Глава двадцать восьмая ЗАРЯ ВЕЧЕРНЯЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать восьмая

ЗАРЯ ВЕЧЕРНЯЯ

Загадочный 1841 год

14 апреля 1841 года Лермонтов выехал из Петербурга в Москву и через три дня был в своём родном городе.

Бабушка предприняла новую попытку добиться помилования внука. 18 апреля она писала Софье Карамзиной: «Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через письмо; вы так милостивы к Мишыньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича <Жуковского> напомнить государыне, вчерашний день прощены Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена, что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце моё растерзано».

Из Москвы он пишет Арсеньевой, что принят обществом по обыкновению очень хорошо и что ему довольно весело. С Юрием Самариным они и в самом деле отправились повеселиться на народные гулянья под Новинское — по случаю ожидавшегося приезда императора с семьёй.

В те дни его запомнил немецкий поэт и переводчик Фридрих Боденштедт, издавший впоследствии свои переложения из Лермонтова в двух томах. Первая встреча состоялась во французском ресторане, в небольшой компании. Боденштедт отметил необыкновенно высокий лоб и полные мысли глаза, которые, «казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера»! Лермонтов пил вино, закусывал, отпускал остроты, смысл которых немец не понял, но которые прерывались громким смехом пирующих. Внимательный иностранец заметил также, что «мишени» шуток Лермонтова быстро обижались и поэт тут же старался помириться с товарищами. «Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 году, — пишет он, — но в этот вечер он произвёл на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скрёб по стеклу».

Боденштедт признаётся, что всегда основывал своё мнение о том или ином человеке по первому впечатлению, но в случае с Лермонтовым произошло исключение из правила. Во вторую свою встречу он увидел воочию будто бы другого человека — и прежнее впечатление совершенно изгладилось. Он разглядел, что Лермонтов не только колко насмехался над людьми — «он мог быть кроток и нежен, как ребёнок, и вообще в его характере преобладало задумчивое, часто грустное выражение»:

«Серьёзная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его произведений, к которым его лёгкие, шутливые стихотворения относятся, как насмешливое выражение его тонко очерченных губ к его большим, полным думы глазам.

Многие из соотечественников Лермонтова разделили его прометеевскую судьбу, но ни у одного страдания не вырвали столь драгоценных слёз, которые служили ему облегчением при жизни, а по смерти обвили венком славы его бледное чело».

По мнению писателя Александра Дружинина, «последний загадочный год в жизни Лермонтова, весь исполненный деятельности, — сокровище для внимательного ценителя, всегда имеющего наклонность заглядывать в „лабораторию гения“, напряжённо следить за развитием каждой великой судьбы в мире искусства».

Это поняли многие — но потом, когда были изданы все стихи 1841 года…

Предчувствие ли смерти обостряло его дар?.. Могучие творческие силы рвались ли на свет божий, торопясь проявиться?..

Записная книжка, подаренная Владимиром Одоевским поэту в дорогу, осталась незаполненной, но она почти сплошь исписана шедеврами.

Василий Розанов заметил:

«Как часто, внимательно расчленяя по годам им написанное, мы с болью видели, что, отняв только написанное за шесть месяцев рокового 1841 года, мы уже не имели бы Лермонтова в том объёме и значительности, как имеем его теперь. До того быстро, бурно, именно „вешним способом“ шло, подымаясь и подымаясь, его творчество… Если бы ещё полгода, полтора года; если бы хоть небольшой ещё пук таких стихов… „Вечно печальная дуэль!“».

Ещё… да таких…

Будто бы мало поэт нам оставил, что успел в свои неполных 27 лет…

Его называли промелькнувшим метеором… — какой там метеор — Вселенная! Непомерной глубины, таинственности, сверкающая ясными звёздами, которым светить и светить, не тускнея от времени.

Конечно, ранняя смерть гения похожа на недопетую песню, ей бы ещё внимать и внимать, без конца и без края. Но жизнь и смерть — неведомы своими законами.

Константин Леонтьев однажды жёстко сказал:

«Впрочем, ведь все умирают вовремя, хотя у одних эта телеологическая своевременность заметнее, чем у других. Можно бы целую книгу написать об этом: почему Пушкин и Лермонтов убиты были вовремя? Зачем Скобелеву нужно было так рано погибнуть? Почему Наполеон I прожил достаточно, а самый даровитый из его сверстников и соперников, более его благородный, более его добросовестный и более умеренный, Hoche (Гош) — умер так рано и случайно от какой-то горячки? Гош не пошёл бы в Москву и на острове Св. Елены не умер бы!

А это было нужно!»

В другой раз Леонтьев, в письме Афанасию Фету по случаю его юбилея, обронил другую неожиданную мысль:

«…Лермонтов был полезен покойному теперь Мартынову разве только тем (духовно), что Мартынову приходилось не раз молиться и служить панихиды по рабе Божием Михаиле. Люди без вкуса и до сих пор у нас находят, что ваша поэзия бесполезна, ибо из неё сапог не сошьёшь».

Однако что нам до духовного воспитания Мартынова и до телеологической, то бишь целесообразной своевременности!.. Всё равно, всё уже зная и всё вроде бы понимая, будешь невольно сожалеть о гениальном поэте, убитом на взлёте его духа и таланта.

Белеющая тень

9—10 мая 1841 года Лермонтов писал Е. А. Арсеньевой, что приехал только что в Ставрополь и теперь ещё не знает, куда дальше поедет:

«…кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды».

