Глава пятая ЦЕНА СЛОВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

ЦЕНА СЛОВА

В марте 1973 года я находился в больнице у Юлия Крейндлина и после удаления желчного пузыря пребывал несколько дней в тяжелейшем состоянии в отделении реанимации. И однажды на пороге возникла Наташа. Дальше ее не пропустили, но она, желая подбодрить меня, успела показать издалека какую-то книжку в синем переплете и даже изобразила на лице нечто вроде восторженной улыбки. Это была только что вышедшая моя книга «Льды и судьбы», первая полноценная, объемная, в твердом переплете книга, с очень солидным для издательства «Знание» тиражом 100 тысяч. Конечно, я ждал ее нетерпеливо, жадно, однако сейчас, покоясь в недрах реанимации, лишь равнодушно глянул на нее, а улыбка Наташи только раздражила меня: «Вот ведь, дурочка малахольная, нашла, чему радоваться! Тут у человека все время рвота, живот разрезан и шрам будет наподобие серпа, болит все невыносимо, жить не хочется, а она делает вид, будто страсть как рада за мужа, художника слова, сантехника человеческих душ!»

Очутившись позднее в палате, я раскрыл книгу и увидел, что редакция внесла в мое авторское предисловие, не согласовав со мной, строки об исторических решениях XXIV съезда партии по дальнейшему хозяйственному развитию Арктики. Я никогда не был диссидентом, не знал этого слова, не знал имен тех первых, очень немногих героев, которые уже проявили себя в дни венгерских и чехословацких событий, кто распространял напечатанные на папиросной бумаге произведения В. Шаламова, Е. Гинзбург, А. Солженицына, и все-таки я уже не позволял себе упоминать в собственных книгах о партии, героях-коммунистах, строительстве светлого послезавтра и т. д. Грешен, в самой первой брошюре это «имело место» — настояли в Политиздате, но там, по крайней мере, обсуждали со мной эту тему и убедили в том, что это поможет прохождению в Главлите (цензуре). Здесь же был самый настоящий редакторский произвол, и, что особенно обидно, исходил он от человека весьма мною уважаемого. Правда, тогда это меня не очень сильно задело — все отступало на второй план на фоне общего самочувствия, почти нестерпимых болей в течение месяца после операции.

Редакторско-цензурный (а точнее сказать — идеологически капеэсэсовский) гнет я особенно остро пережил в истории с Цыкиным. По возвращении с ним из второй поездки в Архангельск я с большим воодушевлением создал первый вариант очерка под названием «На Беломорье лед кололи», показал его Жене… и никогда не увидел напечатанным. Абсолютно не допускающим возражений тоном многоопытный Женя велел мне запрятать его подальше в ящик стола и забыть. Именно тогда он признался, что оформляет выезд всей семьи по знаменитой «израильской визе» за границу. Куда? — он и сам еще не ведает. Знает только, что больше не в состоянии жить в СССР, не в состоянии в прямом смысле слова, с больной, уже не работающей женой и дочкой-школьницей. И при многочисленных «неработающих» патентах на всякие изобретения…

Мы впервые теряли друзей, уезжающих из страны. В те годы это было, скорее, исключением, чем нормой. На службе для таких устраивались общественные проработки с торжественным изгнанием из членов профсоюза или, не дай бог, партии! Не желая навлекать неприятности на Институт, в котором проработал около двадцати лет, Женя заранее ушел в другой, второразрядный, где и подвергся публичному аутодафе. Он этого ожидал и психологически подготовился, хотя нервов все-таки стоило немало. Неожиданным было другое, что его приятно удивило и до слез растрогало: после этого обязательного собрания, где на его голову сыпались чуть ли не проклятия, его новые сослуживцы, с которыми и знаком-то он был всего ничего, устроили ему «отвальную», чтобы выразить уважение и высказать слова зависти счастливчику, сумевшему использовать свое хотя бы четвертьеврейское происхождение. Женя был внуком знаменитого в прошлом революционера Феликса Кона. Поэтому я шутливо назвал предстоящее «Путешествием Кон-Цыкиных» — по созвучию с хейердаловским «Кон-Тики».

(В конце концов, после многомесячного пребывания в Вене и под Римом, семейство оказалось в Австралии, где по сей день живет в городе Перте, на западном берегу. Жизнь вполне благополучна и творчески насыщена. В Гале прорезался талант художницы, уже были собственные выставки. У нее исчезли многие хвори, даже седые волосы на голове почернели! Женя — изобретает, естественно, с учетом австралийской бесснежности. Мы активно переписываемся, несколько раз они звонили, тревожились в дни обоих московских путчей, 1991 и 1993 годов. Женины письма определенно тянут на отдельное повествование, настолько они интересны, даровиты и благородны. Нас он неизменно называет в них «дорогими антиподами, ходящими вниз головами!»)

Еще в 1973 году мой очерк о цыкинском ледовом струге, помимо журнала, увидел свет в книжке «Льды и судьбы». Книга получила неожиданно высокую оценку и заняла первое место на Всесоюзном конкурсе на лучшее научно-художественное произведение года. И это привело к тому, что я получил право на ее переиздание. А в переизданных в 1980 году «Льдах и судьбах» главы «Ледовая пахота» о Женином струге уже не было. Редактор, которому я рассказал, что сейчас Цыкин за рубежом, эмигрант, грубо говоря, тут же решительно изъял главу («не будем дразнить издательско-главлитовских гусей»), а я не стал настаивать, не желая причинять неприятности редактору, хорошему достойному человеку. Впервые я допустил столь отъявленную самоцензуру, и как бы ни самооправдывался, как бы ни уверял себя в том, что иного выхода не было, чувствовал себя препогано.

