Глава пятая ДАЛЬНЯЯ ЗИМОВКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

ДАЛЬНЯЯ ЗИМОВКА

Исполинской, почти тысячекилометровой дугой взметнулась с юга на север Новая Земля, два крупных острова Северный и Южный, с проливом Маточкин Шар посредине и еще великим множеством островов и островков. Слева, с запада, Баренцево море, справа — Карское. Новоземельский архипелаг очень точно назвали «Гибралтаром Арктики», как бы сторожащим выход из сравнительно теплого, омываемого одной из ветвей Гольфстрима Баренцева моря, в холодное Карское, заслужившее наименование «ледяного погреба» из-за постоянных льдов, редко покидающих его даже летом.

С древнейших времен Новую Землю посещали архангельские поморы. Они ставили на ее берегах избы, зимовали там, охотились на морского зверя, белого медведя, северного оленя, ловили песца, собирали яйца на крупнейших в мире птичьих базарах. В самом конце XVI века на северной оконечности архипелага, на мысе Желания, побывала голландская экспедиция под начальством Виллема Баренца, нашедшего вскоре упокоение в море, которое три столетия спустя назвали в его честь (до того Баренцево море именовали и Студеным, и Русским, и Московским, и Мурманским).

Немного ниже мыса Желания в северо-западный берег Новой Земли вдается просторный разлапистый залив. К самому морю спускаются с горных хребтов величественные голубые ледники, они заполняют долины между горами, обламываются в океан айсбергами. В 70-х годах XIX века проплывал в тех водах на парусном судне норвежский зверобой Мак. Его внимание привлекли источенные временем, поваленные ветрами православные кресты, там и сям разбросанные по берегам. Это были могилы русских поморов, нашедших здесь смерть от лишений и болезней, от холода и медвежьих когтей. В память о них норвежцы назвали красивый залив Русской Гаванью, и полярная станция, выросшая на берегу залива в 1932 году, получила то же самое наименование.

Ранним утром 30 июня 1955 года «Седов» буднично и деловито вошел в гавань на 76-й параллели. Сбавив ход и ориентируясь по береговым створным знакам, судно осторожно, чтобы не напороться на мель, приблизилось к узкому перешейку между двумя бухточками, каждая из которых имела свое название, и капитан скомандовал «стоп машина». Заскрежетала якорная цепь, пароход, вздрогнув, застыл в нескольких десятках метров от берега. Мы, говоря классическим языком, прибыли к месту своего назначения.

Началась разгрузка, заработали судовые лебедки, забегали по палубе и по берегу рабочие бригады, засуетились люди в трюмах. Пошла перевалка грузов в шлюпки, кунгасы, плашкоуты и другие плавсредства — иного произношения этого уродливого словечка я, признаться, не слышал ни в Арктике, ни на Большой земле. Доставленное на берег имущество тотчас отволакивали подальше от кромки моря, за черту прибоя, чтобы его не смыло волнами или начавшимся приливом. Тяжело давался уголь, его засыпали на верхней палубе в прочные двухслойные бумажные мешки, килограммов по пятьдесят-семьдесят, отвозили на берег, и тут мы подставляли спины и оттаскивали мешки в угольный склад, заполняя его «под завязку». Соответственно, росла груда товаров в продуктовом и вещевом складах.

Разгрузка судна на Крайнем Севере — это почти всегда схватка с непогодой. Даже в июле и августе налетают снежные заряды, крутая волна заливает кунгасы, на море ложится туман и теряется видимость. Капитан бессменно торчит на мостике, ругается в мегафон-«матюгальник», себя изводит, других нервирует, угрожая отдать команду сниматься с якоря. Понять его нетрудно: со стороны открытого моря надвигаются поля дрейфующего льда, грозящие запереть выход из бухты, захватить судно в плен, заморозить его. Сколько раз случалось, что пароход поспешно уходил, не успев до конца разгрузиться и даже не взяв на борт отзимовавших по два года людей, так мечтавших о скорой встрече с материком!

У нас все прошло благополучно, за одним исключением: предыдущий начальник станции впопыхах забыл передать своему сменщику Михаилу Фокину какую-то строго секретную документацию. Об этом мы узнали много позже, поскольку вообще не имели права знать даже о наличии подобных документов. Хотя, с другой стороны, никакой тайны тут, разумеется, не было, радисты ежедневно принимали и передавали шифрованные радиограммы из многих групп цифр, не предназначенные ни для чьих глаз, кроме начальственных.