Пожелания спокойствия и здоровья бабушке — и о важном:

«Пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях <…>

Я всё надеюсь, милая бабушка, что мне всё-таки выйдет прощение и я могу выйти в отставку».

10 мая он сообщает в письме Софье Николаевне Карамзиной (писано по-французски), что тотчас же из Ставрополя отправляется в «экспедицию»:

«Пожелайте мне счастья и лёгкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать».

Шутливый экскурс в географию, дабы пояснить фрейлине двора, где находится Черкей, который вскоре ему придётся штурмовать, и, наконец, редкое для него признание:

«Не знаю, надолго ли это; но во время переезда мной овладел демон поэзии, сиречь стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошёл до того, что стал сочинять французские стихи, — о, разврат! Если позволите, я напишу вам их здесь; они очень красивы для первых стихов и в жанре Парни, если вы знаете оного…»

Стихотворение «L’Attente» («Ожидание») напоено в своём французском звучании задумчивой музыкой сгущающихся сумерек, призрачной тишиной (о такой много позже Есенин писал: «Даже слышно, как падает лист…»), оно воздушно, как лёгкий наплывающий туман, и в этом воздухе разлита некая тайна, которую поэт предчувствует всем своим существом.

Даже по дословному переводу стихотворения на русский понятно, как необыкновенно изящно это произведение, — так что Лермонтов совершенно прав, говоря со своей шутливой серьёзностью, что стихи очень красивы:

«Я жду её на сумрачной равнине; вдали я вижу белеющую тень, тень, которая тихо подходит… Но нет! — обманчивая надежда. Это старая ива, которая покачивает свой ствол, высохший и блестящий.

Я наклоняюсь и слушаю долго: мне кажется, я слышу с дороги звук, производимый лёгкими шагами. Нет, не то! Это во мху шорох листа, поднимаемого ароматным ветром ночи.

Полный горькой тоски, я ложусь в густую траву и засыпаю глубоким сном… Вдруг я просыпаюсь, дрожа: её голос шептал мне на ухо, её уста целовали мой лоб».

Стихи загадочны, и, похоже, эта загадка необъяснима и для самого поэта.

«В основе стихотворения, написанного в стилевой манере „лёгкой поэзии“ Э. Парни, — мотив напряжённого, нетерпеливого ожидания любимой», — толкуется в Лермонтовской энциклопедии. Но Парни — подсказка самого Лермонтова, быть может, нарочитая, уводящая в «лёгкость» от серьёзности. К тому же хорошо известно: от кого бы из иноязычных поэтов он ни отталкивался в своём творчестве, стихотворение всегда «переплавлялось» в его могучем тигле в чисто лермонтовское.

Это ещё загадка: кого он ждёт на «сумрачной равнине»? Может, «любимую», а может и нет. Чья это «белеющая тень», отнюдь не разобрать. Чей голос шепчет ему во сне на ухо и чьи уста целуют лоб? Что, наконец, он узнаёт в этом таинственном шёпоте, расстаявшем без слов?..

А ведь, по всей видимости, узнанное им, вернее почувствованное столь важно, что он переходит на другой язык, записывая в стихах это видение, да и в письме обставляет его своими «шуточками»: «…стал сочинять французские стихи — о, разврат!» — и далее, переписав стихотворение: «Вы можете видеть из этого, какое благотворное влияние оказала на меня весна, чарующая пора, когда по уши тонешь в грязи, а цветов меньше всего…»

До гибели — чуть больше двух месяцев…

О том, что в «L’Attente» речь, возможно, вовсе не об ожидании «любимой», говорит другое его французское стихотворение «Quand je te vois sourire…» («Когда я тебя вижу улыбающейся…»), написанное неизвестно когда и якобы тоже в духе Парни.

Коль скоро Лермонтов в письме Карамзиной называет «L’Attente» своими первыми на французском стихами, то вполне вероятно, что за ним последовало и новое стихотворение, — не тогда ли им овладел демон поэзии…

А вот оно уж точно — о любимой: поэт благословляет тот прекрасный день, когда она заставила его страдать (называя её: «о ангел мой!»). Только речь в этих стихах — о прошлом, это, скорее всего, воспоминание, хотя поэт и обращается к ней, своему единственному спутнику, в настоящем времени:

«Потому что без тебя, моего единственного путеводителя, без твоего огненного взора, моё прошлое кажется пустым, как небо без Бога».

Известно, кто был в его жизни единственным предметом неизменного чувства — Варенька Лопухина. К ней он обращался в «Валерике» (1840), ею же навеяны замечательные миниатюры 1841 года: «На севере диком стоит одиноко…», «Утёс» и «Они любили друг друга так долго и нежно…». Так что второе французское стихотворение, с большой вероятностью, обращено к Вареньке…

Притча о судьбе России

Лермонтов «попрощался» с Петербургом и стихами: по предположению Павла Висковатого, вскоре после того как дежурный генерал Клейнмихель вызвал его к себе и вручил предписание Бенкендорфа в 48 часов покинуть столицу, поэт написал:

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Сокроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза.

От их всеслышаших ушей.

Если вспомнить, как он, оскорблённый, метался раненым львом в кабинете Краевского, версия биографа кажется весьма правдоподобной: тот же стих, «облитый горечью и злостью», что и в последних шестнадцати строках стихотворения на смерть Пушкина.

Однако вот загадка — опять загадка! — подлинника этого произведения не сохранилось: один его вариант печатался, десятилетия спустя, с примечанием: «Записано со слов поэта современником», другой — с припиской: «Вот ещё стихи Лермонтова, списанные с подлинника».

