Глава первая «НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

«НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»

…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное — купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец — было бы здоровье.

Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте — она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? — Смерть моей мамы.

Герой одной из любимейших книг моей юности — романа Мелвилла «Моби Дик» — представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.

Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало — не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).

Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй — опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший — тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.

Она, тетя Соня, и ее муж, дядя Исай, сделались моими родителями на всю жизнь. Папа оставался папой, мы регулярно виделись, он помогал как мог, однако мы ни дня не провели с ним под одной крышей — у него была комнатка в коммунальной квартире, где я бывал лишь «в гостях».

Так вот и получается, что «не родись красивым, а родись…», родись вообще, по возможности — без потрясений. У меня не получилось. Видимо, сама дата моего рождения отмечена судьбой. Когда я был совсем маленьким, но уже умел читать, меня, помню, обидно задевало, что в перекидном календаре, год за годом, вплоть до начала войны, листок «15 сентября» содержал одну единственную памятную запись: «В этот день утонул видный немецкий антифашист». Не помню его имени и года его гибели (не удивлюсь, если и год совпал!), но на соседних листках рядом с чьей-то смертью была чья-то жизнь, какие-то громкие события, а у меня — «утонул»…

День рождения всю жизнь очень нервно сопровождал меня, я всегда в глубине души опасался его наступления. Конечно, подарки у меня появлялись, но никаких торжеств не устраивалось: это был день смерти и памяти мамы, и традиция сохранилась на многие десятилетия. Время от времени судьба в этот день злобно напоминала о себе. 15 сентября 1942 года был тяжело ранен в голову сын тети и дяди, мой двоюродный по крови, а в общем-то родной брат. В тот же день, много лет спустя, меня чуть не слопал белый медведь, второй страшный медведь в моей жизни.

А когда мне исполнилось 13 лет и было решено как-то отметить мое совершеннолетие (по еврейским обычаям), тем более, что после победы над Японией окончательно наступило мирное время, погибла под машиной, возвращаясь от нас домой, сестра отца… Тут уж не до зубоскальства на тему «судьба», «предопределение» и прочее! На этом фоне смотрится как игривая шутка случай, произошедший со мною на Чукотке во время преддипломной экспедиции, когда небольшой, но на редкость рогатый олень горделивым взмахом головы сбросил меня во всей походной экипировке в ледяную воду красивейшего горного озера Якитики. Конечно, было это в день моего двадцатидвухлетия…

После врачебного обхода я находился в шоке. Как можно вот так, с ходу, ставить подобный убийственный диагноз! Да мне еще на Диксоне Наташа, сияя всеми своими карими глазами, сказала после беседы с тамошними хирургами, что все будет в порядке, разве что придется «пощипать» фаланги пальцев на руках. Что же произошло? Они все там врали? Ошибались? А, может, Наташа сияла не глазами, а горючими слезами?!

Наташа появилась в больнице, нагруженная всевозможными кульками и банками — это тебе «свежатинки» и витаминов. Услышав от меня о страшном диагнозе, она помертвела, но тут же ринулась разыскивать палатного врача. Наталья Александровна, обняв за плечи, повела ее к Павлу Иосифовичу. Много позже Наташа пересказала мне их разговор.

— Входите и слушайте меня, — сказал профессор. — Жив ваш муж будет. Рук не будет, по-видимому, до локтей, ног — до щиколоток, пострадает часть лица, кончик носа уже отпадает потихоньку, вы сами приглядитесь. Теперь о лечении. Гангрена у него идет полным ходом, она и должна идти, пока мы не отсечем пораженные конечности. Но пока об этом говорить рано, мы будем ждать, наблюдать, ампутацию сделаем в последний момент. Пусть он немного окрепнет, гангрену приглушим антибиотиками. Сегодня же положим его под гирлянды сильных электрических лампочек, пусть днем и ночью тело прогревается, быть может, что-либо оживет и нам удастся что-то сохранить. Очень сочувствую вам.

Как потом признавалась Наташа, ее потряс не только сам приговор, но и спокойствие и безапелляционность, с какими он был произнесен. Она не раз готова была перебить профессора — настолько дикими казались ей те безжалостные слова, которыми он столь легко расправлялся с нами обоими.

К тому времени мы были женаты целых четыре года. Нет, без трех месяцев четыре. И почти полностью провели их на дальней зимовке, где даже по суровому советскому законодательству год шел за два, и, уж поверьте на слово, такого срока достаточно, чтобы узнать себя и других. Я успел оценить и Наташину верность, и Наташину храбрость, мог предугадать любой ее поступок, но и помыслить не мог о том, что она скажет через несколько минут профессору Павлу Иосифовичу Фейтельбергу, явившись к нему в кабинет. От отчаяния и ужаса, задыхаясь и рыдая, она произносила бессвязные слова, смысл которых сводился примерно к следующему:

— Вы, московский врач, наверное, не специалист по обморожениям, вы только скажите, каких докторов и откуда нам сюда привезти, мы сегодня же это сделаем.

Профессор немного помолчал и сказал, что не возражает, что привезти консультантов — наше право, что в Институте Склифосовского есть хорошие специалисты, например профессор Борис Александрович Петров, у Вишневского в институте тоже есть хорошие доктора. Словом, пожалуйста, консультируйтесь, с кем найдете нужным.

Наташа хотела уже выбежать из его кабинета, однако Павел Иосифович остановил ее:

— Дослушайте меня до конца. Сейчас вы слишком возбуждены, вам нелегко примириться с тем, что я сказал. Но, поверьте, я сказал правду. У меня за плечами четыре войны, на которых я был врачом-хирургом: мировая, гражданская, финская, Отечественная. В двух последних мне пришлось оперировать много обмороженных. А после Победы я много лет провел в Сибири, где обморозившихся по пьянке хватало с избытком.