Мне и прежде приходилось кривить душой при публикациях. Я убирал из текста все, что требовали мои редакторы, а это были, как правило, вполне доброжелательные и нормально мыслящие люди. По их настояниям вставлял в книги об освоении Крайнего Севера советскими людьми упоминания о том, что это была героическая эпоха первопроходцев, строителей днепрогэсов, туркменсибов и магниток, и это совершенно справедливо, только о Цене той героики в нашей стране не говорил никто, как я понимаю — до А. И. Солженицына (если не считать напечатанных на папиросной бумаге Гроссмана, Гинзбург, Шаламова, Сахарова и его единомышленников). Главным для меня всегда было — опубликовать свой материал, ну а если при этом приходилось осторожничать, о чем-то умалчивать, чем-то жертвовать, вычеркивая «опасные» места, я спокойно шел на компромиссы. Да, я даже не пытался бороться, легко соглашаясь с доводами, что иначе вообще твоя рукопись пойдет не в печать, а в собственный письменный стол. Стыдно, конечно, но я и сейчас, в 1995 году, не знаю, что было бы правильнее — уйти с гордо поднятой головой, не согласившись на исправление твоего текста, или все-таки подчиниться требованиям, чтобы хоть частичка добытой тобою правды увидела свет. Для меня эта дилемма усугублялась еще и тем, что, отказавшись от компромиссов, я должен был поставить крест и на своей литературной деятельности, а никакой иной работы я уже для себя не видел.

Но вот что любопытно. Занимаясь самоограничением в творческом и идейном плане, я до поры до времени не только не чувствовал внешней цензуры — я не знал о ее официальном существовании, по дурости либо невнимательности не придавая значения короткому и совсем не зловещему на слух и взгляд словцу «Главлит». До 1975 года, за десятилетие активной литературной работы, я ни разу не обратил внимания на то, что Главлит при Совете Министров СССР — это никак не учреждение, связанное с художественной или любой другой литературой (для этого есть Госкомпечать при том же Совмине), а могущественное Управление по охране государственных тайн в печати, всесильная Цензура, и только она!

Когда я краем уха слышал от своих редакторов в журналах, в Политиздате и прочих «моих» издательствах, что, слава богу, мое произведение прошло Главлит, разрешено к печати и его можно тиражировать в типографии, я меньше всего задумывался над тем, а что было бы, если бы не прошло, если бы Главлит не разрешил. И до 1975 года все шло гладко.

В моем первом в новой, инвалидной, жизни арктическом плавании на борту «Семена Дежнева» в навигацию 1968 года я робко подумал о теме войны в Заполярье. На эту мысль натолкнули меня рассказы главного механика ледокольного парохода архангелогородца Аркадия Михайловича Копылова. Сам он в бою с германским линкором «Адмирал Шеер» участия не принимал, служил тогда на другом судне, но, поступив на «Дежнев», застал здесь нескольких прямых участников того сражения, многое от них узнав. Теперь он очень образно пересказывал мне услышанное, водил по всему судну, показывал былые, давно заделанные пробоины в бортах, как бы погружая меня в события военных лет.

Идею книги о полярной войне я вынашивал не один год. Сперва лишь «начитывался», изучал историю боевых действий в Заполярье, мемуары командующего Северным флотом адмирала А. Г. Головко и его соратников, разрозненные записки, заметки, рассказы очевидцев, художественную литературу о войне на Севере. Окончательная структура задуманной книги выявилась после того, как я прочел по совету одного из товарищей по новоземельской зимовке, Владика Корякина, историю секретных германских метеостанций в Арктике, тайно создаваемых накануне и в ходе второй мировой войны (в переводе с немецкого на доступный мне английский этот труд был напечатан в британском полярном журнале). Я решил написать об особой войне, войне метеорологов, синоптиков, ледовых разведчиков, зимовщиков советских и зарубежных полярных станций, сотрудников экспедиций в Ледовитый океан в 1939–1945 годах.

На удивление быстро нашелся будущий издатель. Во время очередной поездки в Ленинград я почти случайно зашел в Гидрометеоиздат на Второй линии Васильевского острова, сразу же попал на нужного человека, редактора отдела научно-популярной литературы, бывшего моряка Бориса Ефимовича Лившица, рассказал ему о замысле и услыхал в ответ, что он давно читает меня в «Знание — сила», радостно одобряет мой интерес к военной теме, пусть даже я не видел той войны, и ждет рукопись через несколько месяцев.

— У вас же все готово, — уверял он меня. — Несколько очерков, повесть «Гренландский патруль» в вашем же любимом журнале, еще живы люди, которые все вам охотно расскажут. Действуйте без промедления, пока живы я и наш директор Артемий Николаевич Михайлов. Он сам был военным синоптиком на Севере и будет счастлив такому автору. Идемте прямо к нему.

Все вышло как нельзя лучше. Я покидал Издательство гидрометеорологической литературы с подготовленным вариантом будущего договора на книгу с условным, только что придуманным мною названием — «Цена прогноза». Именно так, цена, страшная, кровавая цена, какую приходилось платить на суше и на море, в степях Украины и во льдах Арктики за несколько цепочек цифр, закодированных, зашифрованных, засекреченных цифр, вобравших в себя сводки погоды, режим льдов, скорость морских течений и т. д. Я с немалым воодушевлением вспомнил фразу Аркадия Гайдара из «Судьбы барабанщика»: «Эта книга не о войне, но о делах суровых и опасных — не меньше, чем сама война». Вот что стало девизом, под каким я писал свою книгу «не о войне» как таковой, а «всего лишь» о роли Службы погоды в любой войне.

