Глава десятая ЛЮБВИ — И ПЛАМЕНЬ, И ОСТУДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

ЛЮБВИ — И ПЛАМЕНЬ, И ОСТУДА

Вопрос без слов

В том сентябрьском, 1832 года, письме из Петербурга к Марии Лопухиной, куда вписан ныне всем известный «Парус» — романтический, чистый и точный образ его одинокой души, принявшей вызов судьбы, — Лермонтов написал в постскриптуме:

«Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетесь — хорошо, я буду доволен; а нет — значит, если бы я и задал вопрос, вы не могли бы на него ответить.

Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит».

И здесь, в этих словах — покорность судьбе, будь что будет.

Но Мария Александровна поняла: Лермонтов спрашивает о её младшей сестре Вареньке. Они познакомились в Москве, в самом начале ноября 1831 года, когда та приехала из тульского имения и стала жить в большом доме Лопухиных на Молчановке, в соседстве с домом Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

При всей скрытности и потаённости натуры юноши-поэта, его разом вспыхнувшей любви невозможно было не заметить. Даже младший годами Еким — Аким Шан-Гирей — разглядел в Мишеле лучи того сияния, что нельзя ничем другим объяснить, кроме как любовью. Впоследствии он вспоминал о троюродном брате:

«Будучи студентом, он был страстно влюблён, но не в мисс Блэк-айз и даже не в кузину её (да не прогневается на нас за это известие тень знаменитой поэтессы Ростопчиной), а в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину: это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню её ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет пятнадцать-шестнадцать; мы же были дети и сильно дразнили её; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: „У Вареньки родинка, Варенька уродинка“, но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчётно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения <…> в начале своём оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новой обстановкой и шумной жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины…»

В черновых тетрадях Лермонтова осталась запись, сделанная после именин Варвары Александровны в декабре 1831 года. Влюблённый поэт был так взволнован, что даже по ошибке пометил эту запись 2 декабря, хотя День святой великомученицы Варвары приходится на 4 декабря.

«…Вечером, возвратясь. Вчера я ещё дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на неё, что она может быть причиною страданья!»

Вынужденный покинуть Москву — университет, по сути, изгнал его, — Лермонтов оставил в Первопрестольной и ту, чьё имя не смел называть даже её старшей сестре, словно храня его для себя в неком белоснежном облаке несказанности. Этой разлуки он не мог избежать — и оттого ещё так сильно тосковал в Петербурге, что не только казарма разлучала его с поэзией, но и столица — с любовью. Недаром в «Парусе» струя — светлей лазури и луч солнца золотой: это конечно же вовсе не портрет сумрачного северного моря, с тёмной водою и редким скупым солнцем по осени, — это образ той, кого он оставил в Москве.

Мария Александровна, невольный свидетель всего этого чувства, без слов поняла, о ком спрашивал Лермонтов, — и написала несколько слов о Вареньке…

В ожидании чуда

Любовь, способность любить — это самый загадочный дар жизни, и какие бы объяснения ему ни находили, он остаётся до конца неуловимым, неизъяснённым.

Любовь — это когда душа всклень; любовь изливается сама из себя и не убывает притом, а будто многократно возрастает, и полнится, и заполняет собой весь мир.

У Лермонтова и была такая душа — до краёв наполненная чувством…

Началось с десяти лет от роду, с белокурой, голубоглазой девочки, которая была годом младше, с ослеплённости её ангельской красотой, когда он, желая её поминутно видеть, не мог на неё смотреть, а сердце билось так громко, что он боялся: другие услышат! — и убегал прочь, плача от великой тайны, непонятной и, может быть, вообще непостижимой. В неполных 16 лет он записал в тетради об этой девочке, от которой в памяти не осталось даже имени, воскликнув в конце: «И так рано! в десять лет… о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще — плакать».

В этой записи, сделанной ночью, было ещё одно признание: «с тех пор я ещё не любил так».