Лишь позже мы узнали от больничных врачей, что на последней войне погиб его единственный сын, сам он попал в окружение, испытал унизительные «фильтрационные» проверки и фактическую ссылку в Сибирь.

Отплакав свое в коридоре, Наташа вошла ко мне в палату и начала копаться в привезенных ею банках и баночках, старательно пряча от меня лицо. До моих обмороженных ушей доносилось:

— Павел Иосифович сказал, что они обязательно тебя вылечат. Но лежать придется долго. Знаешь, я так обидела Павла Иосифовича, решив почему-то, что он не специалист по… по таким, как ты, а выяснилось, что очень даже специалист.

— Он сказал тебе, что в итоге со мной сделают, ведь четвертая степень?

— Пока они будут только наблюдать и лечить, а потом… О господи, куда запропастился майонез? Наверное, эта толстая сестра с косами забрала в холодильник, побегу выручать, — и с этими словами Наташа метнулась из палаты.

Она прибегала, вновь убегала, не оставляя мне никакой возможности задавать вопросы, и я отказался от всяких попыток, тем более, что все время хотелось дремать. Ладно, завтра-послезавтра чуть окрепну и уж тогда разговорю ее, а повезет, так и ее славного специалиста по обморожениям. А пока надо постараться не думать о предстоящем. Лучше — вспоминать, передумывать, «проигрывать» всю предыдущую жизнь, перебирать в памяти все, что было, что радовало и что оседало болезненным комом в душе. Мне сегодня еще только двадцать шесть, и уже ясно, что впереди совсем другая жизнь и в этой новой жизни потребуется поддержка из собственного прошлого.

Мы очень любили друг друга — тетя, дядя и я. Люди формально малообразованные, неначитанные и, прямо скажем, неинтеллигентные (опять же формально), они были очень сердечными, добрыми, терпеливыми и, я бы сказал, мудрыми. Во всяком случае, в вопросах моего воспитания, да не покажется это утверждение нескромным с моей стороны. Дядя был рядовым служащим в какой-то конторе, тетя с моим появлением оставила работу продавщицы в шляпном магазине, и поэтому баловать меня они были не в состоянии, но все лучшее, все вкусное и редкое для тридцатых годов я получал, и они этим гордились.

Мамины родители, бабушка и дедушка, принимали посильное участие в нашей повседневной жизни, тем более что обитали по соседству, на Большой Серпуховке. Бабушка была строгой, дедушка позволял мне все. В голодные военные годы дедушка, по-моему, не съел ни кусочка сахара или масла, сохраняя их для меня. Пока был жив, до 1946 года, он почти ежедневно ходил в дом своей дочери, а моей тети-матери Сони, норовя попасть ко времени обеда, чтобы посмотреть, чем кормят сиротку! Наотрез отказываясь сесть к столу, он молча наблюдал, как я ем. Тетя Соня всякий раз вскипала:

— Папа, ну зачем Вы (именно такое обращение у них было принято) все время шпионите за мной? Ребенок сыт и ухожен, и кормлю я его не какой-нибудь отравой, а самым лучшим с Даниловского рынка! Как Вам не стыдно, папа, подозревать меня в том, что я плохо за ним слежу! Невозможная картина, я пожалуюсь Исаю, пусть Вам перед зятем будет неловко!

На что дедушка, бывший кузнец, стиснув свои жилистые кисти с отбитым большим пальцем на левой руке, тихо-тихо бормотал на смеси русского и еврейского:

— Ты, Соня, должна кормить его еще лучше, он же а нэйзеле, сиротка, он нашей незабвенной Гинды (Зины) сынок.

У меня сжималось сердце от жалости к себе, к ни в чем не повинной тете Соне и к бабушке с дедушкой, которым было суждено пережить девятерых из ниспосланных им небом двенадцати детей…

Меня любили, жалели и ласкали, кормили и одевали, но вот что касается умственного воспитания — тут дело было сложнее. Ни тетя Соня, ни дядя Исай не получили даже начального образования («за неспособностью», как скромно признавались оба). Читать-писать они умели, но не более. В доме было очень мало книг, а поскольку читать мне вслух ни тетя, ни дядя не стремились, пришлось мне к четырем годам выучиться грамоте. Это привело к тому, что в школу я пошел в 1940 году сразу во второй класс, но, выгадав на этом год, прогадал в мелочах: не занимаясь чистописанием, одним из главных в первом классе предметов, я на всю жизнь приобрел плохой почерк. Слава богу, пишущая машинка способна сгладить подобный порок.

Стараюсь вспомнить, что мне рассказывали о моих корнях. Отец родом с Украины, из-под Кривого Рога, из села Широкое на берегу речки Ингулец. Когда я однажды назвал это село местечком, папа наставительно заметил, что Широкое вовсе не местечко, а именно село, в котором проживали примерно поровну и украинцы, и евреи. Последние, впрочем, проживать перестали летом 1941 года. После Октябрьской революции, ликвидировавшей черту оседлости, многодетное семейство Каневских перебралось в Москву, где вскоре возникли браки между пришлыми и коренными евреями.

Да-да, в Москве таковые имелись, полагаю, в количестве нескольких сот семей. В царские времена правом на жительство в крупных городах пользовались купцы высоких гильдий, адвокаты, другие представители интеллигенции и, что явилось решающим условием моего появления на свет, — потомки николаевских солдат. Тех, кто прослужил двадцать пять лет в армии государя Николая Павловича в первой половине XIX столетия. Сыном одного из таких доблестных служак оказался и мой дед по материнской линии, потомственный кузнец, занимавшийся ковкой лошадей в Замоскворечье, на Большой Серпуховской улице. На его младшей дочери и женился со временем выходец из села Широкое Каневский.

