Глава двадцать вторая «ИЗ ПЛАМЯ И СВЕТА…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать вторая

«ИЗ ПЛАМЯ И СВЕТА…»

Стихи в альбом Карамзиной

Совсем немного воспоминаний о Лермонтове той поры, когда он вернулся из первой кавказской ссылки, и, как правило, они обычные, о внешнем, о пустяках: поэт не раскрывался никому и подлинный его облик ускользал от посторонних, даже и пытливых взглядов. Вот, например, что среди другого пустяшного запомнилось его сослуживцу по Гродненскому лейб-гусарскому полку Александру Арнольди, одно время (два месяца) жившему с Лермонтовым в «смежных комнатах» и, верно, потому и вальяжно считавшему, что со своим соседом он «коротко сошёлся». Стариком, генералом от кавалерии в отставке, он взялся за мемуары и поделился самым сокровенным:

«Между нами говоря, я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят, в сущности, он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызёт множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт?»

Замечательно! «…мы все писали такие стихи!..» И это — через 40 лет после смерти Лермонтова. Вот и Мартынов, он наверняка тоже искренне думал, что сочинял стихи и прозу не хуже, чем убитый им «Мишель»…

Совсем другое разглядел в Лермонтове философ Юрий Самарин. В письме Ивану Гагарину (июль 1840 года) он писал:

«Я часто видел Лермонтова за всё время его пребывания в Москве. Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и неподдающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничто не ускользнёт от него; взор его тяжёл, и его трудно переносить».

«Артистическая» (в тогдашнем понимании слова — художественная) эта натура, однако, порой пленяла Самарина «простым обращением, детской откровенностью», более того — растроганностью, словно бы стыдящейся самой себя.

Ну а что это была за «глубина индифферентизма», можно судить по тому, что в доверительной беседе Лермонтов однажды сказал Самарину о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого». — Это ли — «безразличие» и «равнодушие», как переводится на русский слово «индифферентизм», особенно неуклюжее в устах любителя славянства?.. Тут глубина понимания, сочувствия и — страдания, не заметного никому.

В конце февраля — первой половине марта 1839 года Лермонтов пишет Алексею Лопухину:

«Милый Алексис.

Я был болен и оттого долго тебе не отвечал и не поздравлял тебя, но верь мне, что я искренне радуюсь твоему счастию и поздравляю тебя и твою милую жену. Ты нашёл, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошёл до цели, а я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме, и поминай как звали, да ещё будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию [несварение желудка], которая вдобавок, к несчастию, разрешается стихами. Кстати, о стихах; я исполнил обещание и написал их твоему наследнику, они самые нравоучительные…»

Далее Лермонтов приводит своё стихотворение «Ребёнка милого рожденье…» — и заканчивает письмо:

«Напиши, пожалуйста, милый друг, ещё тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, — не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет — надо же её чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом».

Снова, в который раз, про отставку!..

А на бабушку, что «не хочет», нисколько не сердится — напротив, оберегает её, своего единственно родного человека, ещё больше, чем в юности. Когда в конце весны она захотела поехать в Тарханы на освящение храма во имя Архангела Михаила, Лермонтов уговорил её остаться в Петербурге. Е. Верещагина писала дочери Сашеньке про этот несостоявшийся отъезд: «Ненадолго — не стоит труда так далеко, а надолго — грустно расстаться, а ему уже в отпуск нельзя проситься, и так осталась».

В ту пору в письмах Софьи Карамзиной имя Лермонтова мелькает всё чаще: поэт постоянно навещает их дом, превращённый в литературный салон, где и чтения, и музыка, и веселье, и танцы… Александра Смирнова-Россет в письме Петру Вяземскому замечает, что Софья Николаевна «решительно относится к Лермонтову». Что это значит, не слишком понятно, но скорее всего речь не об увлечённости поэтом, а о дружеском участии в его творчестве.

