Глава двадцать девятая ВЫСТРЕЛ В РАСКАТАХ ГРОЗЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать девятая

ВЫСТРЕЛ В РАСКАТАХ ГРОЗЫ

В Пятигорске

Последнее из сохранившихся писем Лермонтова обращено к Елизавете Алексеевне Арсеньевой и писано 28 июня 1841 года:

«Милая бабушка.

Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваших три письма и притом бумагу от Степана насчёт продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это всё здесь обделаю и пошлю.

Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне её сюда в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас. Я бы просил также полного Шекспира, по-англински, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь меня ещё застанет.

То, что вы мне пишете о словах г<рафа> Клейнмихеля, я полагаю, ещё не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь ещё ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословения и остаюсь покорный внук

М. Лермонтов».

Все его просьбы — о книгах; все мысли — о литературе; все желания и надежды — об отставке.

Имя тарханского приказчика Степана с его деловой бумагой словно бы случайно залетело в это письмо.

Одно желанно, чаемо, необходимо душе — отставка от надоевшей и бессмысленной службы: «…а чего мне здесь ещё ждать?»

Творческие планы созрели в уме и воображении — и нужен покой, нужно уединение ото всех и ото всего…

В Пятигорске поэт поселился с 13 мая.

Как вспоминают одни, это был тогда маленький, но довольно чистый и приглядный городок; впрочем, другим он казался городишком тесным и плохоньким. Сходятся на том, что жизнь здесь была устроена по-простому, то бишь, видимо, без особых удобств и не чинно. С весны городок оживлялся: со всей России съезжались к целительным источникам больные и полубольные, чтобы брать ванны и пить прописанную врачами минеральную воду. По вечерам же веселье, танцы и непременная на всех курортах картёжная игра.

Окрестности были живописны, особенно для жителя российских равнин. Машук дымился облаками и туманами; в соседстве — Бештау, Железная гора, Кинжал, Юца со своими скалистыми отрогами; вдали белела нетающим снегом двуглавая вершина Эльбруса — Шат-горы; понизу, выбегая из горных теснин, петлял Подкумок. Беседка Эолова арфа на склоне Машука, несмотря на название, редко подавала голос, а так обычно молчала. Деревянный помост над «Провалом» привлекал любителей острых ощущений — потанцевать над воронкой, на дне которой образовалось чёрное озерцо. Однако и экзотика быстро приедалась, коли не хватало развлечений и симпатичных барышень. Столичный чиновник Николай Туровский, летом 1841 года по службе посетивший Пятигорск, с пренебрежением замечал в своём путевом дневнике, что «съезд нынешнего курса невелик и очень незамечателен. Дам мало, да и те…», а что до мужчин, то они «большей частью пехотные жалкие армейцы, которых сперва выставляют черкесам как мишень, а потом калеками присылают лечить на воды». Однако «есть и гвардейцы: им или вреден север, или нужен крестик…». Чиновник, видно, был не чужд изящной словесности, если по ходу рассказа вспоминает ироничную пушкинскую строку «но вреден север для меня», — но куда же тогда и ссылали провинившихся офицеров, как не на Кавказ, и где ещё, как не там, быстро делались военные карьеры!.. Впрочем, Туровский не впервые бывал здесь, и небольшой городок ему явно прискучил:

«Несносна жизнь в Пятигорске. Отдавши долг удивления колоссальной природе, остаётся только скучать однообразием; один воздух удушливый, серный, отвратит всякого. Вот утренняя картина: в пять часов мы видим — по разным направлениям в экипажах, верхом, пешком тянутся к источникам. Эти часы самые тяжёлые; каждый обязан проглотить по нескольку больших стаканов гадкой тёплой воды — до десяти и более: такова непременная метода здешних медиков.

Около полудня все расходятся: кто в ванны, кто домой, где каждого ожидает стакан маренкового кофе и булка; обед должен следовать скоро и состоять из тарелки супа на воде и двух яиц всмятку со шпинатом. В пять часов вечера опять все по своим местам — у колодцев с стаканами в руках. С семи до девяти часов чопорно прохаживаются по бульвару под звук музыки полковой; тем должен заключиться день для больных.

Но не всегда тем кончается, и как часто многие напролёт просиживают ночи за картами и прямо от столов как тени побредут к водам; и потом они же бессовестно толкуют о бесполезности здешнего лечения.

По праздникам бывают собрания в зале гостиницы, и тутошние очень веселятся».