Годом раньше Лермонтов в стихотворении «К Гению» вспоминал свою вторую любовь, отроческую, моля своего неизменного Гения:

Дай ещё раз любить! дай жаром вдохновений

Согреться миг один, последний, и тогда

Пускай остынет пыл сердечный навсегда.

Не рано ли, в 15 лет, прощаться навсегда с любовью, укорять с элегической грустью:

Но ты забыла, друг! когда порой ночной

Мы на балконе там сидели. Как немой,

Смотрел я на тебя с обычною печалью.

Не помнишь ты тот миг, как я, под длинной шалью

Сокрывши голову, на грудь твою склонял —

И был ответом вздох, твою я руку жал —

И был ответом взгляд и страстный и стыдливый!

И месяц был один свидетель молчаливый

Последних и невинных радостей моих!..

Позднейшая приписка к этому стихотворению гласит: «Напоминание о том, что было в ефремовской деревне в 1827 году — где я во второй раз полюбил в 12 лет — и поныне люблю». «Предметом» чувства была Анна Столыпина, годом младше Лермонтова, которая доводилась двоюродной сестрой его матери.

«И поныне люблю…»

С десяти лет любовь ни на миг не покидала его, она только перешла с белокурой безымянной девочки на другую…

Никто, никто, никто не усладил

В изгнанье сём тоски мятежной!

Любить? — три раза я любил,

Любил три раза безнадежно.

(1830)

Это не столько стихотворение, сколько признание пятнадцатилетнего юноши, записанное стихом. Как бы ни были избиты образы изгнанья и тоски мятежной, но именно они точно определяют то, что у поэта на душе. Изгнанье — из родной семьи: ранним сиротством, отлучением от отца; из среды сверстников — зрелостью ума, тяжестью дум; из общества — силою таланта и резкой отличностью духа, внутреннего мира. Тоска же мятежная — первородное свойство его души, непокорство земному небесным в себе и, одновременно, небесному — земным своим естеством. Слишком ярок он душой, слишком могуч духом — ему тесны установленные светом рамки, чужда его самодовольная пустота. Какого уж тут ответа ждать в любви! Тут изначальная безнадёжность… с чем он, по младости лет, ещё не готов смириться.

Это четверостишие, по всей видимости, связано, кроме первых двух любовей — детской и отроческой, с увлечением Екатериной Сушковой. Черноокая, пышноволосая, с острым языком девушка, что была двумя годами старше Лермонтова, осталась к нему совершенно равнодушна, чего и не скрывала; её интересовали, возможно потехи ради (лето, Середниково, чем ещё особенно развлекаться?..), разве что стихи влюблённого Мишеля, который, если верить её запискам, чуть ли не ежедневно ими забрасывал кокетливую Катю.

Была ли это любовь или просто увлечение? Лермонтов и сам поначалу сомневается в своём чувстве:

……………………………………………

Я не люблю — зачем скрывать!

Однако же хоть день, хоть час

Ещё желал бы здесь пробыть,

Чтоб блеском этих чудных глаз

Души тревоги усмирить.

(«К Сушковой», 1830)

В нём больше уязвлённого самолюбия и безнадежности, нежели непосредственной любви. Стихи ещё скользят по поверхности, как слабые отражения неявного волнения чувства:

О, пусть холодность мне твой взор укажет,

Пусть он убьёт надежды и мечты

И всё, что в сердце возродила ты;

Душа моя тебе тогда лишь скажет:

                                    Благодарю!

(«Благодарю!», 1830)

Глубина страдания вполне проявляется только в «Нищем», но это лишь напрасная мольба об ответе, которая неизмеримо больше и сильнее, чем сама любовь:

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!

В последующих «Стансах» (тот же 1830 год) уже догорает вечерняя заря несбывшейся любви, а вернее — надежды на душевное родство, на понимание, на преодоление одиночества:

Смеялась надо мною ты,

И я с презреньем отвечал —

С тех пор сердечной пустоты

Я уж ничем не заменял.

Ничто не сблизит больше нас,

Ничто мне не отдаст покой…

Хоть в сердце шепчет чудный глас:

Я не могу любить другой.