Сколько же нас было на зимовке? Муж и жена Фокины, муж и жена Каневские, муж и жена Кононовы (разнорабочий Иван Васильевич и повариха Клавдия Андреевна), метеорологи Володя Королев и Ваня Забелин, старший радист Николай Иванович Куликов, механик Николай Тимофеевич Задорожный, радистка Лида Викулова. Одиннадцать. Поздней осенью с последним судном-снабженцем на станцию прибыли трое строительных рабочих во главе с плотником дядей Сашей Романовым. Нас стало четырнадцать, ровно вдвое больше, чем тех, о ком в 1936 году режиссер Сергей Герасимов снял фильм «Семеро смелых».

Мы очутились в мире, не похожем ни на какой другой. Два-три деревянных дома на каменистом, заснеженном одиннадцать месяцев в году берегу, безлюдье, раскинувшееся на многие сотни труднопреодолимых километров, сияющее в полуночные летние часы солнце, одни и те же лица вокруг, одна и та же работа, сотканная из бесконечной серии раз и навсегда заведенных гидрометеонаблюдений, обилие разнообразных житейских забот.

В те первые месяцы нашей зимовки, когда по сути здесь стояла «летовка», температура воздуха в течение июля и августа была выше нуля, море Баренца у побережья Новой Земли полностью очистилось ото льдов, солнце не уплывало за горизонт, по берегу там и сям неподвижно возлежали увальни-моржи, которые при приближении людей тяжело и неохотно плюхались в воду и отплывали на несколько метров, с нетерпением ожидая, когда же удалится восвояси двуногий возмутитель спокойствия.

А птичьи базары! Кайры, чайки всех видов и подвидов, чистики, люрики и еще бог весть какие представители пернатых — их здесь, в Русской Гавани, на утесах мыса Утешения, на скалах острова Богатого, были, вероятно, десятки и сотни тысяч (для Новой Земли орнитологи называют суммарную цифру семь миллионов, только пойди проверь ее, тем более после десятилетий ядерных испытаний!).

Ну и, конечно, неотъемлемая часть жизни, быта, пейзажа — наши собаки. Вот они, как стояли в веерной упряжке, слева направо, начиная с вожака: Громобой, Читта, Земляк, Нерпа, Боцман, Матрос, Помпей, Пестрик. Потом беременную смазливую потаскушку Читту сменила престарелая Вега, дав подруге возможность родить двух щенят. Славная наша «сучня» (почему-то именно так, по-уголовному, величали мы станционных собак с явным преобладанием кобелей!), ласковая ко всем людям, знакомым и незнакомым, непримиримо враждебная к любому зверью, прожорливая, работящая, ленивая, верная, хитрая, драчливая и смиренная. Почти два столетия назад российский путешественник М. М. Геденштром восторженно и трогательно отозвался о северной лайке: «Сие добрейшее, а здесь и полезнейшее человеку животное, увеселяет ездока в пути веселым лаем своим и, часто оборачиваясь на бегу, ласкает его взглядом… Это не сентиментальность. Здесь и лучшие сентименталисты оставили бы свои мечтания, но человеку с чувством, ценящему здраво свое положение, на Ледовитым море дорога и улыбка собаки». До чего же верно!

Быт зимовки был несложным, но и не легким для нас, молодых горожан. По утрам приходилось с дрожью выбираться из постели, спускать ноги на основательно выстуженный за ночь пол, заниматься нехитрым туалетом, не забывая о постоянном дефиците… воды! Да, на большинстве зимовок с пресной водой дело обстоит плохо. В июле-августе ее берут из ближайшего озерка или речушки, у нас таким водоемом служило озеро-лагуна рядом со станцией, одна беда — частыми штормами туда захлестывало морскую воду и пить ее было очень противно. Но все это летом, на протяжении считанных недель, в остальные же месяцы года нужно было выпиливать ножовкой, выкалывать топором кубы тяжелого, переуплотненного пургой снега. А чтобы снег этот не носил следов явственного присутствия собак, приходилось уходить за «чистой» водой на изрядное расстояние, возить снежные глыбы на тех же собаках, заполнять ими железные бочки на кухне, круглосуточно добавляя туда снег по мере его таяния, чтобы в деревянном доме всегда имелась вода на случай пожара.

