Глава двадцать вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать вторая

По свидетельству Симановского, 14 декабря 1837 года Лермонтов был уже на «перевалочной» станции Прохладная, а вот в Москве появился лишь 3 января. Что же задержало Михаила Юрьевича в пути? Неужели даже Новый год, праздник для него священный, встретил в каком-то придорожном трактире с грязными, затерханными нумерами? Вряд ли… По-видимому, мимоездом по обыкновению завернул к кому-то из старых или новых полковых друзей. А может, и в Кропотово заехал, поскольку не был на могиле отца целых шесть лет. Не думаю, чтобы именно там, со скучными тетушками, которых почти не знал, встречал Новый год, так на то рядом прадедовская Васильевка, а с ней связано столько воспоминаний…

Разумеется, все это лишь предположения. Одно достоверно: Лермонтов явно не спешил – ни в Москву, к Лопухиным, ни в Петербург, где ждала, торопя часы, милая бабушка и где новоиспеченный гродненский лейб-гусар должен был получить соответствующие новому назначению и бумаги, и прогонные деньги. Задерживается, кстати, он и в Москве, и тоже, если считать время по его хронометру, надолго: до середины января. Сезон зимних праздников – балов, театральных премьер… В древней столице в течение почти двух недель гостит автор «Смерти Поэта» – и ни в одном частном письме, ни в одних мемуарах нет даже беглого упоминания его имени! А может, он и не бывает на людях? Сидит себе в Середникове, в родственном кругу, в той «старинной» комнате, где некогда так хорошо писалось? Тогда – писалось, нынче не очень. В дороге Лермонтов написал всего одно стихотворение – «Спеша на север издалека…». Если бы сохранились подневные записи и наброски, которые, со свойственной ему в подобных занятиях пунктуальностью, делал на Кавказе. Но их нет, пропали, украдены, вместе с бумажником, личным оружием и вещами. И на Малой Молчановке не то, что прежде:

Что если я со дня изгнанья

Совсем на родине забыт!

Лопухины «изгнанника», конечно же, не забыли, просто им в ту зиму было не до дорогого Мишеля. Алексис поглощен новой любовью, Мария Александровна занята приготовлениями к неминуемой его свадьбе, а пуще всего обеспокоена трудной беременностью и предстоящими родами Варвары.

При прощании Лопухины все-таки опомнились, обещались писать и с Лермонтова слово взяли – непременно, непременно, старый друг лучше новых двух.

В Петербурге сплин поутих. Лермонтов, которому донесли, как высоко оценил Жуковский «Смерть Поэта», сделал мэтру визит. С доведенной до совершенства «Тамбовской казначейшей» заявился. И руки наконец-то дошли, и провинцией, пока добирался до Москвы, надышался вдосталь, да и ехал с тем же чувством, что и два года назад:

И скоро ль ментиков червонных

Приветный блеск увижу я

В тот серый час, когда заря

На строй гусаров полусонных

И на бивак их у леска

Бросает луч исподтишка!

Жуковский восхитился и кинулся к Вяземскому. К Плетневу отправились вместе, решив, что такую вещь следует, как и «Бородино», публиковать в «Современнике». Сказать об этом Краевскому Лермонтов долго не решался, но Андрей Александрович, узнав об «измене», не обиделся, все его мысли заняты проектом своего, нового литературного журнала; поделившись великим планом с Михаилом Юрьевичем, попросил не болтать, дабы не сглазить.

Словом, жаловаться на гонения судьбы было грех, одно плохо: дом полон гостей и бабушка, исстрадавшись в разлуке, глаз не сводит. На Кавказе он от этого отвык… Хотел было уже 1 февраля двинуться в Новгород – не пустила. Еле-еле к середине месяца вырвался. В полк тем не менее явился лишь 26-го: значит, где-то опять задержался, и на целых десять дней. Где? Утверждать не берусь, но предполагаю, что в Спасской Полести. Спасская Полесть для гродненских гусар была чем-то вроде курорта, этаким северным Пятигорском. Там, «на шестой станции от Петербурга по Московскому шоссе», любекский уроженец Карл Иванович Грау содержал «очень хорошую гостиницу».