Я жертвовал другим страстям,

Но если первые мечты

Служить не могут снова нам —

То чем же их заменишь ты?..

Чем успокоишь жизнь мою.

Когда уж обратила в прах

Мои надежды в сём краю,

А может быть, и в небесах?..

В «Ночи» (1830) уже перегоревшая горечь, сознание того, что над его любовью посмеялась кокетка (впрочем, и неожиданная «забывчивость»: Лермонтов вдруг называет эту любовь — «первою»):

Возможно ль! первую любовь

Такою горечью облить;

Притворством взволновав мне кровь,

Хотеть насмешкой остудить?

Желал я на другой предмет

Излить огонь страстей своих.

Но память, слёзы первых лет!

Кто устоит противу них?

И, наконец, твёрдое прощание на дымящемся пепелище безнадёжной страсти-муки, чеканные, в отличие от недавних рыхловатых строк, стихи о том, что отжило в душе и ушло в прошлое — но осталось в памяти:

Я не люблю тебя; страстей

И мук умчался прежний сон;

Но образ твой в душе моей

Всё жив, хотя бессилен он;

Другим предавшися мечтам,

Я всё забыть его не мог;

Так храм оставленный — всё храм,

Кумир поверженный — всё Бог!

(1831)

В так называемом Сушковском цикле стихотворений отражаются множество состояний и оттенков любови как страдания, — она больше потребна юному одинокому сердцу вообще, она не возникла в естественной стихии взаимного влечения — и оттого излилась на первый попавшийся «предмет». Именно эта неполнота взаимности, точнее сказать — вопиющая дисгармония так мучительна для молодого Лермонтова, так невыносима, что ему кажется, будто она рушит все его

…надежды в сём краю,

А может быть, и в небесах?..

Любовь — условие его жизни, какие бы мучения ни приносила эта сильнейшая страсть. Впрочем, страсть в первоначальном значении и есть — мука.

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…

(«1831-го июня 11 дня»)

Чудесного он искал прежде всего в любви. Не это ли чудесное промелькнуло перед ним, десяти лет от роду, на Кавказе, в образе белокурой и голубоглазой — ангелоподобной — девочки и тут же исчезло, не оставив по себе даже её имени?..

Звуки небес в колыбельной матери над ним, трёхлетним младенцем («…то была песня, от которой я плакал») — спустя семь лет девочка без названья, ослепительная до слёз: чудесное, показавшись на миг, тут же скрывалось навсегда, продолжая жить с неизбывной силой в памяти сердца…

Когда в юношеском возрасте пришли новые любови, Лермонтов, повинуясь своему существу, опять искал повторения чуда, жаждал некоей предощущаемой и такой, казалось бы, возможной встречи с воображаемым идеалом, но… в конце концов находил лишь разочарование. Пока не понял раз и навсегда: небесное не живёт на земле.

Меж искомых страстей незаметно затесалось и другое, нечто весьма и весьма земное… — не знаю уж как насчёт души, но в лирике его не нашедшее себе ни малейшего отзвука. Биографом поэта П. К. Шугаевым оно, это земное, запечатлено вполне по-домашнему:

«Когда Мишенька стал подрастать и приближаться к юношескому возрасту, то бабушка стала держать в доме горничных, особенно молоденьких и красивых, чтобы Мишеньке не было скучно. Иногда некоторые из них были в интересном положении и тогда бабушка, узнав об этом, спешила выдавать их замуж за своих же крепостных крестьян по её выбору. Иногда бабушка делалась жестокою и неумолимою к провинившимся девушкам, отправляла их на тяжёлые работы, или выдавала замуж за самых плохих женихов, или даже совсем продавала кому-либо из помещиков <…> всё это шестьдесят-семьдесят лет тому назад, в блаженные времена крепостного права, было весьма обычным явлением…»

Поистине, как писал бабушкин внук:

Не говори: одним высоким

Я на земле воспламенён…

(«К***», 1830)

Разумеется, это земное, блаженных времён крепостного права, не имело у Лермонтова никакого отношения к той сильнейшей страсти, которой он жил.