Далее следовали: заготовка снеговой воды для стирки и ежедекадной бани, доставка в дома угля со склада, топка печей, охота на морского зверя, чтобы было чем кормить вечно голодных ездовых псов. И еще — регулярные дежурства по камбузу, владелица которого, сварливая и языкастая Клавдия Андреевна, неуклонно требовала у «коллектива» (самое распространенное словцо на всех полярных станциях Советской Арктики!) свой законный еженедельный выходной.

Для заготовки дров, снега, льда и прочих бытовых дел нужно было прежде всего научиться езде на собаках. В отличие от Геденштрома мне собаки долго не расточали улыбок. Моя неумелость, нетерпеливость, досада на себя, как правило, оборачивались на псов. Да и наставники мои, Иван Васильевич и Тимофеич, отнюдь не были Сухомлинскими, они учили собак кнутом без пряника, пинали их ногами, заставляли до изнеможения работать в упряжке и не разрешали ни себе, ни мне поощрять персонально кого-то из трудяг. Ездовые собаки ненавидят любимчиков, всей стаей набрасываются на них, могут из ревности разорвать насмерть. Что ж, подобное отношение лодыря к труженику свойственно не только четвероногим.

Со временем я все же научился грамотно запрягать собачек в нарты и управлять ими с помощью свирепого и сильного вожака Громобоя. Тот ухитрялся прямо на бегу подкусывать халтурщика-соседа, который тотчас старательно натягивал лямку, чтобы через минуту вновь «расслабиться». На длительном привале и по возвращении на станцию я кормил их, кидая каждой собаке по куску мороженого тюленьего либо моржового мяса, решительно разнимал забияк, стегал кнутом упрямцев.

До чего же здорово было катить на собачьих нартах по снежному насту, по ровному морскому льду, хотя здесь, в Русской Гавани, такая «гладь» считалась редкостью. Свирепые зимние пурги оголяли земную и ледяную твердь, надували с подветренной стороны любого предмета, будь то жилой дом или одинокая бочка на берегу, плотные сугробы. Поэтому езда в санях обычно превращалась для седока в марафонский бег рядом с упряжкой. Разве что не приходилось впрягаться в постромки, а вот тянуть упирающихся, выбившихся из сил собак за собою, подталкивать нарты сзади — это было обыденным делом.

И все же разок-другой, по весне, мне удалось шикарно прокатить Наташу по льду бухты километров за пять, где на берегу стояли заколоченные еще перед войной домики бывшей промысловой фактории. В такие моменты я чувствовал себя властелином джеклондоновского Белого Безмолвия, не вполне, конечно, белого и отнюдь не безмолвного полярного пространства. И Наташе нравилось, что ее муж, горожанин и уж никак не супермен, неплохо справляется с норовистыми псами, заставляет их подчиняться своей натренированной занятиями на фортепиано руке! Даже когда, разнимая сцепившихся собак, я позволял себе рискованные словечки, то видел, что Натик, хоть и смущается, все же нескрываемо гордится мною. Мне мерещилось, что мое радостное возбуждение передаётся и «сучне», и в присутствии моей жены она ведет себя куда сдержаннее. Дескать, негоже «страмить» барина, коли он после долгой полярной ночи вывез в белый свет молодую барыню!

Бытовые заботы нередко, как и во всякой экспедиции, отодвигали работу по профессии на второй план. У меня же с этой работой сразу возникли трудности особого рода. Географ должен изучать географию, то есть местность, ее природу, для чего требуется осуществлять близкие и дальние походы, они же — маршруты. Делать это в одиночку категорически запрещено любому «члену коллектива». Дать же мне сопровождающего, пусть сменяющегося, начальник был не в силах, так как у всех сотрудников станции имелись свои обязанности, многочасовые вахты, тяжелые дежурства, и перерывов едва хватало, чтобы передохнуть — где уж там добровольно лазать по льдам и скалам! Наташа всей душой рвалась помогать мне, тем более, что была прирожденной маршрутницей, однако она стояла метеовахту, то и дело подменяла напарников во время общих, авральных, работ, раз в декаду целые сутки дежурила по кухне, обеспечивая очередной выходной настырной Клавдии Андреевне. Словом, уже в первые месяцы пребывания на станции выявились большие просчеты в добрых намерениях тех, кто волевым путем рискнул направить в Арктику географа-одиночку, хотя и высшей квалификации.