Трудности, почти непреодолимые, возникли незамедлительно: все архивы военных лет оставались закрытыми для рядовых граждан, будь то литераторы, историки и даже герои войны, главные делатели событий, о которых захотели вспомнить и рассказать. Преодолевая множество препон, проникал в военные архивы Константин Симонов. Боевой летчик Артем Анфиногенов, писатель и журналист, издавший немало книг об Отечественной войне, годами бился в запертые двери, за которыми прятались личные дела его самого и его друзей по авиаполку. Приоткрылись те двери лишь в эпоху гласности, да и то со скрипом и частыми «отказами» дверного замка…

Рассчитывать на какое-то особое благорасположение ко мне не приходилось. Пришлось идти единственным путем (помимо изучения открытой литературы) — опрашивать очевидцев, членов их семей, поскольку число непосредственных участников уменьшалось день ото дня. После того как книга все-таки вышла, я не смог подарить ее ровно половине из двадцати с лишним моих недавних собеседников и советчиков…

Начал я с неожиданно верного шага. Прямо с улицы пошел к тогдашнему начальнику Гидрометеослужбы СССР Евгению Константиновичу Федорову, академику, герою-папанинцу, полноправному министру по рангу. Несколько минут он слушал меня, сказал две-три одобрительные фразы, вызвал в кабинет какого-то почтительного помощника и поручил ему связать меня с таким-то и такой-то, а им передать: Евгений Константинович разрешает поделиться с товарищем Каневским любыми воспоминаниями, кроме тех, что и сегодня составляют предмет государственной тайны.

(Сам Евгений Константинович на себе испытал, что такое тайна, а особенно интерпретация этого красивого слова. Совсем юным, двадцативосьмилетним он вернулся из легендарного папанинского дрейфа Героем Советского Союза и депутатом Верховного Совета СССР, мгновенно стал членом-корреспондентом Академии Наук, возглавил ненадолго Арктический институт в Ленинграде, затем был назначен наркомом Гидрометеослужбы, в войну сделался авиатехническим генерал-лейтенантом. А вскоре после Победы в одночасье превратился из всесоюзного любимца чуть ли не во «врага народа»! Об этом мне рассказывали такую историю. В Москву прибыла делегация бывших союзников по антигитлеровской коалиции и коллег-метеорологов США во главе с неким адмиралом или генералом. Они дружно фотографировались с нашими, пили-веселились и на одном из банкетов, позируя перед корреспондентами, в шутку на несколько секунд обменялись фуражками. Вскоре был организован зловещий «суд чести», Евгений Константинович был снят с поста начальника Гидрометеослужбы и отправлен в откровенную ссылку на склоны Эльбруса, получив назначение руководить тамошней геофизической станцией. Падение фантастическое, слава богу, что не судили настоящим судом-трибуналом и не отняли кровью заслуженных званий и наград. Лишь после смерти Сталина Евгений Константинович получил негласное прощение и снова пошел в гору. Возглавил родную Гидрометеослужбу, стал Главным ученым секретарем Президиума Академии Наук и даже одним из 32-х «бессмертных» — членом Президиума Верховного Совета СССР.)

Напутствие Федорова оказалось благим. Люди щедро раскрывались передо мной, охотно вспоминали и доброе, и недоброе, напрягая память, называли других, полезных, по их мнению, коллег. Такая цепная реакция, такой набор заинтересованных собеседников помогли мне сделать решающие шаги. Уже через полгода рукопись была готова. Еще через три-четыре месяца я доделал и переделал ее после строгого и чрезвычайно доброжелательного прочтения и Борисом Ефимовичем Лившицем в Ленинграде, и вице-адмиралом Александром Михайловичем Румянцевым в Москве (он сделался рецензентом моей книги, поскольку в годы войны служил в штабе Северного флота и непосредственно ведал вопросами гидрометеорологического обеспечения боевых операций). Все шло прекрасно, пока из Ленинграда одно за другим не пришло два печальных известия: неожиданно скончался Борис Ефимович, Главлит экстренно отозвал мою рукопись из петрозаводской типографии (многие книги Гидрометеоиздата печатались в Карелии) и приказал рассыпать набор! Это было в 1975 году.

Сдуру я попытался выяснить хоть что-нибудь по телефону от своего нового редактора, милой, грамотной и благожелательной Антонины Александровны, но она испуганно шептала в трубку стандартные слова о «нетелефонном разговоре» и необходимости моего срочного появления в городе на Неве. Но и при встрече в издательстве я узнал очень немногое. Прежде всего, мне было сказано, что я вообще не имею права знать о деятельности Главлита, о его резком вмешательстве в судьбу книги, а заодно и в мою. Понимаете, повторяли мне, мы, редакторы, совершенно не обязаны ставить вас в известность о действиях Главлита, даже напоминать вам о его существовании. Достаточно объявить автору о том, что по определенным причинам его творение не может увидеть свет. А уж насколько это непоправимо, мы сейчас будем обсуждать. Вы только не переживайте, не волнуйтесь, вот познакомьтесь, наш новый заведующий, заменивший Бориса Ефимовича, наш известный ленинградский литератор Владимир Дмитриевич Савицкий.

Узнал я следующее. Кто-то («вам, Зиновий Михайлович, это знать не обязательно») показал рукопись Евгению Ивановичу Толстикову, двоюродному, кажется, брату ленинградского обкомовского вождя доромановской коммунистической эры. Московский Толстиков был заместителем Федорова в Гидрометеослужбе. Перед тем он работал синоптиком на Чукотке, затем какое-то время — в Отделе науки ЦК КПСС, был назначен начальником дрейфующей станции «Северный полюс-4», за что получил потом, единственный из участников дрейфа СП-3 и СП-4, звание Героя Советского Союза. По слухам — с помощью властных цэковских сослуживцев. И вот он почему-то заинтересовался моей книгой.