Но однажды между ними произошла неприятность. Карамзина просила написать Лермонтова в её альбом, в котором оставили свои стихи Пушкин, Баратынский, Вяземский и другие известные поэты. Лермонтов взялся выполнить просьбу, но с условием: коли стихи не понравятся — порвать их. «Он не мог угадать вернее! — вскоре писала она Е. Мещерской. — Эти стихи, слабые и попросту скверные, написанные на последней странице, были ужасающе банальны: „он-де не осмеливается писать там, где оставили свои имена столько знаменитых людей…“Я вырвала листок и, разорвав его на мелкие кусочки, бросила на пол. Он их подобрал и сжёг над свечой, очень сильно покраснев при этом и, улыбаясь, признаться, весьма принуждённо. Маменька сказала мне, что я сошла с ума, что это глупый и дерзкий поступок, словом, она действовала столь успешно, что довела меня до слёз и в то же время заставила раскаяться, хотя я и утверждала (и это чистая правда), что не могла бы дать более веского доказательства моей дружбы и уважения к поэту и человеку. Он тоже сказал, что благодарен мне, что я верно сужу о нём, раз считаю, что он выше ребяческого тщеславия. Он попросил у меня альбом, чтобы написать что-нибудь другое, так как теперь задета его честь…»

Когда через несколько дней они встретились, Карамзина не заметила в поэте ничего, кроме прежнего дружеского расположения. В увеселительных прогулках, рассказывала она подруге в письмах, присутствие Лермонтова «всегда приятно и всех одушевляет». Но вот вскоре и поэт заставил покраснеть Софью Николаевну, когда та знакомила его со своей подругой, фрейлиной Плюсковой. «…B четверг целый день у нас была м-ль Плюскова… — писала она Мещерской. — Она обедала у нас, потом мы повели её в Павловский воксал, где я очень приятно провела два часа, гуляя и болтая с Шевичами, Озеровыми, Репниным и Лермантовым. М-ль Плюскова непременно желала познакомиться с последним, повторяя мне раз десять по своей привычке: „Ведь это ерой! Мне так жаль, что я не знакома с вашим ероем“ (ты ведь знаешь, она не произносит начальную букву). И снова: „Ах, это поэт, это ерой! Вы должны бы мне представить вашего ероя“. Я вынуждена была это сделать, но при этом, опасаясь какой-нибудь выходки с его стороны, — ведь я ещё прежде грозила ему этим знакомством, а он ответил мне гримасой, — я вдруг краснею как маков цвет, в то время как она расточает ему комплименты по поводу его стихов. Он раскланивается перед ней и восклицает, глядя на меня: „Софья Николаевна, отчего вы так покраснели? Мне надобно краснеть, а не вам“. И как объяснишь это смущение м-ль Плюсковой, увидевшей в нём новое доказательство моей страсти к не слишком скромному „ерою“, который этим забавлялся?..»

Было ли это тонким ответом Лермонтова за случай с альбомными стихами или же всё произошло ненароком?..

С 1839 года имя Лермонтова, наконец в полном виде, начинает постоянно появляться в печати. Журнал «Отечественные записки», одно за другим, публикует его стихи. «Дума», «Поэт», «Русалка», «Ветка Палестины», «Не верь себе», «Еврейская мелодия» («Душа моя мрачна…»), «Три пальмы», «Молитва» («В минуту жизни трудную»), «Дары Терека», «Памяти А. И. Одоевского»… Там же печатаются повести «Бэла. Из записок офицера о Кавказе», «Фаталист». В других журналах «Московский наблюдатель», «Сын отечества» появляются одобрительные отзывы о его поэзии Белинского и других критиков. В «Одесском альманахе на 1840 год» напечатаны стихотворения «Узник» и «Ангел». Так широко он ещё не представал перед читателем — и это может значить только одно: Лермонтов почувствовал сам, что стихи его обрели зрелость и полноценность. Заметим, почти все произведения, кроме «Ангела» (1831), новые, а некоторые — только-только написанные.