Десять дней в хорошем номере хорошей гостиницы, да еще ежели сюда по вечерам наезжают гурьбой будущие сослуживцы, каковым добрейший Карл Иванович отпускает в долг – и номера, и шампанское, – это ли не улыбка судьбы? К тому же гродненцы в массе своей люди небогатые, поэтому-то и кутежи в превосходном почтовом заведении господина Грау обходятся без обычных старогусарских излишеств.

Впрочем, ничуть не походило на «немытую» Россию и то место, где в феврале 1838-го был расквартирован лейб-гвардии Гродненский гусарский полк. Вот как оно выглядело, если сделать поправку на время года: (автор зарисовки – А.И.Арнольди, сводный братец «черноокой Россети», – въехал сюда, на территорию 1-го Округа пахотных солдат аракчеевского поселения, еще в августе 1837-го[37]):

«Многочисленные огоньки в окнах больших каменных домов и черные силуэты огромнейшего манежа, гауптвахты с превысокой каланчой, большого плаца с бульваром, обсаженного липами, на первый раз и впотьмах очень живописно представились моему воображению, и я мнил, что вся моя будущая жизнь будет хоть и провинциальная, а городская. Со светом все мои надежды рушились: я увидел себя в казармах, окруженного казармами, хотя, правду сказать, великолепными, так как на полуверстном квадратном пространстве полк имел все необходимое и даже роскошное для своего существования. Огромный манеж (в длину устанавливались три эскадрона в развернутом фланге) занимал одну сторону плаца и был расположен длинным фасом к р. Волхову на полугоре, на которой к реке были полковые огороды. На противоположном фасе… тянулись пять офицерских флигелей, разделенных между собой садиками за чугунными решетками и двумя отдельными домами по бокам, в которых помещались: в одном нестроевая рота, а в другом – наш полковой «Елисеев» – маркитант Ковровцев».

«Дух Аракчеева, – продолжает Арнольди, – года за два-три перед тем скончавшегося… царил всецело над его созданием и порядок, заведенный при нем, все еще сохранялся. Могу смело сказать, что для пользы службы лучшего места для стоянки полка и сыскать было трудно, и оттого, как мне кажется, служба во всех своих проявлениях нигде так исправно не шла, как в нашем полку, да и вообще в тех полках нашей дивизии, которые были расположены, подобно нам, в таких же казармах, тянувшихся по Волхову до Новгорода».

Вряд ли и Лермонтов был столь же доволен стоянкою нового полка. Корпус, отведенный младшим (холостым) офицерам, не зря прозывался «сумасшедшим домом», условий для комфортабельной творческой работы здесь, разумеется, не было. И тем не менее поэт задержался в поселении пахотных солдат до середины мая, хотя приказ о его переводе в царскосельский Гусарский опубликован в «Русском инвалиде» 9 апреля. Почему? Сначала, думаю, потому, что ждал, когда же наконец появится в «Приложении» к «Инвалиду» давным-давно отосланная Краевскому «Песня…». Но вот и она вышла (30 апреля 1838 года), правда, без подписи автора, но это секрет полишинеля. А Лермонтов, вместо того чтобы тут же сорваться с места и ускакать в столицу, все медлит и медлит. Ну что же теперь-то держит его здесь, в скучном поселении, в новгородской глухомани? Предположительный ответ на сей недоуменный вопрос дают, на мой взгляд, воспоминания того же Арнольди. Писал ли во время проживания в «сумасшедшем доме» Михаил Юрьевич стихи, Арнольди не знает, ежели и писал, то по ночам, а вот живописью занимался, и даже подарил ему две картины маслом: «Черкес» и «Воспоминания о Кавказе». Это-то и подсказывает, чем были так заняты его мысли все эти недели и почему некоторые из лермонтоведов полагают, что и «Демон» и «Мцыри» скорее всего созданы в первой половине 1838 года. За редким исключением, живописные работы Лермонтова предваряют его литературные произведения. К примеру, прежде чем возникло стихотворение «Валерик», Михаил Юрьевич сделал акварель «Эпизод сражения при Валерике»; до стихотворения «Бородино» была создана картина «Схватка конных егерей с французскими кирасирами»; юнкерским и гусарским поэмам предшествуют шаржированные зарисовки быта столичных гвардейцев: типичные сюжеты, лица, положения. Изобразительный ряд был для него чем-то вроде писательской записной книжки. И свинцом карандаша, и беглой, быстрой (а-ля прима) кистью Михаил Юрьевич изучал натуру, испытывая собранный материал на глубину и выразительность. Вот и сделанные им в марте-апреле 1838 года живописные работы «Черкес» и «Воспоминания о Кавказе» фиксируют и общность замысла диптиха (по сути, «Демон» и «Мцыри» почти классический диптих), и разницу (разность) его последних кавказских поэм. В «Демоне» собраны в панораму самые разные «воспоминания о Кавказе»: тут и быт, и нравы, и природа, и обычаи – от свадебных до похоронных, словом, чуть ли не энциклопедия грузинской жизни. Недаром к старому названию «Демон» Лермонтов после ссылки прибавил подзаголовок, уточняющий авторское намерение: «Восточная повесть» (повесть, а не поэма), тогда как в «Мцыри», как и на холсте «Черкес», основное – характер и лицо. Одинокий в жизни, воспитанный в православном монастыре, пленный горец одинок и в поэме.