Формально мы были знакомы. После моего выхода из 57-й больницы осенью 1959 года Толстиков, тогдашний заместитель начальника Главсевморпути, вручал мне значок «Почетному полярнику». Происходило это буднично, даже слова «вручал», «рукопожатие» выглядят, как вы понимаете, неуместно в приложении ко мне… В общем он вручил, я поблагодарил, и все. Толстиков рукопись отверг целиком с кратким приговором: «Война изображена слишком мрачными красками, почти нет победоносных эпизодов», который и направил в Главлит. Почему он так поступил с моей книгой? Неужели рассердился, что я его не упомянул? А не упомянул потому, что в войну он работал на мысе Шмидта, на далекой от фронта Чукотке, а я назвал поименно лишь тех, кто подвергался угрозе, выражаясь словами Б. Л. Пастернака, «полной гибели, всерьез». Из Главлита переслали бумагу в ленинградский Горлит (интересно, существовала ли в СССР сеть Райлитов?), а тот окончательно распорядился пресечь печатание уже набранной в Петрозаводске «Цены прогноза» и рассыпать типографский набор.

К чести Владимира Дмитриевича Савицкого, он не пожелал сдаться. Бывший фронтовик и сам автор книг, проходивших цензуру, решил активно бороться против явного произвола. Он тщательнейшим образом перечитал мой текст и велел в кратчайший срок «дописать» оптимистические эпизоды, чтобы книга об ужасах войны выглядела «покрасивше». В итоге Горлит этим удовольствовался, и «Цена прогноза» вышла в свет год спустя после того как могла выйти. Наша взяла!

Я получил немало добрых откликов на «Цену прогноза», в том числе и в печати, и страшно гордился тем, что, не будучи по малолетству участником Великой войны, сумел дополнить отдельные страницы ее истории. Разумеется, мне писали и дотошные, чтобы не сказать — крохоборные, правдоискатели, ловившие любую неточность и на этом основании обвинявшие «писаку» в искажении, извращении и вообще в службе на Дядю Сэма! Я отвечал каждому из них и даже получал порой ответ, в котором сквозило нечто вроде извинения за резкость тона. Это всегда радовало. Но однажды я получил письмо, ввергшее меня в полную растерянность.

В одной из глав книги было бегло упомянуто о том, что полярная станция «Остров Домашний» в архипелаге Северная Земля была законсервирована незадолго до начала войны, а вскоре, когда война уже разразилась, ее открыли вновь. Коллектив из трех человек во главе с одним из самых выдающихся наших зимовщиков Борисом Александровичем Кремером в течение двух тяжелейших полуголодных лет, 1941–1943, вел здесь наблюдения за погодой, за морем и воздухом, где уже появились вражеские подлодки и самолеты. И вдруг — письмо из Ленинграда от совершенно не известного мне человека.

Автор указывал на досаднейшую неточность в книге: зимовка на Домашнем была законсервирована не до войны, а во время войны, в августе 1941 года, причем произошло это в обстоятельствах, имевших самые трагические последствия для ее начальника. И я, автор «Цены прогноза», обязан верить автору письма, ибо он, Павел Александрович Бабич, является родным сыном Александра Павловича Бабича, того самого начальника полярной станции «Остров Домашний».

А. П. Бабич, профессиональный моряк, высококлассный радист, почти двадцать лет жизни отдал морю и Арктике. Одним из первых получил звание «Почетный полярник», а руководимая им полярная станция «Остров Домашний» заслужила звание образцово-показательной среди всех других зимовок Главсевморпути. Однако весной 1941 года на станции возник конфликт — обычное, увы, дело — между механиком и молодым, весьма нервозным метеорологом Горяченко. Бабич, устав от бесконечных ссор, дал радиограмму в Москву с просьбой заменить разбушевавшегося метеоролога. Но вскоре началась война, руководству Главсевморпути стало уже не до перетряски кадров на зимовках, да и саму станцию было решено закрыть. В августе 1941 г. на Домашний пришел ледокольный пароход «Садко» и снял всех троих зимовщиков. Вот тут-то и развернулся метеоролог Горяченко. Мало того, что он тайком рылся в личных вещах и бумагах начальника, он еще очень внимательно слушал и запоминал все, что тот говорил. А говорил Бабич вслух то, что было тогда, в начале войны, на устах и в умах у миллионов людей: как могло случиться, что мы встретили войну НАСТОЛЬКО не подготовленными, куда девалась мощь Красной Армии, чего стоят слова «разгромим врага малой кровью на его собственной территории»? Метеорологу было что запоминать!

Бабича арестовали уже на судне, приставив к нему часового, а на берегу передали в «компетентные органы», где ему и процитировали все высказывания, так хорошо запомнившиеся его бывшему подчиненному. В приговоре содержалось обвинение Бабича в замыслах захватить пароход «Садко» и передать в руки фашистов, чьим агентом он был аж с 1922 года, а вся его последующая жизнь была лишь умелой маскировкой матерого шпиона. Он был приговорен к смертной казни и семьдесят пять суток провел в камере смертников, после чего расстрел заменили десятью годами лагерей.

Он оказался в самых страшных, даже по меркам ГУЛАГ а, лагерях (Джидинском и Баянгольском в Бурят-Монголии) и работал там в открытых забоях, где заключенных избивали «для поднятия трудоспособности», морили голодом и холодом. Осенью 1944 г., уже в конце прокатившейся по всем лагерным зонам волны «контрреволюционных заговоров», «раскрытых» лагерными чекистами ради собственного спасения от фронта (читай Солженицына — главу 13 второго тома «Архипелаг ГУЛАГ»), Бабича снова обвиняют, допрашивают, истязают — чтобы признал существование заговора, оговорил других заключенных, подписал «признания». Весной 1946 года ему дают новый срок — еще 10 лет.