С «преданным народом» (в списках были варианты: «покорный им народ», «послушный им народ») литературоведы постепенно разобрались: В. В. Виноградов точно истолковал эпитет как «отданный во власть, предоставленный в распоряжение кого-нибудь» — строку, конечно, следует понимать как: «И ты, им отданный во власть народ», а не иначе. Но вот эпитет «немытая» по отношению к России — кажется отнюдь не лермонтовским определением. Не мог он написать «грязная, неопрятная» — о родине, даже если и был крайне взбешён властными «господами» царского двора.

Тем не менее как раз-таки этот уничижительный эпитет не вызывает никаких сомнений у лермонтоведов, хотя он совершенно не в его духе.

Т. Г. Динесман, автор статьи об этом стихотворении в Лермонтовской энциклопедии, например, буквально упивается сомнительным определением: «Слова „немытая Россия“ закрепились в сознании мн. поколений рус. людей как афористич. выражение бедственного состояния родины».

Позвольте, русские люди, во многих поколениях, хорошо знают о бедственном состоянии своей страны, но родина для них мать, а мать русские люди никогда не называли «грязной», и никакая афористичность этого не изменит.

Не подменил ли кто-нибудь из переписчиков с «подлинника» одно лермонтовское слово (стихотворение напечатано только в 1887 году), дабы устами любимого народом поэта сказать нечто нехорошее про его родину, которую сам Лермонтов по-настоящему любил? Недругов — во все времена (а в наше время их только прибавилось) — у Лермонтова водилось немало, а уж в 80-е годы XIX века ненавистников России среди «своих» больше, чем надо, развелось: достаточно вспомнить «Бесов» Достоевского. Разве не могли они, пользуясь случаем, запустить в бочку мёда свою ложку дёгтя, метя и в Россию, и в того, кто был ей так верен?

«Оскорбительно-дерзкое и вместе с тем проникнутое душевной болью определение родной страны („немытая Россия“) представляло собой исключит, по поэтич. выразительности и чрезвычайно ёмкую историч. характеристику, вместившую всю отсталость, неразвитость, иначе говоря, не-цивилизованность современной поэту России», — подводит «базис» под свою трактовку Динесман.

Вот только почему-то учёному человеку не приходит в голову, что за Лермонтовым никогда не замечалось оскорблений в адрес родины. Болеть душой за неё — болел, дерзить власти — дерзил, но страну свою ни разу — ни до, ни после — не оскорблял. К тому же филолог — не странно ли! — видит в слове, имеющем оттенок брезгливой гадливости, какую-то якобы «исключительную поэтическую выразительность». Что касается до «чрезвычайно ёмкой исторической характеристики», то это откровенная чушь: речь в стихотворении больше о «мундирах голубых», то бишь жандармах, охранке, нежели о «нецивилизованности».

В последний год жизни Лермонтов много думал о судьбе России. Свидетельство этому не только «замышленная» трилогия из трёх эпох, его стихи («Спор» и др.), но и отдельные, сохранённые мемуаристами его высказывания. Так, Юрию Самарину он сказал: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая того». Тут боль за страну, за народ, добрый и простодушный, вверенный лукавой власти, но уж никак не упрёк, что родина «отстала и неразвита». И самое главное: одна из последних записей в книжке, подаренной Одоевским, гласит:

«У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем.

Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна, и встал, и пошёл… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать.

Такова и Россия».

Тут вера в Россию, в её богатырство — и никаких стенаний про «отсталость, неразвитость, иначе говоря, нецивилизованность».

Кстати, уж чего-чего, а «цивилизованность», такую, как, например, французскую, Лермонтов на дух не переносил, с молодости смеялся над ней и в жизни, и в стихах. Для России же он желал — самобытности, понимая, чем грозит «уравниловка» западной цивилизации. Литератор Ф. Вигель недаром обозвал поэта руссоманом, — и это непреходящее качество Лермонтова было всем хорошо известно. Поэт любил родину странной любовью, но и в этом чувстве ничего сомнительного: так, с рождения, оно глубоко было в нём, что и рассудок не мог достать до корней…

Константин Леонтьев в 1891 году писал:

«Что сделаешь у нас с этими тысячами по-европейски воспитанных умов и сердец? Они предовольны своим умственным состоянием. Много есть и таких, которые и не подозревают даже, насколько они европейцы в идеалах и привычках своих, и считают себя в высшей степени русскими, только оттого, что они искренно любят свою отчизну. Сверх патриотизма — они любят её ещё и так, как любил Лермонтов: „За что — не знаю сам“… А этого мало для нашего времени; теперь действительно нужно „национальное сознание“!

Надо любить её и так и этак. И так, как Лермонтов любил, и так, как любил Данилевский…

Лермонтов любил Россию в её настоящем — любил простонародный быт и ту природу, с которой этот быт так тесно связан; для Данилевского… и для меня этого настоящего мало (да и оно со времени Лермонтова много утратило своей характерности): мы… в настоящем видим только развитие самобытности, возможность для приближения к высшему идеалу руссизма».

В притче поэта о судьбе России, записанной среди последних стихотворений, наверное, и говорится о вере в этот высший идеал.

Николай Васильевич Гоголь в статье «В чём же наконец существо русской поэзии» высказывает обобщающее наблюдение на эту тему:

«По врождённой наклонности к национальному, по сильной любви к родине своей, по нерасположению своему к европеизму и глубокому религиозному чувству <…> Лермонтов был снабжён всеми данными для того, чтобы сделаться великим художником того литературного направления, теоретиками коего были Хомяков и Аксаковы, художником народническим, какого именно недоставало этой школе».