…А стихотворение «Ребёнка милого рожденье…» в печать он не отдал. Это — личное, только для брата Вареньки, ставшего отцом. Сердечные, простодушные, так и хочется сказать — чистодушные, от чистой души строки, написанные с какой-то высокой, умудрённой интонацией, как будто бы он сам только что родился и себя самого желает научить, как жить на этой земле…

          …Да будет с ним благословенье

Всех ангелов небесных и земных! <…>

          Да будет дух его спокоен

И в правде твёрд, как Божий херувим!

          Пускай не знает он до срока

Ни мук любви, ни славы жадных дум;

          Пускай глядит он без упрёка

На ложный блеск и ложный мира шум;

          Пускай не ищет он причины

Чужим страстям и радостям своим,

          И выйдет он из светской тины

Душою бел и сердцем невредим!

Да, конечно, «ребёнку милому», у которого ещё всё впереди, все радости, горести и соблазны, желает Лермонтов того, что и себе пожелал бы, родись он заново. Ненароком он высказывает себя: выбраться бы из светской тины «чистым… ясным»:

Душою бел и сердцем невредим!

Поэт и толпа

Вячеслав Иванов, вспоминая про стихотворение «Ночевала тучка золотая…» и про многое другое, заметил:

«Кто стремится узнать истинный облик Лермонтова, не должен удовлетворяться тем немногим, что дано ему было сказать миру. Его стихи позволяют различить его черты, но не измерить могущество его духа. Его внутренний человек был больше, чем романтический стихотворец, и его немая печаль печальнее слышимых вздохов, хотя она и имела утешения более глубокие, чем те, которые дарили ему… золотая тучка или чары духов песен. Посещали одинокий утёс его, ещё более недоступный, чем казался он сквозь тучи, но не владели им демоны, мгновенно обращавшиеся в бегство при появлении „божьей рати лучшего воина с безоблачным челом“, архангела Михаила, который неизменно слетал на вершину скалы всякий раз, когда поэт призывал Пресвятую Деву».

Могущество его духа сказывается в первую очередь в отношении словесности, которую Лермонтов избрал ещё в отрочестве, для самовыражения и самоосуществления и в которой, повзрослев и обретя зрелость, ему вдруг сделалось тесно. Лев Толстой был совершенно прав, когда сказал, что все — литераторы, а «мы с Лермонтовым нет»: словесность и Слово, несмотря на видимую схожесть, всё-таки полярные вещи. И Лермонтов это вскоре понял, написав уже через два года после «Смерти Поэта», стихотворения чисто романтического по духу, такие горькие стихи, как «Дума», «Поэт», «Не верь себе». В новых своих откровениях он переменил прежнюю точку зрения на противоположную: я сменилось на мы, теперь не поэт гордо возвышается над толпой, но толпа с презрением и недоумением разглядывает поэта. И Лермонтов обнаруживает у ненавистной ему прежде толпы её правоту, её правду, хотя и жёсткую, беспощадную, даже пошлую, — и, более того, сам в чём-то сходится с толпой в этой её правоте.

В «Думе» ещё есть противостояние двух антиподов: я и мы («Печально я гляжу на наше поколенье…», и уж потом поэт говорит от имени этого поколения, скрываясь в понятии мы). В «Поэте» он уже безжалостно обвиняет я от имени мы, — впрочем, толпа поначалу представлена в лучшем своём качестве — суровой, возвышенной требовательности к назначению поэта:

Твой стих, как Божий дух, носился над толпой;

          И, отзыв мыслей благородных,

Звучал, как колокол на башне вечевой,

          Во дни торжеств и бед народных…

но тут же оборачивается своей подлинной — пошлой личиной:

Но скучен нам простой и гордый твой язык, —

Нас тешат блёстки и обманы…

Призыв к певцу: «Проснёшься ль ты опять, осмеянный пророк!» — исходит уже непонятно от кого: то ли от толпы, то ли от самого поэта, хранящего свой превратившийся в золотую игрушку дар — кинжал. А вернее всего, этот призыв — от поэта: он слился с толпой, сошёл в неё, понял и её правду — и томится в ожидании: услышит ли наконец то единственно необходимое, что таится и в нём и в толпе, — правду Божию:

Иль никогда, на голос мщенья

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья?..