Через год он пишет кассационную жалобу на имя Генерального Прокурора СССР. Это потрясающий документ. Он жалуется не только на первый неправедный приговор 1941 года, но и на решение Особого Совещания 1946 года, которое «убедило меня в том, что никакого правосудия в нашей стране не существует». Вот какое обвинение бросает Бабич в лицо одному из вершителей всесоюзного «правосудия»!

Он умер в июле 1950 года. За два месяца до кончины отправил последнее письмо дочери Людмиле, храброй армейской радистке, которая, вернувшись с фронта, вела многолетнюю борьбу за отца, сначала — за его освобождение, потом — за посмертную реабилитацию. В начале 60-х гг. самые прославленные полярники страны, начиная с Героев Советского Союза Э. Т. Кренкеля, А. Д. Алексеева, И. И. Черевичного, обратились в Верховный суд СССР с требованием полной реабилитации А. П. Бабича. И в августе 1965 г. она последовала «за отсутствием состава преступления».

Все это я узнал в подробностях уже после того, как познакомился с Павлом Бабичем. Он несколько раз приезжал в Москву по делам, связанным с реабилитацией отца, и в конце концов передал в мое распоряжение едва ли не все документы, относящиеся к «делу Бабича». Шел 1980-й год, вот-вот должно было выйти в свет второе издание «Льдов и судеб». Как мне хотелось вставить туда хоть несколько строк о погибшем «во время культа личности» полярнике, но, во-первых, никто не позволил бы мне упомянуть о том периоде в жизни строящей коммунизм страны, а, во-вторых, было уже поздно, книга прошла Главлит и была в наборе, что-либо добавлять не позволялось.

И все-таки я предпринял попытку. Я решил посвятить книгу «памяти полярника 30-х годов А. П. Бабича». Пришел в издательство «Знание» к своему редактору Яснопольскому и рассказал ему то, что знал о Бабиче-старшем. Он выслушал меня с напряженным вниманием и надолго задумался. Николай Федорович храбро воевал, в бою потерял обе ноги, через сорок лет после Победы получил «догнавший» его орден Красного Знамени, но вот биться с режимом не умел. Более того, режим бил его, в разных издательствах цензура отыскивала в редактируемых им книгах «не то», начальство преследовало редактора Яснопольского, объявляло ему выговоры, грозно «предупреждало»…

Редактором-борцом он не был, а тут вдруг помолчал-помолчал, да и сказал:

— Обязательно нужно о таких людях писать или просто упоминать. Посвящение на две-три строки они впечатать не откажут. Прямо на первую страницу, чуть выше предисловия, чтобы не сразу бросилось в глаза тем, кому не надо. Пишите, а я продиктую по телефону в Киев, в типографию. И он продиктовал, выбросив только слова «30-х годов»:

СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ ПОЛЯРНИКА-ЗИМОВЩИКА АЛЕКСАНДРА ПАВЛОВИЧА БАБИЧА ПОСВЯЩАЮ. АВТОР.

В мае 1980 года Павел Бабич вновь оказался в Москве, и я, предвкушая его радостное удивление, преподнес ему экземпляр «Льдов и судеб», намеренно открыв его на странице с моим авторским посвящением. Я ждал чего угодно, но только не того, что последовало. Павел задрожал, бросился к своей вместительной сумке, извлек из нее какой-то объемистый том и почти закричал:

— Что же вы наделали, Зиновий Михайлович, что вы наделали! У вас и у издательства теперь будут такие неприятности, такие… Господи, почему вы не предупредили меня о том, что задумали это посвящение, я бы успел вас отговорить! А теперь…

И он протянул мне изданный за границей на русском языке «Архипелаг ГУЛАГ». Открыл часть третью, главу тринадцатую под названием «Сдавши шкуру, сдай вторую!», в которой, в частности, повествовалось про «несчастного Бабича, когда-то полярника, когда-то героя, а теперь доходягу, покрытого язвами».

Книга была надписана самим Солженицыным и подарена Павлу Бабичу. Он — это я осознал уже позже — был активным ленинградским диссидентом, переписывался с такими, как Александр Исаевич, все последние годы мозолил глаза первому коммунисту Ленинграда Г. В. Романову и был в результате выдворен из страны вместе с женой и четырьмя малолетними детьми, ему «посоветовали» убраться по-хорошему.

Та наша встреча с Павлом Бабичем была последней, он и приехал-то прощаться. Несколько раз возбужденно повторил, что теперь нам с редактором не сносить голов (снесли, слава богу, никаких неприятностей не возникло), взял мой экземпляр «Льдов и судеб» и написал на первой пустой странице:

Вот и все, и прощай, мое поле,

Между нами — большая вода,

Расставаться с тобою — не горе,

Оставлять свое сердце — беда…

И, уже не надеясь на чудо,

Покидая тебя навсегда,

Я еще не уеду отсюда,

Даже если приеду туда.

Москва, май 1980 г.

Павел Бабич обосновался с семьей в США. Ожил, поправились тяжко больные дети, материально стало хорошо. Но потерю Родины Павел переживает мучительно. Очень тронуло меня, когда вскоре после приезда в США он прислал мне с оказией книгу стихов запрещенного тогда у нас Николая Гумилева. В Америке стали выходить на русском языке его стихи. Их заметил Е. А. Евтушенко и включил строки Бабича в свою уже ставшую знаменитой антологию «Строфы века». О его жизни я периодически узнаю от старшей сестры Павла, Людмилы Александровны, по-прежнему живущей в Ленинграде. Павел перенес два инсульта, но американская медицина, а главное — преданность и умение жены Джеммы, врача по профессии, пока выручают. Людмила Александровна переслала мне переписанное от руки стихотворение брата, помещенное в одном из сборников и посвященное… Зиновию Каневскому.

В стихотворном сборнике, изданном в Америке в 1993 году, есть цикл его стихов памяти отца. Вот некоторые из них:

                 1

Ночь за окном. За стеной непогода.

В двери стучится ветер.

Он на зимовке уже два года,

Завтра начнется третий.

В эфире тягостная тишина.

Война…

                 2

Синие, синие, синие льды,

Небо свинцово-серое.

У полыньи на снегу следы,

Борт парохода, кромка воды…

На материк — в прорубь беды.

Черными вспомнятся синие льды,

Волосы станут белыми…

                 6

И та же участь нас ждала,

Да вот ирония судьбы:

Блокадная зима спасла,

Едва не уложив в гробы…

Никакие мои очерки или книжки на арктические темы не обходились без вмешательства бдительной цензуры. Какой горький осадок оставался всякий раз после выхода в свет моих публикаций о некогда знаменитом полярнике Р. Л. Самойловиче!

Лет двадцать назад редактор в журнале «Знание — сила», добрая знакомая еще по временам моего сотрудничества с журналом «Вокруг света», ныне покойная Таня Чеховская, неожиданно спросила, почему я до сих пор не написал о Самойловиче — быть может, знаю что-либо порочащее его?

Вопрос загнал меня в тупик: я не только не знал ничего порочащего этого человека — выпускник кафедры северных полярных стран, я вообще почти ничего не знал о нем! На лекциях это имя никогда не упоминалось, в признанной «Библии» полярников, монографии В. Ю. Визе «Моря Советской Арктики» издания 1948 года, фамилия Самойловича не значилась. Появился, правда, в конце 60-х годов созданный на потребу отечественного и зарубежного обывателя советско-итальянский фильм «Красная палатка», где на экране в течение нескольких минут действует профессор Самойлович в исполнении хорошего ленинградского артиста Григория Гая, однако этот образ абсолютно не запечатлелся в памяти. Книга же самого Р. Л. Самойловича «На спасение экспедиции Нобиле», вышедшая тогда же в Ленинграде четвертым изданием (первые три покоились за семью печатями в недрах спецхрана), по каким-то непонятным причинам до меня в свое время не дошла, и впервые я ее прочел, лишь приступив к работе над очерком об исследователе. Словом, я практически ничего не знал — не ведал о своем будущем герое.

Итак, я занялся Рудольфом Лазаревичем Самойловичем и вскоре осознал, что он один из самых видных полярников 20–30-х годов, участник и руководитель двадцати одной арктической экспедиции, в списке которых были и дореволюционные первооткрывательские походы по Шпицбергену, приведшие к добыче там каменного угля, и изыскания в Северной Карелии, где он обнаружил залежи слюды-мусковита, знаменитую «жилу Самойловича», иссякшую сравнительно недавно, и многочисленные океанографические рейсы в моря Ледовитого океана, и научное руководство воздушной международной экспедицией на германском дирижабле «Граф Цеппелин», и наиболее яркая в жизни исследователя четырнадцатая по счету экспедиция на ледоколе «Красин», спасшая участников полета на дирижабле «Италия», который потерпел катастрофу в Арктике.

А еще было бурное дореволюционное прошлое, подполье, аресты и ссылки, был полный отход от политической деятельности после 1917 года, и — приход в науку. Ей Рудольф Лазаревич отдал всего себя, создав уже в 1920 году ячейку будущего Института по изучению Севера, он же — Всесоюзный Арктический институт, он же — нынешний Арктический и Антарктический научно-исследовательский институт в Ленинграде.

В 1974 году большой мой очерк о нем вышел в журнале, через три года он превратился в брошюру «Директор Арктики», еще через пять лет, уже в другом издательстве, появилась вторая, дополненная и написанная в ином ключе книжечка о нем — «Вся жизнь — экспедиция». Но нигде я не рассказал во всей полноте о его судьбе. Попытки такого рода мною делались, но в схватках с Главлитом СССР неизменно побеждал сильнейший.

Как-то пришло письмо из Киева, его автор взывал к моей совести: «…Я внимательно прочитал статью в „Знание — сила“ и отдельную книжку „Директор Арктики“ и должен сказать, что меня многое в ней не устраивает. Нигде ни слова о личной жизни ученого, о жене и детях, если, понятное дело, они были. Но главное — чем он кончил? Он что, от скоротечной чахотки умер? Или на озере Хасан погиб? А может, вы меня извините, стал жертвой культа всем нам с вами хорошо известной личности? Такое ведь случалось? Или нет?»

«Или» да! Так оно и было, Р. Л. Самойлович погиб в результате репрессий, причем до конца 1990 года не было известно, когда именно и при каких обстоятельствах. И об этом я откровенно написал рассерженному киевлянину. Но, повторяю, только в личном письме, а не в книжках о Самойловиче 1977 и 1982 гг. Я шел на всяческие ухищрения. Например, в политиздатовской книжке разбросал по всему тексту намеки на страшную судьбу ученого. Мой постоянный в «Политиздате» редактор, очень сочувствующая мне Надежда Степановна Гудкова, у которой погиб репрессированный отец, как-то в сердцах сказала:

— Да что мы все боимся сказать правду! Ведь был же XX съезд! Давайте, Зиновий Михайлович, вместо намеков напишите в конце книги, хотя бы в одном абзаце, о несправедливом осуждении и последующей реабилитации Самойловича.

Написал. А когда книжка вышла, не увидел ни концовки, ни намеков.

Можно теперь сколько угодно корить себя за то, что не смог тогда сказать правды, только все это напрасно: лишь в последние годы появилась возможность говорить о судьбах людей, подобных Самойловичу, во весь голос. Во всех советских энциклопедических справочниках последнего времени датой его смерти назван 1940 год. Та же цифра приводится и во всех зарубежных энциклопедиях, однако рядом с годом стоит вопросительный знак, и это оправданно — дата неверна.

Ничего не смог я рассказать и о самых близких родственниках своего героя. В ссылку 1908 года в Архангельскую губернию Самойлович отправился вместе с женой Марией Ивановной Щепкиной, землячкой-ростовчанкой, с которой только что сочетался браком. Она для этого сознательно перешла в чуждую ей евангелически-лютеранскую веру, чтобы по тогдашним законам иметь право выйти замуж за иудея. (Через десять лет этот эпизод весьма причудливо повторился.)

В ссылке на берегах таежной Пинеги, а позже в Архангельске, Самойлович усердно занимался изучением геологии края, а также уже вошедшей в его плоть и кровь революционной деятельностью. Вечерами у них с Марией Ивановной собирались ссыльнопоселенцы (среди них был Александр Грин), бурно спорили, тихо пели. У хозяина был красивый баритон, и он часто солировал в благотворительных концертах в пользу «политических» (опустим неизбежные мысли о степени свободы в царской России того времени, когда полит-ссыльный официально оказывал денежную помощь коллегам-политическим!). Позже профессор Самойлович не раз говорил близким, что если бы не Север, он непременно сделался бы профессиональным певцом. Но Север уже успел овладеть его воображением, из «северянина поневоле» превратил в северянина по призванию, в северянина навсегда. Это, надо сказать, происходило со многими русскими революционерами.

Вышло так, что Самойловичи поселились в архангельском доме, в котором жил другой «северянин поневоле» — известный полярный геолог и революционер, участник и руководитель нескольких экспедиций на Новую Землю, дальновидный ученый, пророчивший освоение Великого Северного морского пути, борец за равноправие малых северных народностей, Владимир Александрович Русанов. Встреча с ним решила и определила дальнейшую судьбу Рудольфа Лазаревича.

Русанов обладал даром красноречия, не раз выступал с докладами на заседаниях архангельского Общества изучения Русского Севера, и Самойлович был одним из самых благодарных его слушателей. Когда в 1912 году Русанов возглавил экспедицию на Шпицберген, Самойлович, в свое время завершивший учебу в Королевской горной академии в германском городе Фрейберге (где некогда учился Михаил Ломоносов), оказался в ее составе в качестве горного инженера. Вместе с Русановым они провели успешный поиск залежей каменного угля, застолбив найденные месторождения для России (в те времена архипелаг был еще «ничьей землей», в 1920 году он стал норвежским). После того как Русанов с десятью товарищами, включая невесту-француженку, ушел на маленьком парусно-моторном судне «Геркулес» на восток, в Карское море, где они навсегда исчезли, Самойлович продолжил изыскания на Шпицбергене, ежегодно наведываясь туда и организуя там добычу угля.

После революции 1917 года он окончательно ушел в науку и целиком посвятил себя освоению высоких широт. Характерно, что в партию большевиков он официально так и не вступил, а близким объяснял свой поступок тем, что добрый десяток лет, когда это было действительно опасно, состоял в РСДРП — теперь же не считал для себя возможным делать карьеру по партийной линии (чем, с горечью добавлял он, «все больше и больше занимаются некоторые»).

Еще перед революцией Рудольф Лазаревич расстался с Марией Ивановной, точнее говоря, именно она проявила в том инициативу, хотя и с нею, и с дочерьми Софьей и Марией он сохранил самые добрые отношения. В 1919 году он женился вторично, прожив в любви и дружбе с Аленушкой, Еленой Михайловной Ермолаевой без малого двадцать лет. Чтобы получить согласие родителей на брак, Самойловичу пришлось принять христианство. Елена Михайловна мне рассказывала:

— Мы с Родолем (так она всегда называла мужа — З.К.) познакомились в восемнадцатом году и сразу полюбили друг друга, хотя у нас была большая разница в возрасте, около пятнадцати лет. Мой отец был военным инженером-фортификатором и имел немалый чин, а тут, видите ли, появляется избранник дочери — чуть ли не сорокалетний большевик да еще иудейского происхождения! Сами понимаете, мои родители отнюдь не пришли в восторг, особенно мама. Она сразу стала требовать, чтобы я уговорила его креститься. Боже, как я тогда мучилась, боялась и заикнуться об этом! Но Родоль такая умница, и к тому же обожал меня. Он сразу все понял и быстро дал согласие. Священник, что его крестил, между прочим, впоследствии бывал в нашем доме, любил вместе с Родолем пропустить рюмочку, и не одну! Всякий раз святой отец восхищался тем, как легко муж согласился креститься. Он также делал комплименты его голосу, а Родоль рассказывал ему, что еще в детстве, в Азове, частенько пел на клиросе в церковном хоре.

У Елены Михайловны и Рудольфа Лазаревича родился сын Владимир, за ним дочь Наталья. Семья обосновалась в Петрограде-Ленинграде, там, где находился созданный Самойловичем Институт по изучению Севера. Позднее, став профессором, он принял еще и кафедру северных полярных стран на географическом факультете ЛГУ.

Почти ежегодно, с началом навигации, экспедиции под руководством Самойловича уходили в моря Ледовитого океана. На парусно-моторных, а то и обычных, весельных, судах-суденышках Самойлович с товарищами по экспедиции, маститыми и совсем юными, совершил пять плаваний на Новую Землю, обошел все острова и островки архипелага, составил их точную географическую карту.

Летом 1928 года судьба уготовила ему роль спасателя. В Ледовитом океане к северо-востоку от Шпицбергена потерпел катастрофу возвращающийся из полета к Северному полюсу дирижабль «Италия» с экспедицией под начальством генерала Умберто Нобиле. На поиски затерянных во льдах отправились десятки судов и самолетов разных стран мира, но главную роль был призван сыграть — и сыграл! — самый мощный в те времена ледокол «Красин» со спасательной экспедицией под руководством Самойловича, в составе которой был и экипаж летчика Б. Г. Чухновского.

О спасательных операциях, о том, как менее чем за пять суток удалось вернуть в строй законсервированный, лишенный команды и угля ледокол, выйти на нем из Ленинграда в полярные моря и спасти тех, кто уже отчаялся получить помощь, написано множество книг, сняты фильмы. Красинская эпопея получила всемирный резонанс, а имена героев-спасателей и в первую очередь имена начальника экспедиции и наших молодых пилотов стали символами всего самого светлого и гуманного, гордостью человечества, его надеждой.

Но отшумели ликования, участники спасательной экспедиции получили заслуженные награды (у Самойловича появился орден Трудового Красного Знамени), досыта поездили и по стране, и по загранице, где как нельзя более способствовали признанию СССР в глазах зарубежного мира — и наступили будни. Директор Арктического института снова почти каждую навигацию уходит во льды, руководимые им отряды работают на всем гигантском побережье Северной Евразии, историческом «фасаде» России.

В начале 30-х годов Самойлович побывал и в воздушном пространстве над Арктикой, но не на самолете, а на дирижабле «Граф Цеппелин». Рудольф Лазаревич возглавил научную группу беспримерной международной воздушной экспедиции. С какими чувствами отправлялся пятидесятилетний профессор в тот захватывающий воображение арктический полет? Ведь прошли всего три года со дня гибели «Италии», нередко случались катастрофы с другими воздушными исполинами. И тем не менее, презрев риск, забыв о возрасте и болезнях, Самойлович уходил в тот полет, продолжавшийся без посадки 106 часов, со страстью юного первооткрывателя. Он писал: «Трудно представить себе хотя бы одного человека, который, побывав в Арктике, не почувствовал бы болезненной любви и непреодолимого влечения к ее красотам. Но лишь немногие счастливцы могут отдаться своему влечению».

Он по праву считал себя именно таким счастливцем. Любимая и любящая семья, любимый Ленинград, родной институт, преданные ученики, ежегодные плавания в морях Ледовитого океана, посещение высокоширотных островов и архипелагов — что еще может желать исследователь?

Середина 30-х. Самойлович награждается орденом Ленина — «за Арктику». Он депутат Ленсовета, вицепрезидент Географического общества СССР (а президент — Николай Иванович Вавилов), почетный член географических обществ многих стран мира, член Международного морского арбитража, член Совета при начальнике Главсевморпути О. Ю. Шмидте. Популярность его чрезвычайно велика, особенно в Ленинграде. Но в стране уже наступили кровавые времена.

Большой террор, разразившийся на Большой земле, не обошел и высокие широты. В Заполярье во все больших количествах обнаруживались «враги народа». Журнал «Советская Арктика» в 1936 году после сообщений о чистках в большевистских партячейках на Крайнем Севере писал: «Оказался сильно засорен Арктический институт, мы до него только теперь добрались». По воспоминаниям близких, Рудольф Лазаревич мрачнел день ото дня и не раз им говорил, чтобы в случае его ареста они знали: он ни в чем не виноват, вся его деятельность была направлена на то, чтобы открыть для нашего народа богатства полярных недр и освоить этот край.

В 1937-м году Самойлович не должен был идти в Ледовитый океан — ему предстоял полет через Северный полюс на самолете Сигизмунда Александровича Леваневского в Америку, куда его пригласило Национальное географическое общество США прочитать цикл лекций американским студентам и специалистам по Арктике. Рудольф Лазаревич загорелся этой идеей, несмотря на то, что по маршруту СССР — Северный полюс — США тогда никто в мире не летал, экипажи Чкалова, Громова и Леваневского еще только готовились к «Великим Сталинским перелетам», и Самойлович должен был стать первым в истории пассажиром на этой трассе.

Все сорвалось. Машина Леваневского оказалась чудовищно перегружена: Сталин направлял президенту Рузвельту обильные дары (русские меха, бочонки с русской икрой), для пассажира, даже именитого, места не нашлось. Хочется кощунственно воскликнуть: «А жаль!»… В самом деле, полети он тогда, в августе 1937-го, он бы погиб вместе с экипажем, и его имя наверняка было бы присвоено Арктическому институту, осталось бы в истории, совсем иначе сложилась бы судьба его родных и близких. И, самое главное, ему не пришлось бы пережить ужаса 1937–1938 годов, гибель во льдах избавила бы его от физических и нравственных страданий. Все, однако, вышло по-иному, и летом 1937 года Самойлович отправился в очередную, двадцать первую по счету, экспедицию на борту ледокольного парохода «Садко». Думал ли он, что эта экспедиция — последняя?

Она оказалась и последней, и самой нервной, и самой трудной, да к тому же вылилась в зимовку, первую в жизни директора Арктического института полярную зимовку. Исключительно суровые ледовые условия на Северном морском пути, халатность, некомпетентность и головотяпство, столь характерные для начальников-выдвиженцев всех рангов, занимавших стремительно освобождающиеся места репрессированных специалистов, отсутствие полноценной ледовой разведки (вся полярная авиация была брошена на поиски исчезнувшего самолета Леваневского) — вот что, в первом приближении, привело к катастрофе на трассе. Здесь осенью 1937 года вынужденно зазимовал практически весь транспортный и исследовательский флот Главсевморпути — около тридцати ледоколов и судов. В их числе — «Садко» с экспедицией Самойловича на борту.