Лежу сейчас в палате и сочиняю некий сюжетец. Автор «Поднятой целины», фантазирую я, вполне мог писать своего Щукаря с меня. Как и этого деда, Зиновия Каневского всю жизнь преследовали всевозможные неприятности, включая пресловутую «грызь». И голову я разбивал о батареи отопления, и шарик металлический, трудолюбиво свинченный со спинки никелированной кровати, в глаз себе закатывал. Да так искусно, что в Первой градской больнице его вытягивали какими-то особыми магнитами, а потом не вернули законному владельцу, что вызвало у того слезливую ярость. Шел по Москве грипп — он находил и меня, дифтерия, скарлатина — всенепременно, с высоченной температурой, с экстренной отправкой в больницу, Русаковскую, Морозовскую, Филатовскую.

Но я ни в коей мере не могу, положа руку на сердце, сказать, что вся моя жизнь протекает под зловещим медицинским знаком. И многочисленные болезни и травмы оказались несмертельными, и промежутки между ними — довольно значительными, да и на самой жизни они до этого самого момента, до весны 1959 года, в сущности, никак не сказывались. И, глубоко ощущая и страстно любя строки Варлама Шаламова:

С годами все безоговорочней

Суждений прежняя беспечность,

Что в собранной по капле горечи —

И есть единственная вечность.

я все же не возьмусь утверждать, будто злая судьба предопределила мне злую жизнь. Нет, скорее наоборот, у меня долгие годы до 1959 и, не сглазить, многие годы после — жизнь добрая.

Уже в раннем возрасте, не ведая слова «самоотверженность», я понимал, что тетя Соня готова ради меня на все. Я заболел дифтеритом, и она сумела притвориться, будто заразилась от меня, чтобы вместе со мною оказаться в больнице. Наш класс отправили в начале войны в эвакуацию под Рязань, и она нанялась нянечкой, чтобы не оставлять «сиротку». Ну а уж на Урале, где всем эвакуированным доставалось лихо, чего только она ни делала, где только ни подрабатывала, лишь бы ее ненаглядный Зинок (такую нежную кличку я пожизненно получил у близких) был в полном порядке!

А дядей Исаем я стал гордиться уже позже, можно сказать, в зрелом возрасте, когда начал осознавать, как говорится, политическую ситуацию в стране. Сам он никогда на эти темы не высказывался из осторожности и робости, которые, увы, легко принять за трусость, однако как раз трусом-то он и не был, как выяснилось.

Еще до революции тридцатилетний красавец-коммивояжер Сайка Шейнин обзавелся собственным галантерейным делом, открыл в Москве соответствующую лавочку и вполне процветал в недолгие угарные годы НЭПа. Ко времени моего рождения в 1932 году все уже было позади: его «раскулачили», на полгода посадили для острастки в тюрьму, лишили имущества и прав, включая избирательные (словечко даже было такое подленькое, «лишенец»). Дядя Исай с трудом устроился на работу на самую низкую зарплату, трудился исключительно честно, а с моим появлением в доме, как вспоминала тетя Соня, вообще не позволял себе никаких излишеств, разве что стопку водки по выходным. И вот вспыхнула война. Что сделал дядя Исай?

В середине октября 1941 года он вытолкал нас на Урал, а сам на следующее утро отправился наниматься добровольцем в… Московский коммунистический ополченческий истребительный батальон, куда путь ему был заказан изначально, потому что был он: а) беспартийным, б) бывшим лишенцем, в) имел за плечами пятьдесят пять лет и не умел ни стрелять, ни бросать гранату, ни паять-починять, ни строить, ни хотя бы грамотно писать… И его в ту дивизию взяли, поскольку он проявил недюжинную настойчивость и сумел убедить командиров в своем исконном, глубинном, светлом патриотизме.

Считанные дни отделяли дядю Исая от передовой и от неминуемой гибели, но 5–6 декабря 1941 года последовало замечательное контрнаступление наших войск под Москвой, и немцев навсегда отбросили от столицы. Это продлило дядину жизнь еще почти на тридцать лет.

С трех лет меня водили в детский сад при фабрике «Новая заря», на которой мама до конца своей недолгой жизни оставалась рядовой работницей. Там было интересно, во дворе стоял крошечный фанерный самолетик на одного человечка, и каждый из мальчишек норовил хотя бы раз в день забраться вовнутрь, изображая из себя пилота. Стояла эпоха первых Героев Советского Союза, полярных летчиков, спасших во льдах Чукотского моря сто четырех челюскинцев. И если детсадовские девчонки корчили из себя челюскинских девочек, Аллочку Буйко и Карину Васильеву, то мы, ребята, поочередно забираясь в самолет, называли себя Ляпидевским и Каманиным, Молоковым и Слепневым, Дорониным и Водопьяновым, а также Леваневским, который, как мне стало ясно чуть ли не полвека спустя, не спас ни единого челюскинца, хотя тоже стал Героем. Естественно, каждый желал называться Анатолием Ляпидевским, самым-самым первым обладателем геройского звания, однако это место было уже захвачено наиболее сильными и дерзкими мальчишками, мне «доставался» Николай Петрович Каманин. Разбудили ли те игры мой последующий интерес к Северу? Кто знает, вполне возможно.

Какой-то гул в коридоре, приближающийся к палате. Дверь в нее круглые сутки распахнута, чтобы я мог подать голос в нужный момент, поскольку дернуть за шнур вызова мне нечем. Так и есть, вошли несколько человек в белом, среди них — Наташа.