Молодой поэт то трезво остерегает себя:

Страшись любви: она пройдёт,

Она мечтой твой ум встревожит,

Тоска по ней тебя убьёт,

Ничто воскреснуть не поможет.

(«Опасение», 1830);

то сознаёт своё полное бессилие перед тайной чувства, дарующего не только страдание, но и недолгое забытьё:

Как я хотел себя уверить,

Что не люблю её, хотел

Неизмеримое измерить,

Любви безбрежной дать предел.

Мгновенное пренебреженье

Её могущества опять

Мне доказало, что влеченье

Души нельзя нам побеждать;

Что цепь моя несокрушима,

Что мой теперешний покой

Лишь глас залётный херувима

Над сонной демонов толпой.

(«К себе», 1831)

Новая любовь — к Наталье Ивановой — была сильнее, чем прежняя, глубже, на этот раз серьёзно затронула всё его существо, мысли, мечты, надежды, потому что новый кумир показался поначалу идеалом. И лира его отозвалась на чувство серьёзнее, звучнее…

Одних песен оказалось недостаточно, чтобы понять и выразить всё, что творилось в душе, потребовалось предельно искренне и обнажённо высказаться ещё и в драме («Странный человек»).

Ожидание чудесного и то, чем ответила жизнь, — потревожило глубины души…

Лермонтов, уже в самом начале этой любви, в полной мере почувствовал её трагичность, — об этом честно сказано в стихотворении «Любил в начале жизни я…».

Однако чувство его было так сильно, что вскоре всколыхнуло душу ещё глубже, до самого дна, и вознесло до предельной её высоты: в большом стихотворении «1831-го июня 11 дня», по сути — философской поэме, слиты в единстве противоречий земля и небо, вечность и миг, грехи и святость, демоническое и ангельское, — Лермонтов обнажает всё своё сердце, высвечивает всю свою внутреннюю жизнь острой, трезвой и безоглядной мыслью. Есть там, среди удивительно зрелых для юноши неполных семнадцати лет стихов, и строки о любви, в которых Лермонтов сказался весь:

Тут был я счастлив… О, когда б я мог

Забыть, что незабвенно! женский взор!

Причину стольких слёз, безумств, тревог!

Другой владеет ею с давних пор,

И я другую с нежностью люблю,

Хочу любить, — и небеса молю

О новых муках; но в груди моей

Всё жив начальный призрак прежних дней.

…………………………………

Грядущее тревожит грудь мою.

Как жизнь я кончу, где душа моя

Блуждать осуждена, в каком краю

Любезные предметы встречу я?

Но кто меня любил, кто голос мой

Услышит и узнает? И с тоской

Я вижу, что любить, как я, — порок,

И вижу, что слабей любить не мог.

Не верят в мире многие любви

И тем счастливы; для иных она

Желанье, порождённое в крови,

Расстройство мозга иль виденье сна.

Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая! — любить

Необходимость мне; и я любил

Всем напряжением душевных сил.

И отучить не мог меня обман;

Пустое сердце ныло без страстей,

И в глубине моих сердечных ран

Жила любовь, богиня юных дней;

Так в трещине развалин иногда

Берёза вырастает молода

И зелена, и взоры веселит,

И украшает сумрачный гранит.

И о судьбе её чужой пришлец

Жалеет. Беззащитно предана

Порыву бурь и зною, наконец

Увянет преждевременно она;

Но с корнем не исторгнет никогда

Мою берёзу вихрь: она тверда;

Так лишь в разбитом сердце может страсть

Иметь неограниченную власть.

Под ношей бытия не устаёт

И не хладеет гордая душа;

Судьба её так скоро не убьёт,

А лишь взбунтует; мщением дыша

Против непобедимой, много зла

Она свершить готова, хоть могла

Составить счастье тысячи людей:

С такой душой ты Бог или злодей…

В «Романсе к И…» (1831) невольное предсказание о себе и частью, а может, и вполне — оно сбылось:

Когда я унесу в чужбину

Под небо южной стороны

Мою жестокую кручину,

Мои обманчивые сны

И люди с злобой ядовитой

Осудят жизнь мою порой, —

Ты будешь ли моей защитой

Перед бесчувственной толпой?