Но какая разная в «Демоне» и в «Мцыри» природа! В «Демоне» она самодостаточна, таинственна и равнодушна, почти по-пушкински, к человеку. И что ей до бедствий его и горестей, ведь человек конечен, смертен, тленен, и он сам, и дела его, а ее удел – вечность?

Не то в «Мцыри». Лермонтоведы давно заметили, что в отношениях героя с миром, казалось бы, родной ему природы не все ладно: в конце поэмы, незаметно меняя свой облик, она превращается из друга во врага. «Лермонтовская энциклопедия» объясняет эту странность тем, что Мцыри, стремясь достичь абсолютной свободы, и даже не столько свободы, сколько идеи свободы, коренящейся вне «этого мира», нарушает Божеский закон, отчего и становится чужим («чуждым») и миру людей, и миру природы. Великие произведения тем и отличаются от невеликих, что неуловимость их смысла, «исполненного тайны», загадочного, «как жизнь сама», допускают разные толкования. И все-таки, думается, сам Лермонтов, работая над поэмой, о проблеме свободы вне этого мира все-таки не помышлял (все, что он имел сказать на сей счет, высказано в «Демоне»). Доводя до совершенства задуманный еще в юности сюжет (записки молодого монаха, с детства томящегося в монастыре), а главное, переместив его в самую горячую точку «вечной» войны, автор, наверное, все-таки полагал, что пишет злободневную, политически напряженную, почти публицистически острую вещь. Настолько злободневную, что, кончив вчерне уже в первой половине 1838-го и окончательно отделав к августу 1839 года, Лермонтов не стал печатать «Мцыри» в периодике. И не потому, что негде: в августе 1839-го полным ходом, не опаздывая, шли новорожденные «Отечественные записки», журнал, который печатал все, что выходило из-под его пера (поэма была опубликована лишь в единственном прижизненном сборнике поэта «Стихотворения М.Ю.Лермонтова», октябрь 1840 г.). Михаил Юрьевич даже читал «Мцыри» неохотно и, как правило, только в отрывках.

Впрочем, не исключено, что осторожничал не столько автор, сколько издатель и владелец журнала.

И его можно понять. Выход «Отечественных записок», первого общедоступного, ежемесячного, толстого, рассчитанного на широкого читателя литературно-политического журнала, был чрезвычайно важным событием, за ним неусыпно приглядывало «всевидящее око» николаевской цензуры.

Попробуем прочитать «Мцыри» так, как читал эту вроде бы байроническую, как бы романтическую поэму главный редактор и издатель «Отечественных записок», который знает, как Лермонтов относится к проблеме «кровавого усмирения Кавказа», помнит, что сказано на сей счет в поэме «Измаил-Бей»:

Горят аулы: нет у них защиты,

Врагом сыны отечества разбиты,

И зарево, как вечный метеор,

Играя в облаках, пугает взор.