Это вечное противостояние поэт — толпа получило новое — и неожиданное — развитие в стихотворении «Не верь себе» (1839). Теперь Лермонтов доводит дело до крайности: толпа, в которой незримо присутствует и сам автор — именно он задаёт тон разговора, пронизанный иронией, горечью и презрением, — ставит под сомнение само слово поэта. Если в стихотворении «Поэт» суровому испытанию подвергся его пророческий дар, то в «Не верь себе» ещё жёстче испытывается самое сокровенное в певце — его лирическое начало.

В эпиграфе из О. Барбье: «Какое мне, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, торговцев пафосом, мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?» (в дословном переводе с французского) — Лермонтов меняет одно слово: «Какое нам… дело?..», то бишь вводит в стихотворение это самое мы — толпу как судию сокровеннейшей, лирической души поэта.

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,

          Как язвы, бойся вдохновенья…

Оно — тяжёлый бред души твоей больной

          Иль пленной мысли раздраженье.

В нём признака небес напрасно не ищи:

          То кровь кипит, то сил избыток!

Скорее жизнь свою в заботах истощи,

          Разлей отравленный напиток!

Случится ли тебе в заветный, чудный миг

          Отрыть в душе давно безмолвной

Ещё неведомый и девственный родник,

          Простых и сладких звуков полный, —

Не вслушивайся в них, не предавайся им,

          Набрось на них покров забвенья:

Стихом размеренным и словом ледяным

          Не передашь ты их значенья.

Самое поразительное, вдохновенье этот судия определяет теми же словами («тяжёлый бред души твоей больной»), какими Лермонтов охарактеризовал свою поэму «Демон» в посвящении Варваре Лопухиной (шестая редакция), — и, хотя это посвящение тогда никому не было известно (да и поэт имел привычку заимствовать у самого себя, из рукописей те или иные строки, а то и строфы), это значит только одно: Лермонтов напрямую относил сказанное и к самому себе. Кроме того, он сильно сомневается в способности поэтического слова вполне передать всю силу и глубину выражаемого чувства («стихом размеренным и словом ледяным / Не передашь ты их значенья». — Размеренное не может вместить безмерное, то, что на душе, а ледяное — не выразит, как ни старайся, пламя).

Закрадется ль печаль в тайник души твоей,

          Зайдёт ли страсть с грозой и вьюгой, —

Не выходи тогда на шумный пир людей

          С своею бешеной подругой;

Не унижай себя. Стыдися торговать

          То гневом, то тоской послушной,

И гной душевных ран надменно выставлять

          На диво черни простодушной.

Не то ли самое, только в более гармоническом виде, впоследствии выразил Фёдор Тютчев в «Silentium» («Молчи, скрывайся и таи / И чувства, и мечты свои… Мысль изреченная есть ложь»)?.. Здесь — о печальном уделе поэта, что вечно стремится объять необъятное, воплотить — вполне не воплощаемое, сказать несказанное; здесь — об ограниченности человеческого слова, о его пределах — перед беспредельностью души, чувства и мысли; здесь — о слове перед ликом Слова.

Какое дело нам, страдал ты или нет?

          На что нам знать твои волненья,

Надежды глупые первоначальных лет,

          Рассудка злые сожаленья?

Взгляни: перед тобой играючи идёт

          Толпа дорогою привычной;

На лицах праздничных чуть виден след забот,

          Слезы не встретишь неприличной.

А между тем из них едва ли есть один,

          Тяжёлой пыткой не измятый,

До преждевременных добравшийся морщин

          Без преступленья иль утраты!..

Поверь: для них смешон твой плач и твой укор,

          С своим напевом заученным,

Как разрумяненный трагический актёр.

          Махающий мечом картонным…

Зрелому Лермонтову кажется постыдным — носиться только с самим собою, со своими печалями и бедами; он с потрясающей, непреходящей остротой ощущает трагедию всех, саму трагичность жизни, и только что не призывает к полному безмолвию; но любой мало-мальски лживый звук уже вызывает в нём непреодолимое отвращение и горечь. — Это — высочайшая требовательность к искусству, предупреждение всем литераторам, и — самому себе.