Пётр Перцов в своём заключительном афоризме о поэте сказал:

«Если по слову Лермонтова, „Россия вся в будущем“, то сам он больше, чем кто-нибудь, ручается за это будущее».

…А что до эпитета «немытая», то почему, например, я, читатель, должен верить каким-то записывателям и переписчикам, а тем более каким-то толкователям? — Я верю Лермонтову!

Поздняя лирика

«Лермонтов — загадка: никому не даётся. Зорька вечерняя, которую ничем не удержишь: просияла и погасла».

Эти чудесные слова — из дневника Сергея Дурылина.

Зорькой вечерней просияла и жизнь поэта — и никому на свете, даже ему самому, её было не удержать.

Закатная зорька далеко разбрасывает лучи, окрашивая своим светом небо, летящие облака. Так и гений: может, и сам о том не догадываясь, высвечивает своим отлетающим духом суть прожитого, перечувствованного.

Он ещё не уверен, что это — прощание, и только душа в неизмеримой глубине догадывается об этом и находит для своего выражения единственные слова.

Последние стихи гениального поэта — всегда откровение.

Москвич Юрий Самарин записал в своём дневнике за 1841 год:

«Вечером, часов в девять, я занимался один в своей комнате. Совершенно неожиданно входит Лермонтов. Он принёс мне свои стихи для „Москвитянина“ — „Спор“. Не знаю, почему, мне особенно было приятно видеть Лермонтова в этот раз. Я разговорился с ним. Прежде того какая-то робость связывала мне язык в его присутствии».

«Москвитянин» был журналом славянофилов, накануне там вышла статья Степана Шевырёва о «Герое нашего времени», весьма критическая по отношению к «нерусской» сути Печорина и книге стихотворений Лермонтова, а именно «байроническим» мотивам стихов.

Лермонтов никогда не отвечал критикам, как бы они ни относились к нему, да неизвестно, следил ли он вообще за этим жанром литературы. Сам — не написал ни одной «критической» строчки. Что касается враждующих между собой литературных партий — западников и славянофилов, то их пикировки на собраниях, как и все другие вечера с оттенком «учёности», он называл «литературной мастурбацией». Коли попадал на них ненароком, сразу же сбегал, предпочитая им «все обольщенья света» или же уединение. Была или нет передача стихотворения «Спор» ответом на статью Шевырёва или так совпало? Возможно, это был и ответ. Ведь обычно поэт печатался в «Отечественных записках». Несомненно только одно: Лермонтов был выше забот, что о нём написали критики, и стоял над литературными разборками противоборствующих «направлений».

В «Споре» он высказывался прежде всего о смысле кавказской войны, чего никогда не делал до этого, о предназначении России, о противостоянии Севера и Востока. И как художник-«баталист» вновь был на высоте, увидев русскую армию «глазами» огромного Казбека, вступившего в «великий спор» с Шат-горою (Эльбрусом):

От Урала до Дуная,

              До большой реки,

Колыхаясь и сверкая,

              Движутся полки;

Веют белые султаны,

              Как степной ковыль,

Мчатся пёстрые уланы,

              Подымая пыль;

Боевые батальоны

              Тесно в ряд идут,

Впереди несут знамёны,

              В барабаны бьют;

Батареи медным строем

              Скачут и гремят,

И, дымясь, как перед боем,

              Фитили горят.

И, испытанный трудами

              Бури боевой,

Их ведёт, грозя очами,

              Генерал седой.

Идут все полки могучи,

              Шумны, как поток,

Страшно медленны, как тучи,

              Прямо на восток.

(В седом генерале без труда узнаётся знаменитый Ермолов, соратник Суворова и Кутузова, покоритель Кавказа. Лермонтов не однажды в юности видел генерала, а незадолго до написания этого стихотворения встречался с отставным воином.)

Казбек зажат между «Востоком» и «Севером». И если первого он не боится, то второго вовсе не знает.

Грандиозные видения, что открываются взору Казбека, — это взгляд самого Лермонтова, который, словно возвышаясь над миром и историей, видит и страны, и смены эпох.

Василий Розанов с восторгом писал об этой небывалой панораме лермонтовских видений: «В „Споре“ даны изумительные, никому до него не доступные ранее, описания стран и народов: это — орёл пролетает и называет, перечисляет свои страны, провинции, богатство своё». И действительно — как чудесно, как зорко и точно схватывает картину и суть Востока «взор» Казбека:

«…Род людской там спит глубоко

          Уж девятый век.

Посмотри: в тени чинары

         Пену сладких вин

На узорные шальвары

         Сонный льёт грузин;

И склонясь в дыму кальяна

         На цветной диван,

У жемчужного фонтана

         Дремлет Тегеран.

Вот у ног Ерусалима,

         Богом сожжена,

Безглагольна, недвижима

         Мёртвая страна;

Дальше, вечно чуждый тени,

         Моет жёлтый Нил

Раскалённые ступени

         Царственных могил.

Бедуин забыл наезды

         Для цветных шатров

И поёт, считая звезды,

         Про дела отцов.

Всё, что здесь доступно оку,

         Спит, покой ценя…

Нет! не дряхлому Востоку

         Покорить меня!»

О строфе, посвящённой Древнему Египту, Розанов пишет: «В четырёх строчках и география, и история, и смысл прошлого, и слёзы о невозвратимом»; а по поводу «иранской» строфы восклицает: «Невозможно даже переложить в прозу — выйдет бессмыслица. Но хозяин знает своё, он не описывает, а только намекает, и сжато брошенные слова выражают целое, и как выражают!»

В историческом столкновении Севера с Казбеком Лермонтов видит не только неотвратимый конфликт «цивилизации» с «природным» миром, которому он, несомненно, сочувствует, но и вообще гибельность для природы наступающего на него прогресса.

Розанов верно заметил, что «Лермонтов — и „раб природы“, и её „страстнейший любовник“, совершенно покорный её чарам, её властительству над собой; и как будто вместе — господин её, то упрекающий её, то негодующий на неё…».

В другой статье Розанов пишет, что Лермонтов «чувствует природу человеко-духовно, человеко-образно. И не то чтобы он употреблял метафоры — нет! Но он прозревал в природе точно какое-то человекообразное существо. Возьмите его „Три пальмы“. Караван срубает три дерева в оазисе — самый простой факт. Его не украшает Лермонтов, он не ищет канвы, рамки, совсем другое. Он передаёт факт с внутренним одушевлением, одушевлением, из самой темы идущим: и пальмы ожили, и с пальмами плачем мы; тут есть рок, Провидение, начинается Бог…

Он собственно везде открывает в природе человека — другого, огромного; открывает макрокосмос человека, маленькая фотография которого дана во мне.

Ночевала тучка золотая

На груди утёса-великана.

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;

Но остался влажный след в морщине

Старого утёса. Одиноко

Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

Это совсем просто. Ничего нет придуманного. Явление существует именно так, как его передал Лермонтов. Но это уже не камень, с которым мне нечего плакать, но человек, человек-гора, о которой или с которою я плачу».

По Сергею Андреевскому, Лермонтов одухотворял природу, читал в ней историю сродственных ему страданий. «Это был настоящий волшебник, когда он брался за балладу, в которой у него выступали, как живые лица, — горы, деревья, море, тучи, река. „Дары Терека“, „Спор“, „Три пальмы“, „Русалка“, „Морская царевна“, „Ночевала тучка золотая…“, „Дубовый листок оторвался от ветки родимой…“ — всё это такие могучие олицетворения природы, что никакие успехи натурализма, никакие перемены вкусов не могут у них отнять их вечной жизни и красоты».

Д. Мережковский, думая о том же, зачерпнул из самого глубока:

«„Где был ты, когда Я полагал основание земли?“ — на этот вопрос никто из людей с таким правом, как Лермонтов, не мог бы ответить Богу: я был с Тобою.

Вот почему природа у него кажется первозданною, только что вышедшей из рук Творца, пустынною, как рай до Адама…

Никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божьего единства природы…

Он больше чем любит, он влюблён в природу, как десятилетний мальчик в девятилетнюю девочку „с глазами, полными лазурного огня“. — „Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде голубого неба“.

Для того чтобы почувствовать чужое тело, как продолжение своего, надо быть влюблённым. Лермонтов чувствует природу, как тело возлюбленной.

Ему больно за камни:

И железная лопата

В каменную грудь,

Добывая медь и злато,

Врежет страшный путь.

Больно за растения:

Изрублены были тела их потом,

И медленно жгли их до утра огнём.

Больно за воду — Морскую царевну:

Очи одела смертельная мгла.

Бледные руки хватают песок;

Шепчут уста непонятный упрёк —

упрёк всех невинных стихий человеку, своему убийце и осквернителю».

Цитаты, приводимые Мережковским, все — из последних стихотворений Лермонтова: «Спор», «Три пальмы», «Морская царевна». Поэт, предчувствуя вечную разлуку, словно бы напоследок особенно сильно выражает свою неизбывную любовь к земле. А заодно — презрение к человеку…

Последнее точно подметил Сергей Андреевский:

«Презрение Лермонтова к человеку, сознание своего духовного превосходства, своей связи с божеством сказывалось и в его чувствах к природе… только ему одному — но никому из окружающих — свыше было дано постигать тайную жизнь всей картины творения. Устами поэта Шат-гора говорит о человеке вообще»:

Он настроит дымных келий

         По уступам гор;

В глубине твоих ущелий

         Загремит топор <…>

Уж проходят караваны

         Через те скалы,

Где носились лишь туманы

         Да цари-орлы!

Люди хитры…

Воспаряя над эпохами, над столкновениями стран, Лермонтов в «Споре» и других своих последних стихах сильнее, чем прежде, выражает свои чувства к творению: его любовь к земле, по сути, небесна.

…А что до столпов «Москвитянина», то Хомякова привели в восторг «прекрасные стихи», а Шевырёв так высоко оценил «Спор», что поставил его выше «Демона» и «Мцыри».

Предчувствие смерти

С петербургской зимы 1841 года предчувствие, что его скоро убьют, всё больше обостряется в Лермонтове: об этом он говорит Ростопчиной, Соллогубу, Самарину и, наверное, не только им. Хотя вряд ли — многим. Только тем, кому так или иначе близок душой.

По пути на службу поэт догнал в Туле своего друга Алексея Столыпина-Монго, и дальше они ехали вместе. В Ставрополе их прикомандировали к отряду для участия в экспедиции «на левом фланге».

Дорога была тяжёлой и отразилась на самочувствии молодых людей. В конце мая в Пятигорске они подали коменданту рапорты о болезни — и получили разрешение на лечение минеральными водами. Сняли домик по соседству с приятелями-офицерами и сразу же очутились в круговерти жизни «водяного общества», с её весельем, вечеринками в «лучших» домах, загородными прогулками, пикниками. Кипучая карусель молодости — и Лермонтов был тут, как всегда, заводилой. Кому тут поведаешь свои тяжкие думы? — и слушать не станут. А ведь они не оставляли его: весной и в начале лета написаны все его последние стихи. В том числе и одно из самых удивительных, каких ещё не было у него, да и во всей русской и мировой поэзии, — «Сон».

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая ещё дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их жёлтые вершины

И жгло меня — но спал я мёртвым сном.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жён, увенчанных цветами,

Шёл разговор весёлый обо мне.

Но в разговор весёлый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа её младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струёй.

Интуиции гения, до предела обострённой, порой открываются такие глубины собственной души, которые немыслимо даже представить обычному человеку, — и это как раз такой случай.

«Это какая-то послесмертная телепатия; связь снов, когда люди не видят друг друга и „когда один даже уснул вечным сном“. Удивительная красота очерка и совершенная оригинальность, новизна в замысле», — писал Василий Розанов.

Владимир Соловьёв считал основной особенностью лермонтовского гения страшную напряжённость и сосредоточенность мысли на себе, на своём «я», во внутренней зависимости от чего находился его пророческий дар. Эта сосредоточенность «давала его взгляду остроту и силу, чтобы иногда разрывать сеть внешней причинности и проникать в другую, более глубокую связь существующего, — это была способность пророческая; и если Лермонтов не был ни пророком в настоящем смысле этого слова, ни таким прорицателем, как его предок Фома Рифмач, то лишь потому, что не давал этой своей способности никакого объективного применения. Он не был занят ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою своих ближних, а единственно только своею собственною судьбой, — и тут он, конечно, был более пророком, чем кто-либо из поэтов».

Философ не совсем прав: судьбой отечества Лермонтов был весьма и весьма занят («Настанет год, России чёрный год…», «Спор» и другие произведения, где поэт не только предугадывает историческое движение России, но и осмысливает судьбы мира). Однако продолжим мысль Соловьёва:

«…укажу лишь на одно удивительное стихотворение, в котором особенно ярко выступает своеобразная способность Лермонтова ко второму зрению, а именно знаменитое стихотворение „Сон“. В нём необходимо, конечно, различать действительный факт, его вызвавший, и то что прибавлено поэтом при передаче этого факта в стройной стихотворной форме, причём Лермонтов обыкновенно обнаруживал излишнюю уступчивость рифмы, но главное в этом стихотворении не могло быть придумано, так как оно оказывается „с подлинным верно“. За несколько месяцев до роковой дуэли Лермонтов видел себя неподвижно лежащим на песке среди скал в горах Кавказа, с глубокою раной от пули в груди и видящим в сонном видении близкую его сердцу, но отделённую тысячами вёрст женщину, видящую в сомнамбулическом состоянии его труп в той долине.

Тут из одного сна выходит, по крайней мере, три: 1) сон здорового Лермонтова, который видел себя самого смертельно раненным — дело сравнительно обыкновенное, хотя, во всяком случае, это был сон в существенных чертах своих вещий, потому что через несколько месяцев после того, как это стихотворение было записано в тетради Лермонтова, поэт был действительно глубоко ранен пулею в грудь, действительно лежал на песке с открытою раной, и действительно уступы скал теснилися кругом. 2) Но, видя умирающего Лермонтова, здоровый Лермонтов видел вместе с тем и то, что снится умирающему Лермонтову: „И снился мне сияющий огнями…“

Это уже достойно удивления. Я думаю, немногим из вас случалось, видя кого-нибудь во сне, видеть вместе с тем и тот сон, который видится этому вашему сонному видению. Но таким сном (2) дело не оканчивается, а является сон (3): „Но в разговор весёлый не вступая…“

Лермонтов видел, значит, не только сон своего сна, но и тот сон, который снился сну его сна — сновидение в кубе.

Во всяком случае, остаётся факт, что Лермонтов не только предчувствовал свою роковую смерть, но и прямо видел её заранее. А та удивительная фантасмагория, которою увековечено это видение в стихотворении „Сон“, не имеет ничего подобного во всемирной поэзии и, я думаю, могла быть созданием только потомка вещего чародея-прорицателя, исчезнувшего в царстве фей. Одного этого стихотворения, конечно, достаточно, чтобы признать за Лермонтовым врождённый, через много поколений переданный ему гений…»

По-настоящему интересное наблюдение и глубокая мысль, если бы только Вл. Соловьёв не повторял так настойчиво про шотландца Фому Рифмача и его дар русскому потомку, умаляя с помощью полумифического предка того, чья жизнь и творчество хорошо известны.

Пётр Бицилли пытается осмыслить мистическую основу видений Лермонтова:

«Лермонтов обладал несомненной способностью видеть то, что скрыто от взоров обыкновенных людей. Но что именно и как он видел? Кто занимался вопросами мистики, знает, что мистический опыт, как об этом независимо друг от друга сообщают все переживавшие его, такого рода, что передать его невозможно. Все мистики, усиливавшиеся познакомить других с сущностью своих экстазов, всегда намеренно прибегали к уподоблениям, символам, иносказаниям…

Всю его недолгую жизнь его занимали, собственно говоря, две темы, те, которые конденсированы в „Ангеле“ и в „Сне“: тема смерти и тема „другого мира“. Все его произведения так или иначе группируются вокруг этих двух центров, где его внутренний мир отразился с наибольшей отчётливостью, простотой и наглядностью».

Скупой на похвалу, предельно, а иногда чрезмерно взыскательный Владимир Набоков сказал о стихотворении «Сон»: «Это замечательное сочинение можно было бы назвать „Тройной сон“».

Запоздалый ли это совет Лермонтову или же его издателям?.. Разумеется, вряд ли: Набокова «зацепила» искусная композиция. Однако Лермонтова, конечно, меньше всего занимает оригинальность замысла: ему важно передать своё видение — а форма нашлась сама… Впрочем, стихотворение «Сон» понадобилось Набокову только затем, чтобы сравнить это произведение с другим:

«Витки пяти этих четверостиший сродни переплетению пяти рассказов, составивших роман Лермонтова „Герой нашего времени“…

Внимательный читатель отметит, что весь фокус подобной композиции состоит в том, чтобы раз за разом приближать к нам Печорина, пока наконец он сам не заговорит с нами, но к этому времени его уже не будет в живых».

Небывалое построение «Сна» сильно занимает и филолога Бориса Эйхенбаума: «Сон героя и сон героини — это как бы два зеркала, взаимно отражающие действительные судьбы каждого из них и возвращающие друг другу свои отражения».

Однако Лермонтову, хотя он изрядный мастер, ещё раз повторим, вряд ли было до «фокусов» и до «зеркал»…

Василий Ключевский, прослеживая его творческую эволюцию, говорит о новом настроении, которое «выразилось в целом ряде поэтических образов, которые каждый из нас так хорошо помнит смолоду… этот двойной „Сон“, поражающий красотой скрытой в нём печали, в котором он, одиноко лёжа в знойной пустыне Дагестана с пулей в груди, видит во сне, как ей среди весёлого пира грезится его труп, истекающий кровью в долине Дагестана…».

Ключевский уловил не только красоту печали (к чему глухи и Набоков, и Эйхенбаум), но и самое главное. Это «обоюдная заочная скорбь разрываемого смертью взаимного счастья без возможности утешить друг друга в минуту разлуки».

Да, уж конечно, эти мотивы мало отвечают «эпопее бурных страстей, самодовлеющей тоски и гордого страдания, которыми проникнуты ранние произведения поэта».

«Зеркала» — для учёных, «фокусы» — для композиторов прозы и шахматных задач; Лермонтов же видел как наяву свою близкую смерть — и прощался с любовью. С той единственной своей земной Мадонной, для которой творил и с которой постоянно говорил в глубине души.

Заочный разговор душ

Кто знает, что такое заочный диалог душ — на земле ли, на небе?..

А ведь он существует.

И кто, как не Лермонтов, так ощущал эту незримую связь…

Так мать на расстоянии чует, если что стряслось с её дитятей. Так у влюблённых щемит в сердце и душа начинает страшно томиться, когда с теми, кого они любят, где-то случилась беда. Душа глубже жалкого человеческого знания и ещё более жалкой человеческой «информированности»…

Этот последний диалог между двумя любящими, но разлучёнными судьбой сердцами, — диалог душ — начался в 1840 году со стихотворения «Валерик» и был продолжен в 1841 году целым рядом произведений. И все они, по-разному — но последовательно, ведут к абсолюту, к полному расставанию любящих — как на земле, так и на небе, как в жизни, так и в смерти.

Если в «Валерике» поэт ещё напрямую обращается к той, кого любил и никак не может забыть, то в стихотворении «На севере диком стоит одиноко…» это уже не заочный монолог, а бессловесная дремота, холодное, почти что заснеженное воспоминание о любимой; одиночество — уже непреодолимо… В «Утёсе» и этот, чем-то всё же греющий сон исчезает, остаются лишь тающий влажный след в скалистой морщине и слёзы в пустыне разлуки.

Заочное обращение… — дремота… — сон живой («Утёс»)… — и, наконец, смертный сон о себе и о ней…

А дальше?

Л. М. Щемелева, автор статьи о стихотворении «Сон» в Лермонтовской энциклопедии, тонко подметила, что «если герой ранней лирики Лермонтова постоянно обращается к любимой с мольбой, заклинанием сохранить посмертное воспоминание о нём — „с требованием не столько любви, сколько памяти“ — то в художественном пространстве баллады как бы сбывается и до конца уясняется живший в Лермонтове образ идеальной любви, оказавшейся провидческой. И такая любовь, которую лишь в смертном сне, но успел — силой собственного прозрения — увидеть герой стихотворения, выводит тему смерти из абсолютного, замкнутого трагизма».

Выводит-то выводит, но ненадолго. Буквально в следующем стихотворении поэт доводит тему любви, разлуки и смерти до предельного по трагизму конца. Оттолкнувшись от стихотворения Гейне, а потом вовсе забыв про оригинал (у Гейне стихотворение оканчивается просто — смертью обоих любящих), Лермонтов переносит трагедию в вечность и доводит любовь до полной безысходности:

Они любили друг друга так долго и нежно,

С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!

Но, как враги, избегали признанья и встречи,

И были пусты и хладны их краткие речи.

Они расстались в безмолвном и гордом страданье

И милый образ во сне лишь порою видали.

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…

Но в мире новом друг друга они не узнали.

И в этом стихотворении, как видим, не обошлось без сна, но этот сон — ещё при жизни, на земле. А в загробном мире — неузнавание, абсолютная разлука.

Видел ли Лермонтов именно таким конец своей любви — или только не отвергал и этой возможности? — На этот вопрос нет ответа. Однако его душа до последнего отзывалась на всё, что хоть как-то, хоть чем-то напоминало поэту о ней.

                   1

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

                   2

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

                   3

Я говорю с подругой юных дней,

В твоих чертах ищу черты другие,

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей.

Молоденькая Катя Быховец, дальняя родственница Лермонтова, что встретилась ему в Пятигорске, потом честно и простодушно вспоминала: поэт любил её за то, что она напоминала ему Варвару Александровну Лопухину, на которую была очень похожа. — «Об ней его любимый разговор был»…

Пустыня внемлет Богу

Среди многочисленных стихотворений Лермонтова совсем немного таких, где каждую строфу он обозначал цифрой, показывая таким образом её отдельность, законченность, её особый музыкальный тон и смысл в этом произведении. Удивительная цельность всего стихотворения создавалась по наитию высокой внутренней гармонии; многосложное слияние звука и мысли пронизано излучением символов, таящихся в самых заветных для поэта словах-образах. Таково одно из последних лермонтовских стихотворений «Выхожу один я на дорогу…», которое написано летом 1841 года, может быть, даже в роковом для него июле…

                   1

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

                   2

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чём?

                   3

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

                   4

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

                   5

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Тёмный дуб склонялся и шумел.

Это земная — но и надмирная песнь.

Какая печаль отрешённости, но и завораживающая полнота чувства жизни! Какая всеохватность напоённого любовью бытия! Тут сказано несказанное про вечную жизнь, которою живёт человеческая душа на земле. Тут всё земное смыкается с небесным и растворяется в нём, душа соединяется с духом, земля переходит в небо — а небо в землю.

Казалось бы, это просто желание: не умереть с кончиной, а «забыться и заснуть». Но желание это настолько чудесно и так исполнено жизнью, её голосом, пением, любовью, вечнозелёным шумом, что невольно проникаешься волшебной очарованностью, убеждением: только такое и должно ожидать тебя там — даже если оно и невозможно.

«…Пушкин не знал этой тайны существенно новых слов, новых движений сердца и отсюда „новых ритмов“», — писал Василий Розанов.

Чрезвычайно точное определение невыразимого — тайна существенно новых слов…

В их тончайшей ткани будто бы живёт душа Лермонтова, с его новыми движениями сердца, пробуждающего новые ритмы.

«Мы упомянули о смерти, — продолжает философ. — Вот ещё точка расхождения с Пушкиным (и родственности — Толстому, Достоевскому, Гоголю). Идея „смерти“ как „небытия“ у него отсутствует.

Слова Гамлета:

Умереть — уснуть

в нём были живым веруемым ощущением. Смерть только открывает для него „новый мир“, с ласками и очарованиями почти здешнего…»

И далее Розанов объясняет суть «расхождения» Лермонтова и Пушкина:

«У Пушкина есть аналогичная тема, но какая разница:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Природа у Пушкина существенно минеральна; у Лермонтова она существенно жизненна. У Пушкина „около могилы“ играет иная, чужая жизнь: сам он не живёт более, слившись как атом, как „персть“ с „равнодушною природой“; а „равнодушие“ самой природы вытекает из того именно, что в ней эта „персть“, эта „красная глина“ преобладает над „дыханием Божиим“. Осеннее чувство — ощущение и концепция осени, почти зимы; у Лермонтова — концепция и живое ощущение весны, „дрожание сил“, взламывающих вешний лёд, бегущих весёлыми, шумными ручейками. Тут мы опять входим в идеи „гармонии“, „я вижу Бога“…»

Тончайший анализ состояния Лермонтова, выраженного в этом стихотворении, сделал Василий Ключевский. Приведя строки Лермонтова

             …сладость есть

Во всём, что не сбылось…,

он пишет:

«Усилиями сердца можно усладить и горечь обманутых надежд… Человек, переживший опустошение своей нравственной жизни, не умея вновь населить её, старается наполнить её печалью об этом запустении, чтобы каким-нибудь стимулом поддержать в себе падающую энергию. Никто из нас никогда не забудет одной из последних пьес Лермонтова, которая всегда останется единственной по неподражаемому сочетанию энергического чувства жизни с глубокою, скрытою грустью — пьесы, которая своим стихом почти освобождает композитора от труда подбирать мотивы и звуки при её переложении на ноты: это — стихотворение „Выхожу один я на дорогу…“. Трудно найти в поэзии более поэтическое изображение духа утратившего всё, чем возбуждалась его деятельность, но сохранившего жажду самой деятельности, одной деятельности, простой, беспредметной. Не уцелело ни надежд, ни даже сожалений; усталая душа ищет только покоя, но не мёртвого; в вечном сне ей хотелось бы сохранить биение сердца и восприимчивость любимых внешних впечатлений. Грусть и есть такое состояние чувства, когда оно, утратив свой предмет, но сохранив свою энергию и оттого страдая, не ищет нового предмета и не только примиряется с утратой, но и находит себе пищу в самом этом страдании. Примирение достигается мыслью о неизбежности утраты и внутренним удовлетворением, какое доставляет стойкое чувство. В этом моменте грусть встречается и расходится с радостью: последняя есть чувство удовольствия от достижения желаемого; первая есть ощущение удовольствия от мысли, что необходимо лишение и что его должно перенести. Итак, источник грусти — не торжество нелепой действительности над разумом и не протест последнего против первой, а торжество печального сердца над своею печалью, примиряющее с грустной действительностью. Такова, по крайней мере, грусть в поэтической обработке Лермонтова».

Виссарион Белинский относил это, по сути итоговое в лирике поэта стихотворение, где «всё лермонтовское», к числу избраннейших.