О, будь!.. о! вспомни нашу младость,

Злословья жертву пощади,

Клянися в том! чтоб вовсе радость

Не умерла в моей груди,

Чтоб я сказал в земле изгнанья:

Есть сердце, лучших дней залог,

Где почтены мои страданья,

Где мир их очернить не мог.

Впрочем, это больше прекраснодушная надежда, — до того ли было в Курске «бесчувственному божеству» — Ивановой ставшей госпожой Обресковой, чтобы «защищать» кого-то встретившегося на пути? Однако, заметим, мужья и Натальи Ивановой, и Вареньки Лопухиной велели сжечь или сами сожгли все бумаги Лермонтова — письма и стихи…

Но вот — разрыв: «Всевышний произнёс свой приговор…» И Лермонтов не щадит ни себя, ни любимой:

Он знает, и Ему лишь можно знать,

Как нежно, пламенно любил я,

Как безответно всё, что мог отдать,

Тебе на жертву приносил я.

Во зло употребила ты права,

Приобретённые над мною,

И, мне польстив любовию сперва,

Ты изменила — Бог с тобою!

О нет! я б не решился проклянуть!

Всё для меня в тебе святое:

Волшебные глаза и эта грудь,

Где бьётся сердце молодое.

Я помню, сорвал я обманом раз

Цветок, хранивший яд страданья, —

С невинных уст твоих в прощальный час

Непринуждённое лобзанье;

Я знал: то не любовь — и перенёс;

Но отгадать не мог я тоже,

Что всех моих надежд, и мук, и слёз

Весёлый миг тебе дороже!

Будь счастлива несчастием моим

И, услыхав, что я страдаю,

Ты не томись раскаяньем пустым.

Прости! — вот всё, что я желаю…

(«К ***», 1831)

Порой, исподволь лелеемый, идеал, как мираж, ещё очаровывает поэта, но он не в силах позабыть обманную природу видения:

Я видел тень блаженства; но вполне,

Свободно от людей и от земли,

Не суждено им насладиться мне.

Быть может, манит только издали

Оно надежду; получив, — как знать? —

Быть может, я б его стал презирать

И увидал бы, что ни слёз, ни мук

Не стоит счастье, ложное как звук.

Кто скажет мне, что звук её речей

Не отголосок рая? что душа

Не смотрит из живых очей,

Когда на них смотрю я, чуть дыша?

Что для мученья моего она,

Как ангел казни, Богом создана?

Нет! чистый ангел не виновен в том,

Что есть пятно тоски в уме моём…

(«Я видел тень…», 1831)

А вот уже и развязка чувства, исполненная трезвой, безотрадной горечи:

Ответа на любовь мою

Напрасно жаждал я душою,

И если о любви пою —

Она была моей мечтою.

Как метеор в вечерней мгле,

Она очам моим блеснула

И, бывши всё мне на земле,

Как всё земное, обманула.

(«Стансы», 1831)

Следом — уже гордая отповедь самой сильнейшей страсти, вернее её предмету, перечёркивающая прежние чувства:

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властен над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор.

Ты позабыла: я свободы

Для заблужденья не отдам;

И так пожертвовал я годы

Твоей улыбке и глазам,

И так я слишком долго видел

В тебе надежду юных дней

И целый мир возненавидел,

Чтобы тебя любить сильней.

Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

Быть может, мыслию небесной

И силой духа убеждён,

Я дал бы миру дар чудесный,

А мне за то бессмертье он?

Зачем так нежно обещала

Ты заменить его венец,

Зачем ты не была сначала,

Какою стала наконец!

Я горд! — прости! люби другого,

Мечтай любовь найти в другом;

Чего б то ни было земного

Я не соделаюсь рабом.

К чужим горам, под небо юга

Я удалюся, может быть;

Но слишком знаем мы друг друга,

Чтобы друг друга позабыть.

Отныне стану наслаждаться

И в страсти стану клясться всем;

Со всеми буду я смеяться,

А плакать не хочу ни с кем;

Начну обманывать безбожно,

Чтоб не любить, как я любил, —

Иль женщин уважать возможно,

Когда мне ангел изменил?

Я был готов на смерть и муку

И целый мир на битву звать,

Чтобы твою младую руку —

Безумец! — лишний раз пожать!

Не знав коварную измену,

Тебе я душу отдавал;

Такой души ты знала цену?

Ты знала — я тебя не знал!

(«К*», 1832)

Наука страсти нежной к осьмнадцати годам (как и у довольно близкого по времени литературного героя Онегина) изучена и, более того, испытана и вдоль и поперёк. Даром что у лишнего человека Онегина — до любви к Татьяне Лариной чувства были понарошку, всё обходилось равнодушной игрою, — у Лермонтова же любовь всерьёз, и потому она трагична…

…Не важно, точно ли установлен адресат тех или иных любовных стихотворений поэта: по стихам видно, что он ищет своего чистого ангела на земле, ищет — и не находит.

Но всё ли до конца утрачено в душе?..

Она не гордой красотою

Прельщает юношей живых,

Она не водит за собою

Толпу вздыхателей немых.

И стан её не стан богини,

И грудь волною не встаёт,

И в ней никто своей святыни,

Припав к земле, не признаёт.

Однако все её движенья,

Улыбки, речи и черты

Так полны жизни, вдохновенья,

Так полны чудной простоты.

И голос душу проникает,

Как вспоминанье лучших дней,

И сердце любит и страдает,

Почти стыдясь любви своей.

(«Она не гордой красотою…», 1832)

На грешной земле, среди обманувших надежду подруг, Лермонтову вновь чудится небесное…

Мираж

Ровесник и соученик Лермонтова по школе юнкеров Александр Меринский вспоминал:

«Лермонтов, как сказано, был далеко не красив собою и в первой юности даже неуклюж. Он очень хорошо знал это и знал, что наружность много значит при впечатлении, делаемом на женщин в обществе. С его чрезмерным самолюбием, с его желанием везде и во всём первенствовать и быть замеченным, не думаю, чтобы он хладнокровно смотрел на этот небольшой свой недостаток. Знанием сердца женского, силою своих речей и чувства он успевал располагать к себе женщин, — но видел, как другие, иногда ничтожные люди легко этого достигали. Вот как говорит об этом один из его героев Лугин, в отрывке из начатой повести: „Я себя спрашивал: могу ли я влюбиться в дурную? Вышло нет: я дурён, и, следственно, женщина меня любить не может. Это ясно“. Потом далее продолжает: „Если я умею подогреть в некоторых то, что называется капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв; но так как я знал поддельность этого чувства, внушаемого мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчётной любви: к моей страсти примешивалось всегда немного злости; всё это грустно — а правда!..“».

Цитата, не совсем точная, из «Штосса» («У граф. В… был музыкальный вечер»), неоконченной повести, последнего прозаического произведения Лермонтова, относящегося к 1841 году.

Повесть фантастическая, в духе промозгло-петербургских гоголевских ирреальностей, будто бы уже наливающихся гнилыми от сырости и безнадёжно-мрачными достоевскими красками; недаром художник Лугин, в самом начале действия, разглядывая красавицу Минскую, жалуется ей, что люди — «и одни только люди! добро бы все предметы» кажутся ему жёлтыми, как будто бы у них «вместо голов лимоны». Красавица советует ему влюбиться, Лугин возражает ей, дескать, ни одна женщина не может его любить, а затем объясняет почему.

«— Вот видите, — отвечал задумчиво Лугин, — я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти, но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастию; я себя спрашивал, могу ли я влюбиться в дурную? — вышло нет; я дурён — и следственно, женщина меня любить не может, это ясно; артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас, они чаще и долее нас покорны первому впечатлению; если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв, но так как я знал поддельность чувства, внушённого мною, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчётной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости; всё это грустно — а правда!..

— Какой вздор! — сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась».

Далее Лермонтов набрасывает внешность художника Лугина — и это весьма похоже на автопортрет. Да и характеристика его живописи чем-то напоминает собственное творчество поэта:

«В его картинах дышало всегда какое-то неясное, но тяжёлое чувство: на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца её первых проповедников».

Разумеется, сходство далеко не полное, однако очевидное. Тем более что художник Лугин, как и Лермонтов, тоскует по идеалу и пускается во все тяжкие, стремясь выиграть у старика-призрака некую таинственную красавицу. Этот призрачный старик является художнику прямиком из портрета, что висел на стене снятой по наитию квартиры, а таинственная красавица — из собственного эскиза живописца:

«То не был портрет; может быть, подобно молодым поэтам, вздыхающим по небывалой красавице, он старался осуществить на холсте свой идеал — женщину-ангела; причуда, понятная в первой юности, но редкая в человеке, который сколько-нибудь испытал жизнь. Однако есть люди, у которых опытность ума не действует на сердце, и Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий. Самый тонкий плут, самая опытная кокетка с трудом могли бы его провесть, а сам себя он ежедневно обманывал с простодушием ребёнка…»

В комментарии к этой неоконченной повести И. Л. Андроников пишет: «Современный исследователь (Э. Э. Найдич) <…> отметил, что Лермонтов <…> изображает в своей повести гибель художника, уходящего от жизни в мир романтической фантастики, стремящегося к „неизъяснимому“, „неземному“ идеалу. Лермонтов относится к своему герою с глубокой иронией. Это подчёркнуто игрой слов, имеющих такое важное значение для Лугина: фамилией домовладельца („Штосс“), игрой („штосс“) и репликой старика („что-с?“). „Штосс“ противостоит фантастике Гофмана».

Это-то да, противостоит; но помилуйте, где же ирония автора к своему персонажу? Лугин мучим навязчивой идеей, что «степень его безобразия» (заметим — мнимого, надуманного) «исключает возможность любви», он смотрит на женщин «как на природных своих врагов, подозревая в случайных их ласках побуждения посторонние и объясняя грубым и положительным образом самую явную их благосклонность». — И далее оценка самого Лермонтова, вернее, рассказчика, отнюдь не обязательно тождественного автору: «Не стану рассматривать, до какой степени он был прав, но дело в том, что подобное расположение души извиняет достаточно фантастическую любовь к воздушному идеалу, любовь самую невинную и вместе самую вредную для человека с воображением».

Извиняет!.. — Это отнюдь не «глубокая ирония», а понимание, сочувствие.

Старик-призрак подманил Лугина идеалом: в карточном «банке» у него «колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное». Художник ставит последнее условие:

«— Я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия? <…>

— Что-с? — проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.

— Штос? это? — у Лугина руки опустились: он испугался.

В эту минуту он почувствовал возле себя чьё-то свежее ароматическое дыханье, и слабый шорох, и вздох невольный, и лёгкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе болезненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье обернул голову и тотчас опять устремил взор на карты: но этого минутного взгляда было бы довольно, чтоб заставить его проиграть душу. То было чудное и божественное виденье: склоняясь над его плечом, сияла женская головка; её уста умоляли, в её глазах была тоска невыразимая… она отделялась на тёмных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке. Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно-неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего столь полного пламенной жизни: то не было существо земное — то были краски и свет вместо форм и тела, тёплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был также пустой и ложный призрак… потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда, — то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грёз стоим на коленях, и плачем, и молим, и радуемся бог знает чему, — одно из тех божественных созданий молодой души, когда она в избытке сил творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована.

В эту минуту Лугин не мог объяснить того, что с ним сделалось, но с этой минуты он решился играть, пока не выиграет: эта цель сделалась целью его жизни, — он был этому очень рад.

Старичок стал метать: карта Лугина была убита…»

Красавица-видение окончательно завладевает бедным художником: он играет с призраком месяц кряду, проигрывается в пух и прах, но цель по-прежнему недостижима:

«…и всякий раз, когда карта Лугина была убита и он с грустным взором оборачивался к ней, на него смотрели эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: „Смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоя, во что бы то ни стало! я тебя люблю“… и жестокая, молчаливая печаль покрывала своей тенью её изменчивые черты. И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце — отчаянием и бешенством. Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру; он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту. Надо было на что-то решиться. Он решился».

Вот тут-то Лермонтов и умолкает — и мы никогда не узнаем, на что решился художник Лугин, которому уже нечего ставить на карту.

…Да и вообще — про Лугина ли речь?..

Повесть «Штосс» писана Лермонтовым в Петербурге, в последнем отпуске в столицу, в начале 1841 года, последнего года его жизни. Отпуск с Кавказа выхлопотала ему бабушка, но, когда в первую неделю февраля поэт приехал в Петербург, по иронии судьбы Елизавета Алексеевна Арсеньева не смогла с ним съехаться: дороги развезло преждевременной распутицей.

Как вспоминала Евдокия Ростопчина:

«Именно в это время я познакомилась лично с Лермонтовым, и двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой… Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени.

Три месяца, проведённые тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Весёлое расположение духа проснулось в нём опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в весёлом смехе благодаря его неисчерпаемой весёлости.

Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман под заглавием „Штос“, причём он рассчитал, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних.

Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати: наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой. Принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Роман на этом остановился и никогда не был окончен».

Однако не всё так просто: во-первых, у Лермонтова, кроме шуток, всё всерьёз: только ли шуткой было это чтение, устроенное своим ближайшим друзьям? Во-вторых, хотел ли он вообще оканчивать этот свой «роман»?

В записной книжке, что подарил поэту на его отъезд князь Одоевский, среди последних стихов, сплошь отмеченных гением, есть запись, относящаяся к неоконченной повести, повторяющая игру слов: «Штосс» — «— Что-с?» Исследователи творчества поэта, на основании этой позднейшей записи, полагают, что Лермонтов намеревался продолжить повествование. Может быть, так — но вполне возможно, что и нет. Известно, Лермонтов не редко остывая к начатым произведениям, увлекаясь новыми темами, вернее сказать — проскакивал старое в своём стремительном созревании и возрастании как писательском, так и человеческом. И как раз в последние месяцы своей земной жизни этот рост был даже для него небывалым… Не расстался ли он таким образом, по дороге на Кавказ, и со своим «Штоссом»? Ведь очень похоже, что в последних словах повести поэт сказал не столько о своём герое Лугине, сколько о себе — рассказав что-то важное о прошлом и загадав друзьям про себя загадку — о своём будущем. Не секрет, он порой проговаривался одному-другому о своих планах. Лермонтов хотел решительно переменить свою жизнь: уйти в отставку, издавать свой литературный журнал, написать три задуманных романа из русской жизни. Всё это требовало совершенно другого образа жизни — так сказать, оседлого, домашнего, а не кочевого. Не потому ли в повести «Штосс» Лермонтов так безжалостно (прежде всего по отношению к себе) рассчитывается с вечной своей мечтой — стремлением к женщине-идеалу, женщине-ангелу? Такое впечатление, что он решительно прощается со своими тайными былыми чувствами, признавая их заблуждением: недаром же называет эту мечту «самой вредной для человека с воображением»…

Поэт готов для новой жизни. Но — отставки ему не дают и жить, как потребно душе, не позволяют. Словно дожидаются, пока он не сложит где-нибудь буйную голову… И, понимая это, Лермонтов провидит своё самое вероятное будущее.

Евдокия Ростопчина вспоминала:

«Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия. Наконец, около конца апреля или начала мая мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я одна из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроём, за маленьким столом, он и ещё другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились, и пистолетный выстрел во второй раз похитил у России драгоценную жизнь, составлявшую национальную гордость…»

…Владимира Одоевского, в ответ, Лермонтов отдарил своей картиной. На ней осталась запись: «Эта картина рисована поэтом Лермонтовым и подарена им мне при последнем его отъезде на Кавказ. Она представляет Крестовую гору…»

Крест и гора — всё сойдётся 15 июля у подножия Машука: и символ, и местность…