Из современников поэта лишь Виссарион Белинский почуял силу и глубину этого стихотворения, справедливо включив его в «триумвират» — вместе с «Думой» и «Поэтом». Критик заметил, что в «Не верь себе» Лермонтов указывает тайну истинного вдохновения, «открывая источник ложного».

По-другому истолковал стихотворение Вячеслав Иванов:

«В другие времена Лермонтов стал бы провидцем или гадальщиком или одним из тех поэтов-пророков, чьей власти над толпой он завидовал. Они, верные, по его мнению, своему истинному предназначению, ещё не торговали своими внутренними муками и восторгами, выставляя их на потеху равнодушной и рассеянной толпе. Современный поэт обречён на компромиссы и умолчания, ему недостижимо созвучие слагаемых им песен с голосами, наполняющими его душу, оракулами тёмными и невнятными вдохновляющего их божества: посмел бы он привести на пошлый пир свою высокую, неистовую, обуянную силой бога подругу? Чернь аплодирует или освистывает поэта, как комедианта; печальное ремесло! Лучше расточить жизнь в беспечных делах, растратить в низменных усладах, опрокинуть в один миг отравленный кубок! Разгневанный романтик бросает в лицо светской черни „железный стих, облитый горечью и злостью“: facit indignato versum (негодование рождает стих).

Ему в голову не приходит, что поэту, каким прорицал его ясный гений Пушкина, после эпохи древних поэтов-пророков дано новое призвание, иное, не менее священное, более любимое музами, и это призвание — искусство. Знаменательно, однако, что русский неоромантик первых десятилетий XX в., Александр Блок, называет „адом искусства“ судьбу вдовствующего поэта-провидца, обречённого после того, как замолкли откровения первых дней, отражать в своих произведениях disjecta membra (разрозненные члены) мира, сорвавшегося с петель и расколовшегося, многоцветного, но потерявшего единство и высший смысл».

Конечно, толкование Вячеслава Иванова навеяно не в малой степени судьбой предка Лермонтова — Фомы Рифмача, но почему философу, при всём его уме, не пришло в голову, что Лермонтову, может быть, недостаточно того, что прорицал Пушкин как новое призвание поэта, недостаточно только искусства? Ведь это так просто представить: Пушкину, с его ангелом Радости, было достаточно, а Лермонтову, с его ангелом Печали, — нет. Лермонтову, в отличие от Пушкина, мало было только земного. Александр Блок, с его «адом искусства», гораздо ближе к тому, что испытывал Лермонтов (однако у Лермонтова, конечно, был не только этот ад, но и рай).

В стихотворении «Не верь себе», в этом иронией просквожённом «железном стихе», есть нечто, о чём поэт не говорит ни слова, перед чем он застывает в незримом трепете умолчания: это тайна поэзии и таинство Слова.

Стихи-молитвы

Недаром вскоре, почти что следом, у Лермонтова появляются два коротких стихотворения, тончайшими нитями связанные с его «триумвиратом»: «Думой», «Поэтом» и «Не верь себе».

Первое — «Молитва»:

В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть:

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.

Есть сила благодатная

В созвучье слов живых,

И дышит непонятная,

Святая прелесть в них.

С души как бремя скатится,

Сомненье далеко —

И верится, и плачется,

И так легко, легко…

Это — о Слове, о рае — и жизни, и искусства!..

Созвучье слов живых — это и есть воплощённое Слово, Бог-Слово; только Он дарует истинную жизнь и разрешает всё горестное и печальное в ней. (Разумеется, выражение «святая прелесть» далеко от верности христианским канонам: слишком земное — и Лермонтов как православный человек наверняка это понимал, однако он всегда был внутренне свободен и всегда был свободен в творчестве; да и «силой благодатной» всё перекрывается…)

Совсем немного слов, обычных, простых в этой «елейной мелодии надежды, примирения и блаженства в жизни жизнью» (как определил это стихотворение Белинский), но какое безмерное, сияющее пространство очищающей радости открывается и захватывает тебя, врачуя душу!..

Поразительно, более сорока композиторов положили на музыку этот, необыкновенной теплоты, поэтический шедевр Лермонтова, в скором времени вошедший в народный песенный репертуар…

И второе стихотворение, написанное в том же 1840 году:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слёзы разлуки,

В них трепет свиданья.

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рождённое слово;

Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав, его я

Узнаю повсюду.

Не кончив молитвы.

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

Это уже не молитва, но для поэта — сильнее молитвы и жарче, властительнее битвы (коль скоро на звук речей он тут же бросится навстречу — а в сече, как потом показала Кавказская война, Лермонтов был яр и безудержен, — но, видно, зная себя, знал и то, о чём говорил в стихотворении).

Что же это за власть такая?.. Разгадка, наверное, в звуках, в звучании, напеве, в музыке этих речей. Важны не слова — важна погудка, — словно соглашается с этим русская поговорка. Однако другая утверждает: важны слова, а не погудка. Так что правда, наверное, где-то посредине… Мысль — значение принадлежит скорее небу, чем земле: логос, слово; а вот звуки — напев, мелодия, голос — конечно, принадлежат земле.

Но Лермонтов совершенно точно определяет то, что всего сильнее на него действует: из пламя и света рождённое слово. Пламя — земное; свет — небесное. То, что зарождается — и поёт, и звучит, и греет, и светит в соединении этих двух родственных ему стихий, то и больше всего властно над его душой.

Эта тема давно тревожила поэта, да по неуловимости своей не давалась слову: дважды, начиная с 1832 года он набрасывал стихотворение и только с третьей попытки, на волне зрелого вдохновения да ещё и влюблённости, наконец выразил словом всё, что хотел сказать.

Сохранилось воспоминание Ивана Панаева о том, как Лермонтов «раз утром» приехал к Краевскому и прочёл ему новое стихотворение.

«— Ну что, годится?

— Ещё бы! Дивная вещь! — отвечал Краевский. — Превосходно, но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…

— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.

— Из пламя и света Рождённое слово… Это неправильно, не так, — возразил Краевский, — по-настоящему, по грамматике, надо сказать из пламени и света…

— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.

Он взял листок со стихами, подошёл к высокому фантастическому столу с выемкой, обмакнул перо и задумался.

Так прошло минут пять. Мы молчали.

Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:

— Нет, ничего нейдёт в голову. Печатай так, как есть. Сойдёт с рук…»

Этот случай описан не раз, но, наверное, всегда — со слов Панаева, прямого свидетеля (насколько мемуарист точен, бог весть!). При всей условности записанного по памяти разговора это один из редчайших эпизодов, когда мы видим Лермонтова непосредственно за сочинительством. «Ничего в голову нейдёт» — это вряд ли; за пять минут много чего могло в голову прийти, да всё не по душе, верно, было. «Сойдёт с рук» — если так и сказал, то небрежная светская шутка.

Тут, конечно, отнюдь не слабость сочинителя: подумаешь, задача — уложить слово в стих. Тут нечто другое. Глубокое — из самой глубины творческой интуиции и чувства слова. Грамматика, она тоже создавалась людьми: что это, как не условленные правила речи. Формально Краевский прав; но ведь из пламени, по идее, должно происходить от слова пламень, а не пламя. Суффикс мен в этом слове явно более позднего происхождения, чем слова пламя, поломя, полымя, произошедшие от старославянского пламы. В словаре Даля есть выражение: дом пламем горит… Наверняка в древнем русском речевом обиходе имелось и слово пламь. Оно вполне естественно в свободной и прихотливой народной речи, а мягкий знак — ь — в нём словно рисует живую материю пляшущего, изменчивого огня, его огненную плоть.

В те пять минут, что Лермонтов в задумчивости стоял с пером у высокого фантастического стола, чутьё его не обмануло: из пламя — тоже верно, тоже грамматически правильно. Древнее, исконнее, глубже — и живой огонь горит в слове!..