Лермонтов со Столыпиным сняли домик старого служаки, плац-майора Василия Ивановича Чиляева, — тут поэт и прожил два последних месяца своей жизни. Домик был самый обычный, обмазан глиною и выбелен извёсткой, с крышей, выложенной камышом. Комнатки Монго выходили окнами во двор; лермонтовские — в сад.

Чиляевский сад граничил с садом генерала Верзилина, в доме которого жили с матерью три молодые привлекательные девицы. В это семейство и тянулись офицеры из пятигорского «водяного общества». Декабрист Н. Лорер вспоминал, что гвардейская молодёжь жила разгульно, «а Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол».

Однополчанин поэта Николай Раевский писал в своих поздних мемуарах: «Над всеми он командир был. Всех окрестил по-своему. Мне, например, ни от него, ни от других, нам близких людей, иной клички, как Слёток, не было. А его никто даже и не подумал называть иначе, как по имени. Он, хотя нас и любил, но вполне близок был с одним только Столыпиным… Все приезжие и постоянные жители Пятигорска получали от Михаила Юрьевича прозвища. Между приезжими барышнями были бледные красавицы и лягушки в обмороке. А дочка калужской помещицы Быховец, имени которой я не помню именно потому, что людей, окрещённых Лермонтовым, никогда не называли их христианскими именами, получила прозвище прекрасная брюнетка. Они жили напротив Верзилиных, и с ними мы особенно часто виделись».

«Дикарь с большим кинжалом»

Лермонтов, как всегда у него бывало, чем больше и напряжённее работал — тем непосредственнее и безудержнее шалил: ребячески забавлялся и веселился, разгоняя хоть ненадолго свои печальные одинокие думы.

В «храме граций», как называли дом Верзилиных, имелась роза Кавказа — она же Эмилия, урождённая Клингенберг, падчерица генерала. Агриппина и Надежда были её сводными сёстрами. Роза славилась не только красотой, но и шипами: норов у неё был крутой. Впоследствии, выйдя замуж за «братишку Екима» — Акима Шан-Гирея, она сильно обижалась на тех мемуаристов, кто признавал в ней княжну Мери; а в своих воспоминаниях писала, что была сердита на Лермонтова за его шутки, и даже призналась, что однажды, сильно вспылив, сказала поэту, что будь она мужчиной, не стала бы вызывать на дуэль — «а убила бы его из-за угла в упор». По её уверениям, поэт как будто остался доволен, что так раздразнил красавицу, и после попросил у неё прощения: они помирились. Однако неспроста же вдруг вылетают такие слова… Однокашник Лермонтова по Московскому университету Яков Костенецкий вспоминал:

«…однажды пришёл к Верзилиным Лермонтов в то время, как Эмилия, окружённая толпой молодых наездников, собиралась ехать куда-то за город. Она была опоясана черкесским хорошеньким кушаком, на котором висел маленький, самой изящной работы черкесский кинжальчик. Вынув его из ножен и показывая Лермонтову, она спросила его: „не правда ли хорошенький кинжальчик?“ — „Да, очень хорош“, — отвечал он, — „им особенно ловко колоть детей“, — намекая этим язвительным и дерзким ответом на ходившую про неё молву».

Костенецкий добавляет: «Это характеризует язвительность и злость Лермонтова, который, как говорится, для красного словца не щадил ни матери ни отца».

Отнюдь нет!..

Неприязнь не позволяет Костенецкому видеть суть: Лермонтов по естеству ненавидел маски и личины — и своими остротами и издёвками вольно или невольно заставлял человека проявиться в подлинном его существе.

То же семейство посещал и старый приятель поэта Николай Мартынов. В 1841 году, выйдя в отставку, он завёл привычку одеваться «совершенно по-черкесски» да вдобавок обрил голову и нацепил на пояс огромных размеров кинжал — как видно, своим «дикарским» видом решив намертво сражать сердца пятигорских красавиц. Когда-то Мартынов гордо заявлял, что обязательно дослужится на Кавказе до генерала. Но службу закончил лишь майором…

Мартынов относился к породе тех недалёких добрых малых, что по вечной самовлюблённости ни в чём и никогда не замечают своей карикатурности. Он ведь и пел, и стихи кропал, и прозой баловался, считая себя нисколько не хуже Лермонтова. В его личности много сходства с глупым фатовством Грушницкого; так же ненамеренно пародийны (по замечанию С. Н. Дурылина) его вирши, написанные под влиянием Лермонтова и Марлинского:

«Вот офицер прилёг на бурке / С учёной книгою в руках, / А сам мечтает о мазурке, / О Пятигорске, о балах. / Ему всё грезится блондинка… / Мечты сменяются мечтами, / Воображенью дан простор, / И путь, усеянный цветами, / Он проскакал во весь опор» (Из поэмы «Герзель-аул», 1840).