Я и сам понимал ущербность своего существования, все время чувствовал себя на станции, если и не лишним, то в любом случае малонужным (в имущественной ведомости станции швейная машинка и пулемет, оставшийся со времен войны, почему-то числились «малоценным инвентарем»!). Приходилось все время ломать голову над тем, как бы начать соответствовать чину.

— Турин, Турин, ко мне! Иди сюда, мой любимец, мой красавец, дай лапищу, лови сахар, бестия ты лохматая!

Читта принесла двоих щенят от Боцмана, самого элегантного пса в упряжке. Один сразу сгинул, а второй быстро окреп и уже в двухмесячном возрасте начал сопровождать меня в странствиях по горам и ледникам. Тогда-то он получил и кличку Турист, и арктическое крещение: провалился в ледниковую трещину, чудом удержался на снежном перекрытии и был спасен двуногим другом «путем вытаскивания за ухо». Понятно, что в тот день мы породнились с ним, и я полюбил его, как младшего брата. Он же платил мне довольно своеобразно. Регулярно выходил со мною в маршрут, радостно лизался по дороге, однако через два-три километра нагло усаживался на землю (на лед, на снег), требовательно поглядывал на меня в ожидании кусочка сахара и, получив оный, неторопливо, сконфуженно повесив пышный лисий хвост, удалялся на станцию, бросив старшего брата посреди северной пустыни.

Пес был могучий, похожий и на медвежонка, и на теленка, с роскошной шерстью, острыми когтями, исключительно ласковый и бесподобно ленивый. Будучи по происхождению и «профессии» лайкой-медвежатницей, Турист ни разу за все годы нашей с ним зимовки не атаковал зверя, не без оснований полагая, что дело это, так сказать, чреватое, и пусть уж рискуют другие! Однажды Наташа отправилась на метеоплощадку в сильную метель и вернулась едва живая от пережитого страха: когда она склонилась над очередным прибором, чтобы снять отсчет, кто-то ощутимо положил ей на плечи мощные лапы и жарко ткнулся мордой в ее затылок. Это был Турист, но Наташа еще долго не могла избавиться от ощущения, что целовалась с медведем.

Пока неслось короткое, всего-то месяц-полтора, лето, я пребывал в некоем «беспривязном» состоянии, наш начальник делал вид, будто не замечает моих экскурсий в одиночку по ближним окрестностям. Сперва я отходил от дома на три, пять, восемь километров, следуя вдоль берегов, затем стал все чаще забираться в глубь суши, ступив, в конце концов, ногой на ледник Шокальского. Чего уж там скрывать — я выходил на лед с замиранием сердца из-за грозных, замаскированных снегом трещин. Случай с Туристом, сорвавшимся в одну из таких щелей, естественно, не прибавлял энтузиазма. Когда же в августе снег практически сошел и почти все трещины обнажились, двигаться по льду стало неуютно из-за того, что отчаянно скользили ноги, специальной же обуви, горных ботинок с подковками («трикони», на языке альпинистов) у меня не было. Вообще из снаряжения был лишь один ледоруб, купленный нами в Москве по случаю перед самым отъездом.

Когда подступила зима, мне запретили походы на ледник, и я занимался, можно сказать, всем понемножку. Ходил в недальние общегеографические маршруты, измерял скорость отступания каменисто-глинистых берегов, описывал птичьи базары, обрабатывал многолетние метеонаблюдения и наблюдения за ледовым режимом Русской Гавани, пытаясь выявить закономерности поведения ураганных ветров, замерзания, стаивания и выноса льда из бухт — словом, я служил на станции географом, пусть не «высшей», но хотя бы средней квалификации. Служба эта вызывала разные чувства у моих сотоварищей по зимовке. Одни — Куликов — смотрели на меня надменно, считая каким-то профессиональным уродцем; другие — Королев — полагали, что метеонаблюдения — это основное на полярной станции, а все остальное — гримасы штатного расписания; третьи — начальник Михаил Алексеевич Фокин — были больше всего озабочены тем, что с меня требовать, чего ждать и как отчитываться перед диксонским начальством за год безделья человека, окончившего дважды орденоносный МГУ.