«А море Чёрное шумит не умолкая…»

Проникновенное чувство слова ли, человека ли, хода времён, всё это было свойственно Лермонтову от рождения и с годами становилось только живее, тоньше, глубже и обострённее. Совсем недолго знал он сосланного на Кавказ поэта Александра Одоевского, но, по свидетельству товарищей декабриста, оставил в своём стихотворении самый верный его душевный облик. От стихотворения «Памяти А. И. Одоевского» исходят чистый, умиротворённый свет, тихая, просветлённая надмирная музыка, хотя никакой в нём мистики, всё — земное: видимо, таким и был в жизни этот человек, которого

И свет не пощадил — и Бог не спас!

У Лермонтова в характере всё находили злобу и язвительность — но где же это, когда он вспоминает Одоевского?..

Но до конца среди волнений трудных,

В толпе людской и средь пустынь безлюдных

В нём тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

А далее стихотворение просто дышит сияющей, умиротворяющей любовью:

Но он погиб далёко от друзей!..

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землёй чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей!

Ты умер, как и многие, без шума.

Но с твёрдостью. Таинственная дума

Ещё блуждала на челе твоём,

Когда глаза закрылись вечным сном;

И то, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый…

Это, конечно, видение — ведь Лермонтова тогда рядом с Одоевским не было. Но поэт же видит перед собой — душу…

И было ль то привет стране родной,

Названье ли оставленного друга,

Или тоска по жизни молодой,

Иль просто крик последнего недуга,

Кто скажет нам?.. Твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье

Потеряно… Дела твои, и мненья,

И думы — всё исчезло без следов,

Как лёгкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит —

Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…

Бренность человеческого существования, и одиночество, и неминуемое забвение, и растворение в природе… — но какая разрешающая всё это — разрешительная, как молитва, — интонация! какое естественное слияние и с землёй, и с небом!..

И после их на небе нет следа,

Как от любви ребёнка безнадежной,

Как от мечты, которой никогда

Он не вверял заботам дружбы нежной…

Что за нужда… Пускай забудет свет

Столь чуждое ему существованье:

Зачем тебе венцы его вниманья

И тернии пустых его клевет?

Ты не служил ему. Ты с юных лет

Коварные его отвергнул цепи:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи —

(и это всё, конечно, не только об Одоевском — но и о самом себе…)

И мрачных гор зубчатые хребты…

И вкруг твоей могилы неизвестной

Всё, чем при жизни радовался ты,

Судьба соединила так чудесно:

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ её объемлет;

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,

Как великан склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Чёрное шумит не умолкая.

Какой открытый пространству выход!.. Так душе открывается небо…

…Сергей Дурылин записал в своей книге-дневнике в 1926 году:

«Лермонтов родился в 1814 году; если б он дожил до лет Толстого, он умер бы в 1896 году — в девяносто шестом году! — т. е. мог бы печататься в одних журналах с Чеховым, Горьким, Бальмонтом! а я бы мальчиком мог читать его в журналах, как читал „Хозяина и работника“ и стихи Майкова-старика!

Но ранняя зорька его потухла ещё в тишине только что поднимающегося утра, — и ничего больше не было. И вот эта „ранняя зорька“ — всего несколько минут света! — оказывается так ярка, что может светить и не меркнуть перед „полными сутками“ Толстого, перед „вечерними огнями“ Фета и Тютчева!

В 60-х годах пятидесятилетний Лермонтов (на 2 года моложе Гончарова и Герцена, на 4 года всего старше Тургенева!) встретился бы с Чернышевским, Добролюбовым и прочими семинаристами русской литературы. Судьба избавила его от этой скуки: от „Свистков“ вслед „Ангелу“, от товарищеских судов по поводу какой-нибудь эпиграммы, пущенной им вслед какого-нибудь очкастого и стриженого „семинариста в жёлтой шали“, от писательских похорон на Волковом кладбище, с речами, венками „от учащейся молодёжи“, с поминальным пивом в ближней пивной. Над ним гремела гроза, а не Скабичевский говорил надгробную речь, и синел Кавказ, а не петербургский туман. Какое счастье!»