— Вот, Зинок, и профессор Петров из Института Склифосовского. Помнишь, нам его называл Павел Иосифович? Он приехал специально посмотреть тебя.

Профессор только недавно вернулся из Индии, где оперировал кого-то из тамошних лидеров. Он приветственно сложил у груди ладони, перекинулся несколькими дружелюбными словами с забившейся в угол тетей Соней, присел на кровать. Я был отощавшим, обросшим, с черными по локоть руками и такими же черными стопами. Внимательно осмотрев их, он слегка коснулся пальцами лица и заговорил:

— Друг мой, вы меня просто порадовали. И не думал, что вы такой молодец! Вам, безусловно, страшно повезло оказаться в руках доктора Фейтельберга. Это такой редкостный специалист, такой замечательный человек! Мне абсолютно нечего добавить к выбранной им методике лечения. Доверьтесь ему и его коллегам, они помогут вам. Конечно, кое-чем пожертвовать придется, но вы уже столько претерпели, что, полагаю, с честью перенесете все неприятности. Ведь у вас за плечами такое!

Никогда, наверное, мне не понять этой логики: дорогой мой, вам в жизни бывало так плохо, что теперь уже ничто плохое вам не страшно! Дескать, ты, дружок, выше головы натерпелся в жизни, так что играючи переживешь и эту, и все последующие напасти. Казалось бы, надо совершенно наоборот: ты так настрадался, что заслуживаешь лучшей участи в будущем, верно? Ан нет, сколько раз приходилось слышать: «Ну родненький, ну миленький, ты уже столько вынес, ну что тебе стоит еще немножко потерпеть? Одной операцией больше, двумя — какая разница?» От таких разговоров я обычно сатанею.

Потянулись дни, я тогда еще не знал, что до самой первой операции-ампутации их будет ровно двадцать.

Лежал в полузабытьи, стараясь не думать о будущем, отдавался докторам и сестрам на многочисленные вливания, перевязки, процедуры, слушал назойливое радио. Однажды услышал… о себе. Референт начальника Главсевморпути А. А. Страхов сочинил музыкально-драматический рассказ «Лунная соната» о том, как я, замерзая в арктических льдах, не помня уже имен родных и близких, не слыша рева пурги, слушал проникающую во все мои поры бессмертную музыку Людвига ван Бетховена, звавшую и на подвиг, и на последнее решительное сражение со стихией, и к спасению… Боже мой, до каких высот пошлости способна подняться человеческая личность! Ведь он ни разу не побывал у меня в больнице, не посоветовался ни с кем из моих близких, а просто взял да и придумал некую исповедь погибающего, так сказать, «гроб с музыкой»! Ему достаточно было узнать, что я в свое время окончил музыкальную школу по классу фортепиано — только и всего… По случайному совпадению, именно сонату номер 14 «Квази уна фантазия» (названную «Лунной» вовсе не самим композитором), ее первую, самую любимую мною часть, я играл на выпускном экзамене в музыкальной школе.

С детства меня учили серьезной музыке. В семье еще с XIX века имелось немецкое пианино марки «Рёниш». Кажется, немного играла моя мама. Естественно, пианино перекочевало в дом тети Сони, и меня за него усадили. Сперва учили на дому, потом определили в музыкальную школу имени Стасова.

Сейчас, по прошествии сорока лет, не могу сказать определенно, как я относился к занятиям музыкой. Если говорить о чисто внешнем поведении, относился я к ним ужасно: всячески отлынивал от домашних заданий, торговался с тетей Соней насчет продолжительности «тренировки», а сторговавшись, минут на пятнадцать-двадцать подводил вперед часы, чтобы поскорее освободиться (и тотчас переставлял стрелки назад). Самое интересное заключалось в том, что невозможно объяснить, куда я тогда спешил. То есть в более зрелом возрасте я куда-то все-таки спешил, на те же свидания, но обычно — никуда. Просто стремился как можно быстрее покончить с уроком. Справедливости ради нужно добавить, что такое же отношение было ко всем урокам, к музыке, пожалуй, оно было еще божеским!

И тем не менее, отбросив всякую, в том числе и ложную, скромность, могу заявить: музыку я любил, играть на фортепиано обожал, и у меня это получалось. По свидетельству всех без исключения педагогов стасовской школы, способности у меня были. И все убеждали тетю Соню непременно продолжать мое обучение в музыкальном училище и далее — в Гнесинском институте, либо консерватории.

Война на несколько лет прервала мои занятия музыкой, и стасовскую школу я закончил одновременно с первым курсом университета. Сказать, что «музыка владела всем его существом», я о себе не могу. Конечно, любил тех, кого любят все (Бах, Моцарт, Бетховен, Шопен), не любил тех, кого не исполняли и даже запрещали (Вагнер, Малер, Шостакович, Прокофьев), больше других привязался к Рахманинову, полузапретному, регулярно ходил на концерты в Большой зал Консерватории, а самым лучшим пианистом на свете безоговорочно считал Владимира Владимировича Софроницкого.

Весной 1959 года, слушая по радио передачу Страхова, я, кажется, впервые надолго задумался о своей учительнице музыки Александре Мартиновне Хостник, о том, что она значила для меня в моей тогдашней и всей последующей жизни.

Она была редкой для России национальности — словенкой, дочерью крупного филолога-полиглота. Получила консерваторское образование, заодно — незаконченное медицинское. Была сестрой милосердия во время первой мировой и гражданской войн. Ее муж, сподвижник Кирова, погиб на Северном Кавказе, а она обосновалась в Новодевичьем монастыре, во флигеле с кельями, приспособленными под жилые комнаты учителей музыки и рисования. Александра Мартиновна преподавала в музыкальной школе по классу рояля, но когда я в середине 40-х годов попал в ее руки, она уже серьезно болела: у нее был деформирующий полиартрит, жестокое неизлечимое заболевание суставов и вообще всех костей тела. В начале болезни она еще появлялась в школе, но подвижность ее терялась буквально с каждым месяцем, невзирая на поездки в Цхалтубо. Ученикам все чаще приходилось ездить к ней на дом, где стоял великолепный концертный рояль, занимавший почти без остатка всю комнатку-келью. Весной 1950 года она все же приехала на мой выпускной концерт, но вскоре слегла окончательно.

Пять последующих лет, учась в университете, я продолжал брать у Александры Мартиновны уроки и каждое воскресенье ездил к ней в монастырь. Она уже лежала почти неподвижно на кровати, на правом боку, лицом к роялю, испытывая муки даже при полном покое, а когда ухаживавшая за нею женщина переворачивала ее, муки эти удесятерялись. Руки потеряли подвижность, резко ухудшилось зрение. Ситуация, к несчастью, стандартная — на Земле, очевидно, сотни миллионов тяжелобольных людей. Было в этом лишь одно нестандартное: Александра Мартиновна не переставала учить детей музыке!

Как она это делала, я видел, но как ей УДАВАЛОСЬ это делать — не в силах осознать до сих пор. Добро бы у нее продолжали обучаться великовозрастные, вроде меня, так ведь нет: к ней приводили шестилетних малышей, и она давала им первые уроки! Ни за что не поверил бы в такое, но я видел все это собственными глазами, не говоря уже о том, что сам играл на концертном «Бехштейне» в монастырской келье и два-три раза в неделю слушал доносившиеся с кровати негромкие замечания учительницы. С малышами это выглядело приблизительно так:

— Детка, сядь ровнее, нет, еще ровнее. Правую руку положи на клавиши. Ах, да, ты не знаешь, где у тебя правая рука? Так вот, она — ближе к окну. Хорошо, другая твоя рука — левая. Найди в самой середине белую клавишу между двумя черными, это нота ре. Слева от нее нота до. От нее начинается октава, нажимай по очереди все клавиши, идущие направо от до. Запоминай: до, ре, ми, фа, соль, ля, си и снова до. Умница, сейчас мы вместе займемся черными клавишами, а то им обидно, что мы не обращаем на них внимания.

Так она готовила ребятишек к поступлению в музыкальную школу, а тех, что постарше, — доводила до училищ и консерватории. Почти не видя инструмента, с трудом различая контуры фигуры ученика, держа в памяти и мелодию, и замысел композитора, она продолжала жить музыкой и жила-то, вероятно, только благодаря ей.

Чтобы подбодрить меня, «прихожане» притаскивали в больницу книги о величии человеческого духа. Была даже попытка почитать мне вслух «Повесть о настоящем человеке», о безногом летчике Маресьеве, но тут содержался прямой намек на ожидавшую меня ампутацию конечностей, и Наташа пресекла инициативу доброхотов. А мне, как никто, помогала Александра Мартиновна, я все время был мыслями в ее комнате с роялем, а в ушах звучали любимые мелодии. Она великолепно умела подбирать репертуар для каждого ученика. Зная, например, мою склонность к стремительному темпу, находила соответствующие фортепианные произведения. Такие, как виртуозный этюд Пахульского или пьесу Альбениса «Кордова», куда менее известную, чем его «Гранада». Для выпускного вечера в стасовской школе мы выбрали фантазию-экспромт Шопена, фантазию Моцарта, один из прелюдов Рахманинова, вальс Чайковского и сонату Бетховена номер четырнадцать, «Лунную». Ту самую, из страховского рассказа, который, к несчастью, услышала одновременно со мною в своей келье и Александра Мартиновна. Года два после этого она боялась обращаться ко мне, а я в те же годы не находил в себе решимости встретиться с нею. Когда я впервые навестил ее, она сказала, что никогда прежде до той передачи не испытывала такого отчаяния. Парализованная, почти полностью ослепшая, не в силах держать в пальцах ни перо, ни телефонную трубку, она не могла связаться с моими домашними, чтобы узнать, что со мной.

Итак, я учился игре на фортепиано, посещая, естественно, и обычную школу. Весной 41-го года, по окончании учебы во втором классе, меня стали готовить к операции гланд. Нашли доктора, который совершал это на дому. Хорошего доктора, можно сказать выдающегося, кремлевского, Александра Исидоровича Фельдмана. Он лечил Ермолову, Обухову, заглядывал в горло Шаляпину и многим членам Политбюро, а теперь подошла и моя очередь. Воскресным июньским утром папа повез меня на операцию. Дверь открыл сам профессор и глянул на нас с явным удивлением, хотя мы явились в точно назначенный срок. Оказалось, что он уже собирается на фронт. Так мы узнали о начале войны.

Сразу после начала Отечественной войны нашу школу эвакуировали под Рязань. Тетя Соня устроилась там нянечкой, чтобы не расставаться со мной. Но очень скоро стало ясно, что немцы вот-вот придут сюда, и ребят начали переправлять на восток. Тетя Соня, однако, решила во что бы то ни стало возвратиться в Москву.

Въезд в Москву был резко ограничен, на дорогах стояли патрули. Все же тетя Соня нашла шофера с полуторкой, и тот взялся доставить нас в столицу, рассчитывая проскочить на военном грузовике, крытом брезентом. Не удалось. Возле Коломны нас высадили, чемоданы и баулы полетели на землю. В самое последнее мгновение тетя Соня нацарапала на пачке «Беломора» наш московский адрес, заклиная шофера завезти туда хотя бы пару чемоданов. Патрульные смилостивились и разрешили водителю закинуть наш скарб обратно. Машина исчезла в темноте.

Десятилетия миновали с той поры, а вся эта сцена стоит у меня перед глазами. Я и тогда, девятилетний мальчишка, понимал, что происходит нечто непоправимое, мы лишаемся всего нашего имущества, оставшись беспомощными, полураздетыми на обочине грязного осеннего шоссе, в ночи без единого огонька, а над головой гудят невидимые самолеты, время от времени гремят выстрелы из зениток. Тетя Соня плакала, я, как мог, держался. Сердобольные люди посоветовали забыть о вещах и пробираться в Москву. По их словам, в пригородных электричках документы обычно не проверяют, особенно в самых ранних, рабочих поездах.

Мы дождались рассвета и как-то неожиданно просто доехали до Москвы, до нашего дома в Арсеньевском переулке, рядом с маминой «Новой зарей». Никаких вещей здесь не оказалось, хотя водитель заверил нас, что поедет прямиком в нашу квартиру. Впрочем, было не до материальных утрат — немцы прорвались к окраинам города, шла массовая эвакуация. Нам с тетей Соней предстояло отправиться на Урал. И вот тут-то, за день или два до отъезда, в нашей квартире появился шофер ТОГО грузовика!

Как же корило себя потом все наше семейство за то, что мы не узнали даже его имени! Он страшно спешил, и не куда-нибудь, а прямо на передовую, в бой. Успел только сказать, что в тот день его завернули на какой-то объект и пришлось ждать случая, чтобы вырваться в город «вещички ваши передать». Тетя Соня и бабушка, заливаясь слезами, стали совать ему деньги, а он засмеялся и сказал, что этого добра ему еще долго не понадобится. Ну, а курево, несколько банок консервов и нетипичный для нашего дома предмет, бутылку водки, взять не отказался. Даже, кажется, пытался смущенно благодарить. И уехал, скорее всего, на смерть — многие ли воины 1941 года дожили по мая 1945-го? Победу, в сущности, встретило совсем другое поколение, другое не по возрасту, а по стажу пребывания на фронте, по дате призыва в армию.

Сам же случай, о котором я вспоминаю, был, несомненно, характерным для той эпохи. Хорошо помню, как вспылила бабушка, когда кто-то из родни, услыхав о происшедшем, саркастически заметил, что нет, мол, ничего удивительного в благородном поступке шофера: на кой черт ему чемоданы, если завтра ему на войну, а торговать имуществом просто-напросто некогда! Сегодня подобное предположение, скорее всего, нашло бы многочисленных сторонников, но тогда мы все, стар и млад, были едины в восприятии доброго поступка, воспоминание о котором всегда жило в нашей семье.

Почти каждую ночь нас бомбили, однако скажу без всякого хвастовства, что лично мне, как и остальной ребятне, не было страшно в условиях большого города и надежных, как все полагали, бомбоубежищ. Иное дело — на ночной дороге или чуть позже в тихоходных эшелонах, шедших на восток в эвакуацию, — там бывало по-настоящему жутко. Германские танки были очень близко, едва ли не в Химках — так, во всяком случае, передавали друг другу встревоженные, готовые поддаться панике горожане, и паника такая возникла через сутки после нашего с тетей Соней отъезда, 16 октября.

Уже по окончании войны один из маминых братьев, дядя Миша, проходя со мною по Крымскому мосту, обмолвился:

— Наш трест «Мосгорсвет» вместе с саперами занимался осенью 1941 года подготовкой взрыва всех мостов через Москву-реку. Видишь эти аккуратные вмятины в асфальте? В эти ямки мы закладывали взрывчатку, все ячейки были соединены общим кабелем, и войди только немец в черту города, все взлетело бы на воздух.

Два года эвакуации мы провели в селе Большая Соснова недалеко от тогдашнего Молотова, ставшего впоследствии опять Пермью. Там я учился в третьем и четвертом классах. Жили, как все: полуголодный быт, постоянные поиски продуктов, выменивание столичных промтоваров на кринку молока и мерку (небольшое ведерко) картошки. Недобрые взгляды местных («от немца бежали, трусы несчастные, нахлебники, нам и без вас живется скудно») — и нередкие проявления доброты, даже щедрости, особенно к детям.

Помню первую в жизни кражу: стащил коробок спичек на школьном новогоднем вечере. Я прекрасно понимал, какая это ценность, потому-то, надо думать, и украл. Очевидно, всякое постыдное — вместе с тем и смешное: я запрятал коробок в чулок, и при каждом моем движении спички чудовищно громыхали! И вот что было удивительно: когда я доковылял до дома и, ежась от ожидания взбучки, протянул добычу, тетя Соня, всю жизнь учившая меня быть честным, правдивым (добрым, храбрым, справедливым и пр.), даже не пожурила меня за воровство. Верно, жизнь допекла.

Ой, кто ко мне пришел — Вовка Бутьев! Мой давний, еще доуниверситетской поры, приятель. Помню, мы вместе подавали заявления в приемную комиссию МГУ, и он вдруг спросил меня:

— Ты, парень, не был ли в сорок пятом году в Артеке?

Я тут же вспомнил его, да и как забыть первого в моей жизни инакомыслящего? Сейчас он будет помогать Наташе переворачивать меня, а потом, когда я бессильно откинусь навзничь, мы станем вспоминать былое и начнем с Артека.

Еще одна из бесчисленных легенд нашего прошлого, знаменитый пионерский лагерь у подножья Аю-Дага, куда со всех концов необъятной Родины приезжали понежиться под небом солнечного Крыма лучшие из лучших, сыновья рабочих и крестьян-колхозников, те, кто своим личным пионерским трудом (отличной учебой), а то и подвигом, свершенным на хлопковом поле (на погранзаставе, на конезаводе, в высокогорном ауле) помогал взрослым крепить могущество и безопасность державы. Легко догадаться, что ничего похожего на моем личном счету не значилось, просто мой партийно-профсоюзный родитель сумел «достать» туда путевку.

Скажу сразу: ни единого пионера-героя я там не встретил. Были среди артековцев сынки и дочки «ответработников», видных деятелей науки и культуры, директоров пищеторгов, деятелей народного просвещения. Помню кругломордого румяного мальчишку по фамилии Селиванов, чей отец работал в Моссовете. От него я впервые услыхал о том, что у всех ответственных товарищей, много позже названных номенклатурой, имеются литерные пайки (не забудем, что продовольственные карточки отменили только в декабре 1947 года), просторные отдельные квартиры в центре Москвы и сказочные государственные дачи, куда каждую субботу привозят новые, доселе не виданные советским зрителем картины с Чарли Чаплиным, Диной Дурбин и прочими мировыми знаменитостями (точно по песне Галича, «и, сопя, уставится на экран мурло — очень ему нравится Мэрилин Монро!»). Познакомился я тогда в Артеке и с сыном кинорежиссера Пырьева Эриком, с которым несколько лет спустя оказался в одном классе и одновременно поступал в МГУ. А Вовка Бутьев попал в Артек как сын погибшего фронтовика, таких в пионерлагере тоже было немало, нужно отдать властям справедливость.

Дело было в августе. Нас внезапно построили на огромную всеартековскую линейку, и старшая пионервожатая срывающимся от радостного волнения голосом донесла до лагерных масс известие о том, что Советский Союз, верный взятым на себя обязательствам, объявил войну японским самураям. С каждой секундой голос вожатой становился все возвышенней, и вскоре чувство ликования целиком овладело нами. Все заорали, захлопали в ладоши, заплясали на месте, но, говоря словами Владимира Высоцкого, «был один, который не стрелял». Вовка Бутьев.

— Чему обрадовались? — неожиданно закричал он, такой же, как и мы, тринадцатилетний. — Что опять война, и снова начнут гибнуть люди? Знать, у вас у всех отцы живы-здоровы, а у меня он убит. Теперь и у вас тоже погибнут, сами увидите, дураки!

Было бы неправдой утверждать, что после этого невероятного выступления парнишки из Тамбовской области у нас наступило отрезвление, однако мне та речь запомнилась навсегда, и не только слова, но даже выражение лица и интонация.

Наверное, меня глушат успокоительными и снотворными снадобьями, и никаких болей я не испытываю, однако неудобства — невероятные: не могу повернуться, передвинуть руки-бревна и ноги-колоды, не могу приподнять туловище, разлепить как следует глаза. А уж насчет того, чтобы поесть-попить самостоятельно и удовлетворить самые насущные надобности, и говорить не приходится. Ужасное ощущение поистине вселенского бессилия, когда любая муха, присевшая на отваливающийся кончик твоего носа, чувствует себя по меньшей мере Бонапартом при Аустерлице!

Каждый день меня навещают. Помимо, естественно, бессменной Наташи, приходят десятки людей, родных, друзей, просто знакомых, совсем не близких мне, но они навещают от души, трогательно и заботливо.

Врачи пытаются даже воспрепятствовать этому, как они говорят, «паломничеству», считают, что оно меня утомляет, отнимает слишком много сил, которых и так-то не в избытке. А для меня это — просто спасение, дает замечательную возможность не допускать в мозг ни единой мысли о предстоящем, вспоминать сообща о событиях нашего прошлого. Как врачи этого не понимают!

Вот и сейчас пришел самый мой близкий школьный друг, Игорь Комаров, принес приспособление, позволяющее локтем нажимать на широкую клавишу для подачи сигнала вызова сестры или нянечки. А ведь никто ему об этом и не говорил, сам догадался и сделал.

С Игорем мы учились вместе в первые послевоенные годы, когда жизнь в стране была по-прежнему суровой и скудной. Одно из ярких воспоминаний этих лет — бублики, выдаваемые каждый день по большим переменам на весь класс. Иногда учителя разрешали тихо жевать их на уроке, понимая, очевидно, какое это наслаждение — растянуть подольше удовольствие! Все мои сверстники, с кем ни заговоришь теперь, оживляются, вспоминая эти бублики. Понятно, иначе и быть не может: скудные школьные завтраки составляли ощутимый «привес» к полуголодным карточкам на хлеб и прочие продукты, существовавшим до 1947 года.

Мирное время наступило, люди уже перестали гибнуть на фронте, но повсеместно бушевал бандитизм, даже обычное хулиганство то и дело перерастало в кровавую уголовщину. У нас в десятом классе двоих ребят взяли прямо на уроке — грабили квартиру и убили старушку-свидетельницу. Казалось бы, ничего путного не приходилось ждать почти ни от одного из нас, а вот поди ж ты… Выросли, встали на ноги, практически все получили дипломы вузов и не каких-то плохоньких, а самых что ни на есть ведущих — МГУ и МВТУ, МАИ и МЭИ.

Мы часто дрались и озорничали, шалости наши бывали далеко не безобидными. Мог, допустим, встать с места пятнадцатилетний балбес и науськиваемый куда более смышлеными ровесниками задать вопрос учительнице рисования:

— Надежда Ивановна, а как вы провели свою первую брачную ночь?

Или прокричать на уроке английского, не мигая глядя в глаза молоденькой «училке», замеченной в неуставных отношениях с фатоватым военруком:

— Инглиш лессон, инглиш бук, драит инглиш военрук!

Всеобщий гогот сопровождал подобные выходки, и не находилось среди нас никого, кто бы устыдился сам и попробовал бы урезонить остальных. Всеобщее веселье достигало апогея, когда мирно подремывавшего на стуле пожилого преподавателя черчения опутывали под столом волейбольной сеткой и едва он приподнимался с места, как оказывался в тенетах. Причем вряд ли хоть кто-либо из нас читал в те годы «Очерки бурсы», «Республику ШКИД» или «Педагогическую поэму» — все шкоды мы придумывали сами, чем страшно гордились.

Бытует педагогическое мнение, что школьники прекрасно разбираются в глубинной человеческой сути своих наставников, безошибочно выявляют, кто из них чего стоит, у кого на уроках баловаться можно, у кого — нельзя, кто из учителей личность, а кто просто подыгрывает своим «юным друзьям». Нет, думаю, все гораздо сложнее. Скольких учителей мы так и не сумели оценить по заслугам, скольким ошибочно доверяли.

Больно и сегодня вспоминать Михаила Семеновича Вагуртова, математика, изначально несчастного человека: он был до жути похож на Гитлера, вернее, на карикатурный его портрет! Звали мы этого учителя, натурально, фюрером, едва ли не в лицо, и относились к нему и его дисциплине соответственно. Он же, как назло, был криклив, раздражителен, часто несправедлив к нам, хотя, нужно признать, учил добротно и на экзаменах вовсе не зверствовал. К десятому классу мы сделались чуть снисходительнее к нему (да и война с фюрером, и наша общая Победа были уже позади), но вдруг Михаил Семенович исчез.

Каждый знает, какая это мало с чем сравнимая радость, если из-за болезни преподавателя срывается урок, а повезет, так и не один! Однако день шел за днем — математик не появлялся, и нам уже перестало это нравиться: кому охота наверстывать потом пропущенное, имея по семь уроков ежедневно? Начали интересоваться, что да как, нам отвечали невразумительно, а недели через две прислали нового математика, старого и чрезвычайно лукавого еврея с экзотическим именем Исаак Тарасович. О «фюрере» словно забыли.

Мы были настолько жестоки, что время от времени вспоминали о его сходстве с Гитлером, зубоскалили на эту тему, что, мол, наконец-то наши контрразведчики схватили душегуба. По сути, мы не ошибались: учителя арестовали по 58-й статье за какое-то неосторожное высказывание, об этом нам позже доверительно сообщил наш любимый классный руководитель биолог Сергей Федорович.

Уже в десятом классе мы еще раз столкнулись с невидимой зловещей работой «органов» — пропал Зяма Файбисович, «Зайчик», как мы его называли, потому что ему еще в раннем детстве отрезало трамваем ногу и он, как заяц, прыгал на одном костыле. Зямка однажды высказался в компании, что у нас, случается, обижают евреев, и его, семнадцатилетнего инвалида, упекли в лагеря. По слухам, на пять лет. Таковы были мои первые «встречи» с режимом, которые, буду откровенен, никоим образом не повлияли на формирование моей комсомольско-молодежной души. Хотя я едва не расстался в девятом классе с комсомольским билетом.

Мы рассаживались по местам в химическом кабинете, еще не остыв после бурной переменки. Орали, свистели, перебрасывались портфелями. В кабинет вошла химичка, ненавистная всей школе Мария Ивановна Жирнова. В ее-то высокую прическу и попал неудачно брошенный через всю комнату увесистый портфель. Посыпались на пол многочисленные шпильки-заколки, раздался испуганный вопль учительницы, и — возникло массовое комсомольское «дело», хорошо еще, что не уголовное.

Разбирали троих наиболее рьяных «кидал» — Леню Филиппова, Сережу Сергеева и Зиновия Каневского. Наказание выпало серьезное: двоим строгий выговор с занесением в учетную карточку, а Леньку Филиппова исключили и из комсомола, и из школы. Ума не приложу, за что. Он не безобразничал в отличие от большинства, не был не только хулиганом, но даже обычным шкодником, просто в тот день, как говорится, «бес попутал». Все мы, виноватые и невиновные, горой стояли за Леньку, пытаясь уберечь его от расправы — тщетно, его выгнали с «волчьим билетом».

Не прошло и нескольких месяцев, как на меня свалилось второе комсомольское «дело». Точнее сказать, не свалилось, а лишь грозно помаячило невдалеке, и тут уж была самая откровенная обоюдная дурь, моя собственная и учителя физики Ивана Кондратьевича.

Вообще-то почти всеми дисциплинами, не относящимися к гуманитарным, я просто-напросто не занимался, списывая домашние задания и контрольные у преуспевающих приятелей, как правило, у Игоря Комарова, чрезвычайно одаренного в точных науках. Естественно, за годы безделья утратил всякую способность соображать, и либо списывал, либо ждал подсказки. На худой конец зазубривал ход решения задачи, не пытаясь, упаси бог, логически мыслить! И вот однажды на уроке астрономии, которую также вел Иван Кондратьевич, я попал в бедственную ситуацию.

Учитель спросил меня, при каких условиях можно наблюдать солнечную корону. Ответа я, понятное дело, не знал, однако в уголке памяти застряло нечто, связанное с темнотой (корона видна при полном солнечном затмении). И я, ничтоже сумняшеся, брякнул:

— Ночью.

Класс дружно расхохотался, что весьма меня уязвило — чему радуются, остолопы! Иван же Кондратьевич прорычал:

— Солнце?! Ночью?!