Наш Михаил был человеком замечательным. В тот год ему стукнуло тридцать, а он уже шесть лет отзимовал радистом на разных островах Карского моря, где стал рекордсменом Арктики по скорости приёма-передачи сигналов азбукой Морзе. Уроженец калужской деревни, он во время войны несколько лет работал и мучился от голода на авиазаводе в Филях, где творил тогда Туполев, находившийся в заключении. Михаил от голода пытался бежать на фронт — его ловили и, угрожая трибуналом, возвращали на завод. В 1945 году поступил в Ленинградское арктическое училище (типа техникума) и по окончании был направлен радистом на остров «Правды» в Карском море, а три года спустя — на мыс Лескина в устье Енисея. И вот теперь — Русская Гавань, впервые он начальник.

На мой взгляд, он был прекрасным начальником и с деловой, и с человеческой точек зрения. Азартный, до самозабвения трудолюбивый, исключительно порядочный, с прекрасно развитым чувством юмора и еще более — чувством ответственности. И при этом — фантастическое, никогда мною доселе (и, пожалуй, после) невиданное упрямство, которое порой дорого обходилось его подчиненным. В основе, безусловно, лежало достойное всяческой похвалы упорство, желание довести до конца начатое дело, довести «до ажура», до блеска, как и подобает любому ценящему собственный труд мастеровому, будь то русский сапожник или английский садовод. Он мог сутками, без сна, возиться с задурившим передатчиком, хотя в рубке имелся запасной комплект и не нужно было так уж яростно спешить с ремонтом. Мог в одиночку уйти в метель на берег с лопатой в руках, чтобы выкопать из-под снега тюк спрессованного сена для коровы. У нас ведь обитала живность, коровы и свиньи, и после ноябрьского забоя месяца три-четыре коллектив питался каким-никаким, но все же натуральным мясом. Так вот, тщетно было взывать к здравому смыслу, кричать вослед Михаилу, что в метель люди не работают и уж в любом случае не роются в сугробах, ибо на место выброшенного снега набивается удесятеренное его количество — начальник в прямом смысле слова не слышал нас. Оставалось только брести за ним, проклиная его упрямство и непогоду, и там, на ветру и морозе, швырять этот ненавистный снег!

Венцом Мишиных деяний стала операция под бюрократическим названием. «Расширение будки ветродвигателя». И подтолкнула начальника к осуществлению этой мучительной для всех, затянувшейся на много месяцев процедуры его любовь к коллективу. Ему хотелось максимально улучшить наш быт, расширить и утеплить жилые помещения, сделать просторнее рабочие места. Так появился бетонный пол в нашей общей любимице-баньке, прошел капитальный ремонт в кают-компании, она же столовая, она же кинозал и бильярдная. Но Мишина мысль шла куда дальше.

В далекие тридцатые годы на станцию доставили ветродвигатель. С помощью пропеллера, установленного на высокой и прочной мачте, рассчитывали преобразовывать даровую энергию ветра (а уж ветра-то в Русской Гавани «было»!) в электрическую. Под ветряк соорудили небольшую деревянную будку размерами два на два метра, водрузили мачту, но почему-то не довели начатое дело до конца, и будка, похожая на собачью конуру, осталась стоять неприкаянной. Механик не раз жаловался, что нет у него полноценной механической мастерской, отвечающей требованиям противопожарной безопасности — а что на арктической зимовке может быть страшнее пожара, если остро не хватает воды для тушения огня, неоткуда ждать помощи, некуда эвакуироваться людям, потерявшим кров над головой?

Словом, наш Миша задумал возвести на основе той будки величественное строение, в котором нашлось бы место и для мастерской, и для дизельной, и для аккумуляторной. На Диксон ушла радиограмма, гласившая, что «коллектив станции в связи с приближающимся очередным съездом Ленинского комсомола взял на себя почетное обязательство собственными силами расширить будку ветродвигателя». Правда, сил для такого масштабного предприятия было маловато, и сметливый начальник намекнул в конце, что на станции есть в наличии три сезонных строительных рабочих для производства ремонта помещений, и они не возражают остаться на зиму, поучаствовать в расширении будки, а заодно и немного заработать. Диксон на удивление споро отреагировал на инициативу передовиков снежных просторов, дал добро, и начались наши страдания.