Но вот пошлые грёзы «гвардейца», писанные, разумеется, про себя любимого, сменяются малограмотной декламацией «Чеченской песни» (1840), и здесь сквозь романтическую напыщенность: «…Я клянуся муллой / И кровавой каллой, / И отрадой небесных лучей; / В целом мире Творца / Нет прекрасней лица, / Не видал я подобных очей!..» — проглядывает нечто иное, непроизвольно выдающее в добром малом его потаённую суть — ненависть обделённого участью или талантом: «Я убью узденя! / Не дожить ему дня! / Дева, плачь ты зараней о нём: / Как безумцу любовь, / Мне нужна его кровь, / С ним на свете нам тесно вдвоём!»

Лермонтов, хорошо зная приятеля, вышучивал его непомерное тщеславие и пустое самолюбование: острил, рисовал смешные карикатуры. По воспоминаниям князя А. Васильчикова, записанным П. Висковатым, поэт часто изображал Мартынова на коне (а тот держался в седле плохо, «с претензией, неестественно изгибаясь»). По словам Васильчикова, Лермонтов говорил: «Мартынов положительно храбрец, но только плохой ездок, и лошадь боится его выстрелов. Он в этом не виноват, что она их не выносит и скачет от них».

В карикатурах Лермонтов не щадил никого — и самого себя рисуя маленьким, сутуловатым, кошкой вцепившимся в огромного коня. А что до опереточного вида Мартынова, то он «довёл этот тип до такой простоты, что просто рисовал характерную кривую линию да длинный кинжал, и каждый тотчас узнавал, кого он изображает».

В Пятигорске находился тогда на лечении петербуржец Пётр Полеводин. Через несколько дней после роковой дуэли он написал в письме другу: «Лермонтов, не терпя глупых выходок Мартынова, всегда весьма умно и резко трунил над Мартыновым, желая, вероятно, тем заметить, что он ведёт себя неприлично званию дворянина. Мартынов никогда не умел порядочно отшутиться — сердился, Лермонтов более и более над ним смеялся; но смех его был хотя едок, но всегда деликатен, так что Мартынов никак не мог к нему придраться».

О ссоре, происшедшей в доме Верзилиных 13 июля, впоследствии рассказала Эмилия Шан-Гирей. Отцветшая роза Кавказа вспомнила, как в гостиной острили наперебой Лермонтов со Львом Пушкиным и как вдруг поэт заметил Мартынова, картинно стоявшего у рояля с огромным кинжалом на боку.

— Montagnard au grand poignard! (Горец с большим кинжалом!) — громко произнёс Лермонтов, а музыка смолкла, и последнее слово прозвучало отчётливо на весь зал.

«Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошёл к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: „Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах“, — и так быстро отвернулся и отошёл прочь, что не дал опомниться Лермонтову».

Поэт спокойно уверил даму, что ничего страшного, завтра они помирятся.

«Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: „Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?“ Мартынов ответил решительно „да“, и тут же назначили день».

Павел Висковатый расспрашивал довольно многих современников поэта — и держался своей версии происшедшего: «Некоторые из влиятельных личностей из приезжающих в Пятигорск представителей общества, желая наказать несносного выскочку и задиру, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный из терпения, проучит ядовитую гадину.

Как в подобных случаях было не раз, искали какое-нибудь подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о выходках и полных юмора проделках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему через некоторых услужливых лиц было сказано, что терпеть насмешки Михаила Юрьевича не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, сам первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль — проучить. „Что вы, — возражал Лисаневич, — чтобы у меня поднялась рука на такого человека!“

Есть полная возможность полагать, что те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны Н. С. Мартынову».

Биограф не называет подстрекателей по именам, осторожны были и другие исследователи: прямых доказательств нет…

Очевидно, что ничего случайного не бывает, но и косвенные свидетельства были так подчищены во время следствия, что доказать ничего не возможно. Остаётся только предполагать, или же домысливать… Л. М. Аринштейн и В. А. Мануйлов пишут в Лермонтовской энциклопедии:

«Советские лермонтоведы всё более единодушно склоняются к мнению, что глубинной причиной крайнего ожесточения Мартынова было его неуравновешенное психическое состояние, вызванное крахом военной карьеры… обострившее характерные для него ипохондрию, самовлюблённость, постоянную потребность ограниченного человека в самоутверждении, озлобление и зависть ко всем, в ком он видел соперников. Вместе с тем не следует преуменьшать остроту конфликта между Лермонтовым и придворными кругами, некоторыми лицами, близкими к Бенкендорфу (например, министр иностранных дел граф К. В. Нессельроде), которых Лермонтов заклеймил в стихотворении „Смерть поэта“…»

Владимир Соловьёв, конечно, усмотрел в поведении Лермонтова, приведшем к дуэли, «черты фаталистического эксперимента», но куда как вернее рассудил Павел Висковатый:

«Стараясь разъяснить причину дуэли, писатели постоянно кружили около второстепенных фактов, смешивая, как это часто бывает, причину с поводом. Поэтому мы встречаемся с рассказами и догадками разного, чисто личного свойства, тогда как причина здесь, как и в пушкинской дуэли, лежала в условиях тогдашней социальной жизни нашей, неизбежно долженствовавшей давить такие избранные натуры, какими были Пушкин и Лермонтов. Они задыхались в этой атмосфере и в безвыходной борьбе должны были разбиться или заглохнуть. Да, действительно, не Мартынов, так другой явился бы орудием неизбежно долженствовавшего случиться».

Дуэль

В этой дуэли, состоявшейся 15 июля 1841 года, много странного…

Вызов — из-за пустяка: ну, небольшое недоразумение между давними приятелями. Поначалу никому из участников события не верилось, что хоть кто-нибудь согласится быть секундантом у Мартынова, — а без секунданта поединка не бывает. Но таковой — к изумлению всех — нашёлся: молодой князь Александр Васильчиков, сын «второго» лица в государстве И. В. Васильчикова, председателя Государственного совета и главы Комитета министров. Но и после этого все почему-то были уверены, что дуэль будет формальной и закончится примирением. Лермонтов-то к тому был расположен, а вот Мартынова за два дня так и не смогли отговорить: тому явно нравилась его новая роль — непреклонного.

Секунданты даже не позаботились об экипаже на случай ранения кого-нибудь из дуэлянтов, а доктора, которых они звали с собой, как утверждает Васильчиков, ехать на дуэль отказались. А между тем место поединка было довольно далеко от Пятигорска, в четырёх-пяти верстах, у подошвы горы Машук.

П. Мартьянов записал потом рассказ Михаила Глебова, первоначального секунданта Лермонтова:

«Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных разговоров, никаких посмертных распоряжений от него Глебов не слышал. Он ехал как будто на званый пир какой-нибудь. Всё, что он высказал за время переезда, это сожаление, что он не мог получить увольнения от службы в Петербурге и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд. „Я выработал уже план, — говорил он Глебову, — двух романов: одного — из времён смертельного боя двух великих наций, с завязкою в Петербурге, действиями в сердце России и под Парижем и развязкой в Вене, и другого — о Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, Персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране, и вот придётся сидеть у моря и ждать погоды, когда можно будет приняться за кладку их фундамента. Недели через две уже нужно будет отправиться в отряд, к осени пойдём в экспедицию, а из экспедиции когда вернёмся!..“».

Добрались они, как и было условлено, к шести с половиной часам пополудни.

Сгущалась духота; из-за Бештау поднималась чёрная грозовая туча.

Поляна, выбранная для дуэли, была неровной. Васильчиков с Глебовым и Столыпиным отмерили 30 шагов (что делал Трубецкой, никто не запомнил); последний барьер поставили на десяти шагах. Противников развели по сторонам. Неизвестно, почему Лермонтов оказался в невыгодной позиции, на взгорке поляны — Мартынову стрелять снизу вверх было куда удобнее. Пистолеты были крупного калибра и отличались дальним боем…

Лермонтову, как вызванному, принадлежало право на первый выстрел…

Наконец подали команду сходиться.

Васильчиков написал потом в своей мемуарной статье: «Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслонясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту и в последний раз я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти весёлого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошёл к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперёд, не успев даже захватить больное место, как это делают обыкновенно люди раненые или ушибленные…»

Мартынов же после утверждал, что Лермонтов целил в него и что сам он, подойдя к барьеру, ожидал выстрела… Ничего подобного: это не подтверждают ни Глебов, ни Васильчиков.

Английский писатель Л. Келли от потомков Васильчикова узнал существенную подробность, которую тот скрыл в своей статье, но рассказал сыну: «Дело в том, что, когда Лермонтов подошёл к барьеру, не только дуло его пистолета было направлено вверх, но он сказал своему секунданту громко, так, что Мартынов не мог не слышать: „Я в этого дурака стрелять не буду“». Несомненно, Мартынову это только добавило злости…

Павел Висковатый сам расспрашивал дожившего до преклонных лет Александра Васильчикова и записал с его слов:

«Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, всё не трогаясь с места, вытянул руку кверху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета. „Раз, два… три…“ — командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера. „Я отлично помню, — рассказывал далее князь Васильчиков, — как Мартынов повернул пистолет курком в сторону, что он называл ‘стрелять по-французски’! В это время Столыпин крикнул: ‘стреляйте! Или я разведу вас!..’ Выстрел раздался, и Лермонтов упал как подкошенный…

Мы подбежали… В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь… Неразряженный пистолет оставался в руке…

Чёрная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу“…»

Но всё это лишь взгляд со стороны.

Обратимся к сути происшедшего.

Достоверно известны две дуэли Лермонтова — и оба раза он не стрелял в человека.

Мартынов тоже дважды дрался на дуэли — и оба раза стрелял…

Лермонтов был хорошим стрелком и не скрывал этого; Мартынов притворялся, будто и пистолета почти не держал в руке, но оба раза стрелял своим французским манером и оба раза попадал в цель…

Очевидно одно: Лермонтов ненавидел убийство на дуэли — Мартынов же пришёл убивать.

Сергей Дурылин написал прямо: «Мартынов убил поэта, заведомо не подвергаясь ни малейшей опасности быть убитому. Это было убийство, а не дуэль».

Церковное наказание Мартынову — 15 лет покаяния — было куда строже, чем поразительно мягкий царский приговор — гауптвахта на три месяца. Но жалобами и прошениями к царю и по инстанциям Мартынов очень скоро избавился и от этого церковного приговора. Сам же он считал себя ни в чём не виновным…

После выстрела

Лермонтов истекал кровью и не подавал признаков жизни. Секунданты решили: убит наповал. Но что они, молодые офицеры, могли точно знать без свидетельства врача? А если поэт был ещё жив и его можно было спасти? Без всякой помощи он пролежал на земле, под ливнем, истекая кровью, несколько часов…

«Столыпин мне рассказывал, что когда Лермонтов пал и умер, то все участвующие спешили уехать, кто за экипажем, кто за врачом и пр., чтобы перевезти Лермонтова в город и, если возможно, помочь ему. Один Столыпин остался с общего согласия при покойнике, в ожидании возвращения поскакавших. Он сел на землю и поддерживал у себя на коленях голову убитого. В это время разразилась гроза, давно собиравшаяся; совершенно смерклось. До возвращения уехавших прошло около часа. Столыпин не раз говорил мне об этом тяжёлом часе, когда он совершенно один, в темноте, освещаемый лишь молниею, держал на коленях бледный лик Лермонтова, долго ожидал приезда других…» (А. Зиссерман).

Однако Васильчиков потом вспоминал, что это он с Трубецким остался в темноте наедине с убитым, а Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться о перевозке тела. Э. Шан-Гирей, напротив, утверждает, что Глебов поведал ей о том, что это он находился с Лермонтовым, а все остальные разъехались…

Путаница поздних воспоминаний!..

Одно очевидно: секунданты сразу же озаботились собственной судьбой. Судили-рядили, кого из четверых меньше накажут за участие в дуэли, даже кидали жребий, — кому-то ведь надо было признаваться… В итоге порешили так: Глебов назовётся секундантом Мартынова, Васильчиков — Лермонтова.

Доктора ехать под ливнем к раненому отказались; извозчики испугались размокшей дороги; кое-как удалось уговорить одного…

В хлопотах секундантам было не до переживаний, к тому же дуэль для офицера дело рядовое…

Один лишь мальчик-грузин, служивший у Лермонтова, рыдал. «…так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть было нельзя» (Н. Раевский). Его звали Христофор Саникидзе, и он был крепостным у Чиляева. П. Мартьянов позже записал: «При перевозке Лермонтова с места поединка (при чём Саникадзе находился) Михаил Юрьевич был ещё жив, стонал и едва слышно прошептал: „умираю“; но на полдороге стонать перестал и умер спокойно».

А вот пятигорский священник Василий Эрастов, ненавидевший поэта за насмешки, оставил другое воспоминание: «Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги впереди висят, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».

Один из петербургских знакомых Лермонтова, узнав о его гибели, поспешил в дом Чиляева. Поэт лежал в красной шёлковой рубашке, бледный, истекший кровью. «Грудь была прострелена навылет, и лужа крови на простыне. С открытыми глазами, с улыбкой презрения он казался как бы живой, с выражением лица — как бы разгадавшего неведомую ему замогильную тайну».

…У Машука его, рухнувшего на землю, даже не перевязали… как же надо было истечь кровью, если даже страшный ливень не смыл её всю и следователи на следующий день обнаружили на траве её следы…

Согласно законам погибший на дуэли считался самоубийцей и погребать по-христиански его было нельзя. Васильчиков, Столыпин и Трубецкой упрашивали настоятеля Скорбященской церкви Пятигорска протоиерея Павла Александровского похоронить Лермонтова по православному обряду. Отец Павел боялся провиниться, да и, наверное, кляузы своего подчинённого, Василия Эрастова, опасался. Запросил коменданта города, полковника Ильяшенкова, как же ему быть, — тот переправил запрос следственной комиссии. Официальное разъяснение гласило, что «приключившаяся Лермонтову смерть не должна быть причтена к самоубийству, лишающему христианского погребения. Не имея в виду законоположения, противящегося погребению поручика Лермонтова, мы полагали бы возможным предать тело его земле, так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин отпет был в церкви конюшень Императорского дворца в присутствии всего города».

Пушкин и здесь сопутствовал Лермонтову…

Лишь после этого отец Павел Александровский решился похоронить поэта по-христиански…

Николай Лорер вспоминал:

«На другой день были похороны при стечении всего Пятигорска. Представители всех полков, в которых Лермонтов волею и неволею служил в продолжение своей короткой жизни, нашлись, чтоб почтить последнею почестью поэта и товарища. Полковник Безобразов был представителем от Нижегородского драгунского полка, я — от Тенгинского пехотного, Тиран — от лейб-гусарского и А. Арнольди — от Гродненского гусарского. На плечах наших вынесли мы гроб из дому и донесли до уединённой могилы кладбища на покатости Машука. По закону священник отказывался было сопровождать останки поэта, но деньги сделали своё, и похороны совершены были со всеми обрядами христианина и воина. Печально опустили мы гроб в могилу, бросили со слезою на глазах горсть земли, и всё было кончено».

«Дамы забросали могилу цветами, и многие из них плакали…» — писал А. Арнольди. Но жизнь водяного общества продолжалась. Не разладилась…

Роза Кавказа Эмилия уже на следующий день после похорон танцевала на балу в казённом саду. Комендант Ильяшенков тревожился о Мартынове, попавшем в тюрьме в сырую камеру со стеснённым воздухом, — и вскоре тому обеспечили более комфортные условия — на гауптвахте. Но и там о Мартынове по-отечески позаботились, позволив выходить по вечерам подышать свежим воздухом; арестованного сопровождал стражник. Эмилия, увидев его на бульваре в непременной черкеске и чёрном бархатом бешмете с малиновой подкладкой, было поморщилась: «не скоро могла заговорить с ним». Не скоро — но ведь заговорила!.. Одна лишь её сестра Надежда по молодости лет отшатнулась от страха при встрече с убийцей…

«Начались следствие и суд. Признавшие себя официально единственными свидетелями дуэли князь Васильчиков и Глебов делали всё, чтобы выгородить всех прочих участников, — писал Павел Висковатый. — …Арестованные имели полную возможность сообщаться и заранее сговариваться или списываться относительно того, что показывать…» Эта переписка, может быть, не вся, но сохранилась.

Мартынов вызнавал у Глебова, как бы ему добиться военного суда: «Чего я могу ждать от гражданского суда? Путешествия в холодные страны? Вещь совсем непривлекательная. Южный климат гораздо полезнее для моего здоровья…» Глебов отвечал: непременно требуй военного суда, «гражданским тебя замучают».

Столыпин писал Мартынову (видимо, в ответ), что военный суд «в десять раз скорее», и советовал обратиться прямо к коменданту. «Что же до того, чтобы тебе выходить, не советую. Дай утихнуть шуму».

Дошло до того, что Глебов послал Мартынову «брульон» — черновик ответов на следствие, дабы все его показания согласовывались с «нашими»: «Я и Васильчиков не только по обязанности защищаем тебя везде и во всём, но потому, что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова, и приписываем этот выстрел несчастному случаю (все это знают)». Учил: «Придя на барьер, напиши, что ждал выстрела Лермонтова».

Вместе с Васильчиковым Глебов писал Мартынову: «Скажи, что мы тебя уговаривали с начала до конца, что ты не соглашался, говоря, что ты Л<ермонтова> предупреждал три недели, чтоб тот не шутил на твой счёт… Я должен же сказать, что уговаривал тебя на условия более лёгкие, если будет запрос. Теперь покамест не упоминай о условии 3 выстрелов; если же позже будет о том именно запрос, тогда делать нечего: надо будет сказать всю правду».

Навыки прозаика пригодились Мартынову: он писал Николаю I об облегчении своей участи; обращался с прошениями к губернатору, выказывая желание принести пользу отечеству; позже засыпал прошениями Синод… Отбыв три месяца ареста, Мартынов переехал в Киев (попал-таки на юг, где климат благоприятнее для здоровья) и жил там в своё удовольствие в полном комфорте. Его видели прогуливающимся с красивыми дамами по бульварам; там же на одной из спутниц он и женился. Всюду статного кавалера сопровождал шёпот: вон-де идёт человек, убивший Лермонтова!.. — ведь слава поэта росла год от года.

Мартынов мистифицировал публику показным покаянием, — но что было в душе?.. «Пресловутые ежегодные панихиды были введены им в обычай уже на склоне лет. В первые же годы после дуэли он, напротив, отмечал годовщину смерти Лермонтова прошениями об облегчении своей участи. За пять лет, прошедших со дня поединка, он пять раз досаждал правительству и духовным властям своими ходатайствами», — делала выводы Э. Г. Герштейн. Занудливый ходатай наконец добился своего: 25 ноября 1846 года Синод «окончательно освободил его „от дальнейшей публичной эпитимии“».

В старости он получил от молодёжи кличку «Статуя командора».

Не раз принимался за воспоминания о дуэли, чтобы «дать возможность детям моим защитить память отца от незаслуженного укора», но запутывался в мелких подробностях уже с самого начала. Как ни тщился, не довёл своей апологии до конца.

…Презрительная улыбка, застывшая на устах мёртвого Лермонтова, так и осталась ответом на нравственные потуги «Статуи командора»…

По легенде, в годы революции вырытые его останки подвесили в мешке на иудином дереве — осине…

О Столыпине и Трубецком на следствии и речи не было…

В марте 1840 года Монго сам написал Бенкендорфу письмо о том, что был секундантом Лермонтова на дуэли с Барантом: принёс повинную «по долгу русского дворянина», чтобы разделить с другом наказание и не испытывать угрызений совести.

В Пятигорске он почёл долгом — промолчать.

На глаза бабушки поэта, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, Столыпин так и не показался. В своём завещании Арсеньева его не упомянула.

Алексей Столыпин не оставил письменных воспоминаний о дуэли да и, по сути, никому не рассказывал об этом. Вскоре уехал за границу и жил в основном на чужбине. В 1843 году он перевёл на французский язык «Героя нашего времени» и напечатал роман во французской газете…

В начале января 1842 года появилась высочайшая конфирмация по следствию о смерти поручика Лермонтова на дуэли:

«Майора Мартынова посадить в крепость на гоубтвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого за внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжёлой раны».

Кстати, о князе И. В. Васильчикове, отце секунданта и «втором» лице в государстве. Поначалу он высказал при свидетелях — вероятно, для истории — фразу о том, что он-де не согласится даже с царём, буде тот проявит снисхождение к его провинившемуся сыну, ибо «законы должны быть исполняемы в равной степени для всех», — и станет «только просить об одной милости»: чтобы сыну не назначили местом заточения Кавказ, «потому что там сущий вертеп разврата для молодых людей». Но уже на другой день М. Корф записал в дневнике, что князь И. В. Васильчиков «виделся с Государем и остался очень доволен результатом аудиенции в отношении к своему сыну». Чиновный летописец, побывав у князя, заметил на его столе роман Лермонтова «Герой нашего времени» и сделал вывод: «Князь вообще читает очень мало, и особенно по-русски; вероятно, эта книга заинтересовала его теперь только в психологическом отношении: ему хочется ближе познакомиться с образом мыслей того человека, за которого приходится страдать его сыну».

В середине августа 1841 года до Пятигорска дошёл последний высочайший приказ.

Государь, помня о своём самовольном офицере, велел, чтобы «поручик Лермонтов обязательно состоял налицо в Тенгинском пехотном полку».

То бишь фрунт — прежде всего!

Но поручика Лермонтова уже исключили из полкового списка…

Эхо трагедии

«Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом — десять пошляков преследуют его до смерти…» — так сказал боевой генерал, граф Павел Христофорович Граббе, командующий войсками на Кавказской линии и в Черноморье, узнав 17 июля из донесения о гибели Лермонтова.

«Что касается его убийцы, — в сердцах заметил Граббе, — пусть на место всякой кары он продолжает носить свой шутовской костюм».

Генерал Алексей Петрович Ермолов отнёсся к убийце поэта совсем не так:

«Уж я бы не спустил этому Мартынову. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да вынувши часы считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный; таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождёшься!»

Весть о смерти поэта на поединке долетела до Москвы и Петербурга в конце июля — начале августа.

«Лермонтов убит на дуэли Мартыновым!

Нет духа писать!

Лермонтов убит. Его постигла одна участь с Пушкиным. Невольно сжимается сердце и при новой утрате болезненно отзываются старые. Грибоедов, Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Становится страшно за Россию при мысли, что не слепой случай, а какой-то приговор судьбы поражает её в лучших из её сыновей: в поэтах. За что такая напасть… и что выкупают эти невинные жертвы», — записал Юрий Самарин в своём дневнике 31 июля 1841 года.

«По-прежнему печальные новости. Лермонтов, автор „Героя нашего времени“, единственный человек в России, способный напомнить Пушкина, умер той же смертью, что и последний…» (Тимофей Грановский, из письма к сёстрам, август 1841 года).

«Невыносимо это, всю душу разрывает, так погибнуть поневоле лучшей надежде России…» (Из письма Татьяны Бакуниной к брату, сентябрь 1841 года).

Из более поздних высказываний…

«Он умер ещё так молод. Смерть вдруг прекратила его деятельность в то время, когда в нём совершалась страшная внутренняя борьба с самим собою, из которой он, вероятно, вышел бы победителем и вынес бы простоту в обращении с людьми, твёрдые и прочные убеждения» (Иван Панаев).

«Смерть Лермонтова, по моему убеждению, была не меньшею утратою для русской словесности, чем смерть Пушкина и Гоголя. В нём высказывались с каждым днём новые залоги необыкновенной будущности: чувство становилось глубже, форма яснее, пластичнее, язык самобытнее. Он рос по часам, начал учиться, сравнивать. В нём следует оплакивать не столько того, кого мы знаем, сколько того, кого мы могли бы знать» (Владимир Соллогуб).

«…мы встречаем новое издание „Героя нашего времени“ горькими слезами о невозвратимой утрате, которую понесла осиротелая русская литература в лице Лермонтова!.. Этой жизни суждено было проблеснуть блестящим метеором, оставить после себя длинную струю света и благоухания и — исчезнуть во всей красе своей…» (Виссарион Белинский).

Где по-настоящему горевали, так это в Тарханах.

П. Шугаев записал, что когда узнали о гибели молодого барина, «то по всему селу был неподдельный плач».

«Бабушке Арсеньевой долго не решались сообщить о смерти внука, — пишет П. Висковатый. — Узнав о том, она, несмотря на все предосторожности и приготовления, вынесла апоплексический удар, от которого медленно оправилась. Веки глаз её, впрочем, уже не поднимались. От слёз они закрылись. Все вещи, все сочинения внука, тетради, платья, игрушки — всё, что старушка берегла, — всё она раздала, не будучи в состоянии терпеть около себя что-либо, до чего касался поэт. Слишком велика была боль!..»

П. Шугаеву рассказали, что икону Спаса Нерукотворного, «коим когда-то Елизавета Алексеевна была благословлена ещё дедом», Арсеньева велела отнести «в большую каменную церковь, произнеся при этом: „И я ли не молилась о здравии Мишеньки этому образу, а Он всё-таки его не спас“…».

Немного придя в себя, бабушка обратилась к Николаю I с просьбой о перевозе тела умершего в Тарханы на семейное кладбище, — государь снизошёл на эту просьбу. В апреле 1842 года тарханские мужики: бывший дядька Лермонтова Андрей Соколов и кучер Иван Вертюков привезли из Пятигорска свинцовый гроб, и прах поэта был погребён в родовом склепе, рядом с могилами матери и деда. Позже, по велению Арсеньевой, над могилами соорудили часовню…