Как хищный зверь, в смиренную обитель

Врывается штыками победитель:

Он убивает старцев и детей,

Невинных дев и юных матерей…

…Древняя столица Грузии Мцхета, основанная там, где, «сливаяся, шумят, обнявшись, будто две сестры, струи Арагвы и Куры». Тут же, в Мцхете, собор Светицховели с усыпальницами последних царей независимой Грузии, «вручивших» (добровольно-вынужденно) «свой народ» единоверной России. С тех самых пор (с конца XVIII века) и осеняет многострадальную страну «Божья благодать»: цветет себе и благоденствует, «не опасаяся врагов, за гранью дружеских штыков». Враги, в ситуации первой трети XIX века, не персы и не турки, а северокавказские воинственные племена. Такова официальная установка; курсантам Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров ее вдалбливали-внушали преподаватели на уроках военной истории России. И посему всякий русский офицер должен затвердить как «Отче наш»: враг есть враг, и долг русского воинства (раз уж грузины попросились принять их в «подд?нство») покорить, усмирить огнем и мечом, обезоружить (вооружаемый англичанами) Северный Кавказ, взрывоопасно разделяющий метрополию и закавказские провинции. Гуманисты (в их числе вроде бы и сам Пушкин, правда, в подцензурных своих сочинениях) предлагают более «нравственное», более приемлемое для «образованного» века средство усмирения «буйных» племен: «проповедывание Евангелия».

Изложив в прологе историю вопроса, Лермонтов в основном тексте фактически занимается экспериментальной проверкой действенности указанного гуманистами «средства».

Завершив (большой кровью) очередную осеннюю экспедицию против немирных горцев, «русский генерал» перемещается в Тифлис; вместе с ним в обозе едет и маленький, «лет шести», туземный мальчик. Судя по этой подробности, генерал из тех «русских кавказцев» (в этой когорте и легендарный Ермолов), которые хотя и жгли, не испытывая «мильона терзаний», непокорные аулы, но при этом иногда спасали, а то и усыновляли горских сирот.

В дороге мальчик заболевает, и его «спаситель» оставляет пленного в Мцхете, в одном из тамошних мужских монастырей. Мцхетские монахи не чета среднерусским деревенским попам (см. пушкинскую «Сказку о попе и его работнике Балде»); грузинские чернецы – деятельные мужи: аскеты, подвижники, просветители, великие труженики Веры. Вылечив и окрестив подкидыша, они начинают воспитывать «дикаря» в истинно христианском духе и, кажется, вот-вот достигнут цели. Позабыв родную речь, Мцыри свободно изъясняется по-грузински; вроде бы внятен ему и смысл христианского Символа Веры. Словом, проповедование Евангелия заходит так далеко, что вчерашний полуязычник, полумусульманин «готов во цвете лет изречь монашеский обет». И вдруг накануне торжественного события приемыш исчезает. Всей монастырской ратью беглеца ищут целых три дня. Безрезультатно. Но через некоторое время его все-таки находят прохожие в ближайших окрестностях Мцхеты и, опознав в лежащем без чувств юноше монастырского послушника, приносят в обитель.

Когда к Мцыри возвращается сознание, монахи устраивают ему допрос, но он молчит. Его пробуют насильно кормить, он, отказываясь от пищи, явно «торопит свой конец». Так и не переупрямив упрямца, настоятель посылает к умирающему того самого чернеца, который когда-то выходил подкидыша. Добрый старик, искренне привязанный к юноше, просит, чтобы Мцыри исполнил христианский долг: смирился и, покаявшись, получил перед кончиной отпущение грехов. Но Мцыри не раскаивается, объясняя монаху, что он, невольник чуждой Веры, на воле не просто жил, а жил, как жили испокон веку его предки – зоркие, словно орлы, мудрые, будто змеи, сильные, сильнее горных барсов, в родственном, семейственном союзе с дикой природой.

Дикий мед воли возвращает ему даже то, что, казалось бы, навсегда похитили и жизнь по чужому закону, и чужой язык: память детства. Больше того, пусть и на краткий, несколькодневный срок, воля делает его национальным поэтом. Рассказывая чернецу о том, что видел, скитаясь в горах, Мцыри подбирает слова, гениально похожие на первозданную прелесть родного края.

И только один грех готов признать за собой умирающий: грех клятвопреступления. Когда-то, еще ребенком, он «произнес в душе» страшную клятву, что убежит из ненавистного монастыря, оплота чужого духа и чуждого смысла, и сам, по инстинкту, отыщет дорогу в отчие пределы. И вот он бежит, казалось бы, придерживаясь нужного направления: идет, бежит, мчится, ползет, карабкается, цепляется – на восток. И вдруг на исходе третьего дня обнаруживает, что, сделав круг, возвращается на то же самое место, откуда начался его побег, одинокий подвиг побега: в ближайшие окрестности Мцхеты. И это, как понимает Мцыри, не случайная оплошность и не козни злого горного духа. Годы, проведенные в тюремном застенке (так воспринимает беглец монастырь), не только физически изменили его тело, но и загасили в душе «луч-путеводитель» – безошибочно верное, почти звериное чувство своей тропы, которым от рождения наделен каждый природный горец и без которого ни зверю, ни человеку не выжить в этих краях.

И как только он, ужаснувшись, догадывается о перемене в самом составе своего существа, меняется и его отношение к природе: она начинает казаться Мцыри (именно казаться, а не быть) враждебной. Пока он ощущал себя своим на своей земле, и природа была заодно с ним, теперь же она в заговоре против него:

…в лицо огнем

Сама земля дышала мне.

Сверкая быстро в вышине,

Кружились искры; с белых скал

Струился пар…

Сквозь белый адский этот «пар» разглядит Мцыри и зубчатые стены своей тюрьмы. «Дикарь» вырвался из монастырского пленения, но внутреннюю тюрьму, воздвигнутую христианскими цивилизаторами в его душе, уже не порушить. Именно это открытие, а не рваные раны, нанесенные барсом, убивает в Мцыри могучий древний инстинкт жизни, жажду жизни и силу жизни, то бесценное наследство дикой природы, с каким приходят в этот мир дети природы. Урожденный свободолюб, усилиями мцхетских гуманистов отученный от врожденного «буйства» и приученный к стеснению, он умирает как поверженный раб, чтобы не жить по-рабски. Его единственная просьба к добрым (действительно добрым и добра желающим) тюремщикам: чтобы похоронили в том уголке монастырского сада, откуда «виден и Кавказ», а единственное утешение – надежда: а вдруг обессиливший к вечеру ветерок донесет до одинокой могилы звук родимой речи или обрывок горской песни…

Если запамятовать или не знать, что из стихотворения «Кавказ», написанного во время самовольного путешествия в Арзрум, Александр Сергеевич изъял одну крамольную строфу: «Так дикое племя под властью тоскует, / Так ныне безмолвный Кавказ негодует, / Так чуждые силы его тяготят», – можно подумать, что Лермонтов в «Мцыри» полемизирует с Пушкиным. В реальности это не так, в реальности выходит, что Лермонтов и впрямь единственный, и не только из современников, понял и намек, и урок, спрятанный в «Сказке о золотом петушке».

…Рать за ратью пропадает без креста над «надгробным курганом», исчезает бесследно «промеж высоких гор» и в «тесных ущельях», а отец народов, самодержавный Додон (читай-рифмуй: долдон-дуботолк!), какой уж век долдонит свое: «Люди на конь! Эй, живее!»

Впрочем, и этот намек, как и основная мысль «Мцыри», не был ни услышан, ни понят как современниками Пушкина, так и ближайшими его потомками. Даже Пастернак среди осмелившихся изобразить «звериный лик завоеванья» имени автора сказочки про царя Додона не называет: «Звериный лик завоеванья дан Лермонтовым и Толстым». Вот ведь и нам надо было пережить и Карабах, и Таджикистан, и Грузию, и Абхазию и прочая, и прочая, чтобы то ли уразуметь, то ли разрешить по своему усмотрению и по былинам нового времени финал странной побасенки о престарелом Додоне, возмечтавшем засунуть в бездонный свой карман и шамаханскую чаровницу, и таинственное ее царство:

Вдруг раздался легкий звон,

И в глазах у всей столицы

Петушок спорхнул со спицы,

К колеснице подлетел

И царю на темя сел,

Встрепенулся, клюнул в темя

И взвился…

А царица вдруг пропала,

Будто вовсе не бывало…

Впрочем, Пушкин недаром вложил в юго-восточную свою сказочку не только намек, но и урок. Он, государственник, все еще верит, как и его совместники по поколению – декабристы: стоит только осветить родимое «долдонство» бессмертным солнцем свободного ума, и все российские неустройства уладятся сами собой, естественным ходом вещей. А кроме того, Пушкин в 1829 году (время действия «Путешествия в Арзрум») не знал того, что стало известным в 1837-м, когда ссыльный офицер драгунского полка Михаил Лермонтов странствовал по стране, взлелеявшей сиротское его детство. Тифлисский заговор 1832 года, тайное общество, имевшее целью восстановление независимого Грузинского царства, обнаружил, что к негодующим мусульманским племенам примкнул и христианский народ Грузии, еще так недавно, в пору пушкинского кавказского вояжа, вполне, казалось бы, довольный «защитой дружеских штыков» (как свидетельствует один из участников этого заговора, «до 1829 года не было видно никаких действий»).

Назначенное на 20 декабря 1832 года восстание (в отличие от русских декабристов, декабристы грузинские, «цвет юношества края», предполагали произвести «народное возмущение») не состоялось. Срочно явившись в Тифлис, Александр Гарсеванович Чавчавадзе сделал все, чтобы «отклонить намерения молодежи» и убедить безрассудных «оставить пустые замыслы». Но было поздно. Замыслы: «овладеть в Тифлисе главными местами, заградить путь через Дарьяльское ущелье, образовать регулярное народное войско и продолжать действовать против русских не массами, но шайкой» – перестали быть тайной заговорщиков и, как и следовало ожидать, дошли до генерал-адъютанта Г.В.Розена, командира Отдельного Кавказского корпуса и главнокомандующего гражданской частью на Кавказе. Начались аресты. Тридцать восемь человек были сосланы на неопределенный срок в отдаленные губернии России без права возвращения на родину. Чего лишилась Грузия в результате этого перемещения, можно себе представить хотя бы на примере судьбы одного из заговорщиков, князя Палавандашвили-младшего, или, как его переименовали на русский лад, Евсевия Осиповича Палавандова.

За участие в заговоре князь был определен унтер-офицером в расположенный в Финляндии штрафной исправительный полк, а по освобождении от солдатской лямки отправлен служить лесничим в Архангельскую губернию, в Печорский край. Оказавшись волей случая единственным «начальником» огромного пространства без меры в ширину и без конца в длину, равного чуть ли не целому европейскому государству, Евсевий Палавандов в течение почти четверти века был, по свидетельству очевидцев, неподкупным охранителем и защитником прав и интересов печорцев, а паче всего «беззащитной бедности», за что и получил от благодарного населения немереного своего «владения» титул князя Печорского. Вряд ли имя будущего печорского князя было известно Лермонтову; в то время унтер-офицер Финляндского армейского полка еще ничем не отличался от остальных пострадавших, но его наверняка поразили, не могли не поразить, рассказы о княжне Тамаре, бывшей, по утверждению Евсевия Палавандова, центром антирусского заговора.

Племянница царевича Александра, которого заговорщики планировали посадить на грузинский трон, красавица Тамар сыграла роковую роль в судьбе многих молодых грузин, увлекавшихся ею «до самозабвения»: они вступали в тайное общество и произносили пламенные антирусские речи не по убеждению ума, а для того только, чтобы произвести хоть какое-то впечатление на прекрасную и недоступную царевну, за что и расплатились пожизненной разлукой с родными и родиной, и это в лучшем случае…

Разговоры о роковой красавице-грузинке Лермонтов, кстати, мог слышать и в Тарханах, в пору своего первого офицерского отпуска: за участие в антирусском движении княжну выслали в соседний с Пензой Симбирск. Комментаторы, пытаясь отыскать прототип «прекрасной, как ангел небесный», и коварной, «как демон», грузинской Клеопатры из пленительной баллады Лермонтова «Тамара», переворошили множество исторических хроник, пока не обнаружили где-то в XVII веке подходящую имеретинскую царицу Тамару, якобы сочетавшую в себе редкую красоту с вероломством. Но вряд ли однополчане Лермонтова по Нижегородскому полку, «природные грузины», получившие образование в военных заведениях Петербурга, так хорошо знали отечественную историю; зато история царевны Тамар, «всесильные» чары которой испытали на себе, была у всех на памяти, равно как и возникший в разгоряченных головах дерзкий план: заградить Дарьяльское ущелье и действовать против русских не массами, а шайкой и, следовательно, не щадить и не пропускать во внутренние районы страны никого – кто бы ни двигался по Военно-Грузинской дороге: ни пастуха, ни купца, ни воина. И вот что интересно: по делу о заговоре 1832 года проходило около ста человек «прикосновенных»; ту же цифру называет и Лермонтов, описывая страшный ночной пир в Дарьяльском сторожевом замке:

Как будто в ту башню пустую

Сто юношей пылких и жен

Сошлися на свадьбу ночную,

На тризну больших похорон.

Балладу про коварную сирену Дарьяльского ущелья Лермонтов напишет позднее, в мае 1841 года. А в 1838 и 1839 годах, «отделавшись стихами» от возмущавших его много лет образов Демона и Мцыри, он, кажется, впервые в жизни почувствовал, что устал…

Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Полтора месяца пребывания в «нетях», даже при наличии справки о болезни (к отчисленным полковые медики снисходительны), срок крайний. Не задерживаясь в Петербурге, к 15 мая, то есть к сроку выезда двора в пригородные дворцы, Лермонтов появляется в Царском Селе и сразу же попадает в круговорот царской службы. Но Царское Село это Царское Село – вслед за императорским семейством, дождавшись прочного тепла, сюда перемещается добрая половина литературного Петербурга, и Лермонтов понимает, что с «Песней…», как и в феврале 1837-го со «Смертью Поэта», он угодил «в прицел».

Грамотная Россия открывала свое прошедшее по карамзинской «Истории государства Российского», книге одновременно и ученой, и легкой. И лермонтовский как бы поэтический комментарий к ней попал не только на подготовленную, но благодарно-заинтересованную почву. А месяца через три подоспела и «Казначейша», и тоже будто пасхальное яичко к святому дню. Годовщина скорбного события – смерти Пушкина растревожила затянувшуюся было сердечную рану. Написанная онегинской строфой «сказка» проливала на нее пиитический бальзам. Не один добрейший, нежнейший Жуковский, но и Вяземский-старший, к Лермонтову особых чувств не питавший, нашел, что вещица сия в истинно пушкинском духе, и, если не заглядывать слишком глубоко под поверхность, не так уж и ошибался. В «Казначейше» и впрямь есть стихи, звучащие почти по-пушкински:

Ужель исчез ты, возраст милый,

Когда все сердцу говорит,

И бьется сердце с дивной силой,

И мысль восторгами кипит?

Не все ж томиться бесполезно

Орлу за клеткою железной:

Он свой воздушный прежний путь

Еще найдет когда-нибудь,

Туда, где снегом и туманом

Одеты темные скалы,

Где гнезда вьют одни орлы,

Где тучи бродят караваном!

Софья Николаевна Карамзина, старшая дочь знаменитого историка, прочитав «Песню про царя Ивана Васильевича…», тут же попросила представить ей автора. В августе Лермонтов впервые переступил порог карамзинской дачи в Царском Селе и сразу же сделался действительным членом «карамзинского кружка», а значит, хорошим знакомым всех его завсегдатаев: у Карамзиных что в Петербурге, что в Царском Селе бывал весь литературный и окололитературный бомонд.

«Надо вам сказать, – писал Михаил Юрьевич М.А.Лопухиной в конце 1838 года, – что я… пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом… Я возбуждаю любопытство, предо мной заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы…»

Было бы явной натяжкой предполагать, что Михаил Юрьевич тяготится своим новым положением, положением человека, оказавшегося предметом общественного внимания, восхищения, любопытства, зависти, словом, всего, что неизбежно сопутствует успеху. И тем не менее: из испытания славой, как свидетельствует Александр Васильевич Дружинин, друг и сподвижник молодого Льва Толстого, он вышел с честью:

«Когда быстрая и ранняя литературная слава озарила голову кавказского изгнанника, наш поэт принял ее так, как принимают славу писатели, завоевавшие ее десятками трудовых лет и подготовленные к знаменитости. Вспомним, что Байрон, идол юноши Лермонтова, возился со своей известностью как мальчик, обходился со своими сверстниками как турецкий паша, имел сотни литературных ссор и вдобавок еще почти стыдился звания литератора. Ничего подобного не позволил себе Лермонтов даже в ту пору, когда вся грамотная Россия повторяла его имя. Для этого насмешливого и капризного офицера, еще недавно отличавшегося на юнкерских попойках или кавалерийских маневрах… мир искусства был святыней и цитаделью, куда не давалось доступа ничему недостойному. Гордо, стыдливо и благородно совершил он свой краткий путь среди деятелей русской литературы».

Тут все точно, кроме одного требующего уточнения момента: Дружинин смотрит на Лермонтова из года сорокового; к этой поре Михаил Юрьевич уже освоился со своей «знаменитостью»; не то было в 1838-м, когда он только-только начинал привыкать к «публичности». Ну как устоишь, если о тебе говорят, если знакомства с тобой добиваются? Хозяйка красной гостиной, самого престижного литературного салона в Петербурге, Софья Карамзина настолько увлечена Лермонтовым, что Елизавета Алексеевна начинает не на шутку побаиваться, что ее Мишеньку «женят». Поскольку именно здесь, у Карамзиных, Лермонтова произвели в триумфаторы, задержимся чуть подольше в их уютной гостиной. Она называлась красной, потому что была обставлена старой, с выцветшей красной обивкой, однако ж покойной и красивой мягкой мебелью.[38] Особых приемных дней не было, принимали каждый вечер: в будни человек восемь-пятнадцать, по воскресеньям до шестидесяти. Принимали не только литераторов, но и всех желающих: дипломатов, вельмож, светских львов и львиц, если у тех заводились литературные интересы. Чтобы позволить себе столь широкое гостеприимство, Карамзины, люди небогатые, ввели постоянное меню: очень крепкий чай, самые свежие сливки и тоненькие тартинки со сливочным маслом; тартинки тут же, сидя у самовара, изготовляла Софья Николаевна, и все гости, включая вельмож и дипломатов, находили, что нет ничего вкуснее крепкого чая со сливками, если его подают за столом, на который уютно и патриархально падает свет старомодной масляной лампы, тоже, как и мебель, купленной когда-то самим Николаем Михайловичем. У большинства мемуаристов, тех, кто захаживал к Карамзиным, сохранились идиллические воспоминания о литературных чаепитиях в красной гостиной. Но самый высокий тон задала Евдокия Ростопчина:

Когда, насытившись весельем шумным света,

Я жизнью умственной вполне хочу пожить

И просится душа, мечтою разогрета,

Среди душ родственных свободно погостить,

К приюту тихому беседы просвещенной,

К жилищу светлых душ дорогу знаю я…

Там чинность модная, своею цепью узкой,

Не давит, не теснит…

В неоконченном романе «Княгиня Лиговская» Лермонтов создал образ идеального общества: «В коротком обществе, где умный, разнообразный разговор заменяет танцы… где можно говорить обо всем, не боясь цензуры тетушек и не встречая чересчур строгих и неприступных дев, в таком кругу он мог бы блистать и даже нравиться… но таких обществ у нас в России мало, в Петербурге еще меньше, вопреки тому, что его называют совершенно европейским городом». И вот оказалось, что такое общество существует, и не где-нибудь, а в Петербурге, и в нем он может и блистать, и даже нравиться умным и красивым женщинам. Словом, как в первые два года после поступления в пансион, жизнь Михаила Лермонтова, полная тревог внешних и внутренних, явных и тайных, словно бы успокаивается, входит в колею. А главное, Андрей Краевский получил-таки разрешение на издание журнала «Отечественные записки»!

С журналом Лермонтову крупно и в последний раз повезло. В течение всего 1839 года его произведения появляются регулярно на страницах этого журнала. 1-й за 1839 год номер: «Дума»; 2-й – «Поэт»; 3-й – «Бэла»; 4-й – «Русалка»; 5-й – «Ветка Палестины» и «Не верь себе»; 6-й – «Еврейская мелодия»; 8-й – «Три пальмы»; 11-й – «Фаталист» и «Молитва»; 12-й – «Дары Терека» и «Памяти А.И.Одоевского».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.