Чтобы строить, нужно иметь из чего строить, а доставленных «Седовым» с материка бревен и досок хватало лишь на ремонт и мелкие поделки. На берегах большинства островов Ледовитого океана обычно встречается плавник, «выкидной лес», как издревле называли его поморы, целые горы бревен и стволов деревьев, принесенных течениями с теплого юга и выброшенных морем на сушу. Однако в Русской Гавани не было ни бревнышка — повинна в том конфигурация берегов залива, особенности господствующих здесь подводных течений и ветров. Ближайшее «дерево» усеивало побережья других заливов, бухт и губ милях в сорока от нас. Пришлось ходить за ним на моторном вельботе по трое-четверо на борту, раз за разом расширяя зону поиска.

Мы облюбовывали ту или иную бухту, сталкивали в море баграми тяжеленные, пропитанные водой бревна, вколачивали в каждый ствол зазубренное металлическое острие-обушок, наподобие маленького гарпуна, соединяли два-три десятка бревен в плот и волокли его на буксирном тросе сквозь плавучие льдины в родную бухту. Налетали снежные заряды, поднималась крупная волна, нас заливало, глох мотор, и тогда приходилось садиться на весла. Море отрывало бревна по одному, был даже случай, когда всю конструкцию вдребезги разбило, разметало прямо у порога дома, на входе в бухту! Каждый поход на вельботе выматывал, выпотрашивал без остатка. Укачивался я зверски, спасибо ребятам — не издевались надо мной, и мало-помалу я даже начал привыкать к качке.

В конце концов мы набрали достаточно дерева для капитального строительства, то есть для расширения будки ветродвигателя. Пошли бесконечные, на добрых полгода, авралы, общие работы, требовавшие повседневного участия всего коллектива, кроме двух человек, безотлучно стоящих на вахте.

Еще в экспедиции на Озере Сергей Евгеньевич беззлобно и точно называл меня «несручным». Я мало что умел делать по хозяйству, а когда, подобно зайцу, учащемуся зажигать спички, овладевал рано или поздно неким навыком, меня перебрасывали «на другой объект», и все начиналось сначала. Моя несручность проявилась на той стройке в полной мере. Правда, много лет спустя, рассказывая моим родным о нашей жизни, Миша с юмором и добротой говорил, будто я, хоть и мало что умел, безотказно за все брался. Он, конечно, просто не желал огорчать родственников несручного — брался я только за сугубо подсобные работы. С величайшей завистью я наблюдал сейчас, как городские ребята, Володя и Ваня, с ловкостью прирожденных плотников обтесывают древесные стволы, цементируют полы, штукатурят стены, налаживают под руководством механика дизели, выковывают на переносной наковальне разные металлические поделки. Об истинных умельцах из крестьян, о Михаиле или Тимофеиче, а тем более о профессионалах-строителях, уж и не говорю, тут был высший пилотаж.

Надо сказать, окружающие отпускали по моему адресу шуточки, но в целом относились к моей несручности сочувственно. Очевидно, в глубине их сознания, как и в моем, сидело убеждение, что «сручность» и «несручность» — свойства врожденные. Стать настоящим мастером «не своего» дела, по-видимому, может лишь человек, генетически к этому подготовленный. Я оказался приготовишкой.

В разгар полярной ночи мы возвели вокруг будки-конуры новые стены, настелили крышу, затем раскатали по бревнышку саму будку. Получился дворец! Несколько дней подряд круглосуточно, меняя друг друга и нещадно паля только что возведенную кирпичную печь, месили цементный раствор и заливали им пол, чтобы главный и запасной дизели встали на нем намертво и работали впредь без вибраций. Наступал самый ответственный момент: переезд дизелей в новый дом, в бывшую будку ветродвигателя. Дом этот отстоял от радиорубки на несколько десятков метров, и нужно было проложить между ними электрический кабель (прежде дизели стояли в здании радиорубки, и кабеля, естественно, требовались считанные метры).

Еще осенью, когда работы наши только начинались, начальник запросил Диксон относительно кабеля, включил его в общую заявку на оборудование, которое весной 1956 года предполагалось доставить к нам самолетом. Авиация вообще не слишком баловала Русскую Гавань — пилоты боялись новоземельских ветров, и справедливо боялись. Но в нашей жизни эта боязнь оборачивалась почти полным отсутствием почты. Один раз ее не было полгода, другой раз — более семи месяцев. Даже на сброс летчики шли крайне неохотно, не говоря уже о посадке на лед бухты. