в юнкерскую школу, Лермонтов сформулировал «план своей жизни»: «До сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принес своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин».

И вот он снова желает дать «новое направление жизни». Ни дикие тревоги войны, ни соблазн дальних странствий больше не привлекают его. Испытав себя тем и другим, Лермонтов как бы возвращается, сделав круг длиною почти в десять лет, к тому состоянию, когда он жил лишь «для литературной карьеры».

Еще год назад он не хотел даже думать о будущем. Ему достаточно было настоящего – жизни, исполненной внешней, физической деятельности:

Мой крест несу я без роптанья:

То иль другое наказанье?

Не все ль одно. Я жизнь постиг;

Судьбе, как турок иль татарин,

За все я ровно благодарен;

У Бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

Быть может, небеса Востока

Меня с ученьем их пророка

Невольно сблизили. Притом

И жизнь всечасно кочевая,

Труды, заботы ночь и днем,

Все, размышлению мешая,

Приводит в первобытный вид

Больную душу: сердце спит,

Простора нет воображенью…

И нет работы голове…

Зато лежишь в густой траве

И дремлешь под широкой тенью

Чинар иль виноградных лоз…

Еще год назад Лермонтов был доволен, что стал как все. Он даже гордился тем, что и солдаты его «отчаянной команды», и офицеры в экспедиции видят в нем лишь боевого товарища, надежного и терпеливого в лишениях. Теперь ему захотелось будущего. И сразу же стала тяготить вроде бы и вполне достойная, но совсем не подходящая ему роль, роль храброго армейского офицера. Вдруг стало неуютно и тесно в кочевой жизни: сердце возжаждало бодрствования, воображение – простора, а ум – работы, работы, работы. Теснота сделалась невыносимой, и «демон нетерпения», этот вечный спутник «демона поэзии», снова овладел им. Он весь был в предвкушении полета, он был готов к нему, и если бы не «промах рассудка», помноженный на «обман чувств»…

Счастливые месяцы, проведенные в Петербурге, под охраной женской «приязни», среди искренних друзей, избаловали Лермонтова. Он позабыл об опасности, утратил присущую ему осторожность. Всем уже ясно, что его положение серьезно, а он не хочет этому верить. Даже бабушке не верит. Она сообщает, что ее хлопоты о помиловании не увенчались успехом, Лермонтову кажется, что это недоразумение.

Ему бы поступить так, как предполагалось в гневном прощании с Россией: скрыться за стеной Темир-Хан-Шуры от «всевидящего глаза» и от «всеслышащих ушей» своих тайных и явных врагов. А он, бросая им всем вызов, явился в Пятигорск, в этот курортный филиал Невского проспекта! И мало того что явился, ведет себя так, словно не знает, на что способны «зависть тайная» и «злоба открытая»…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.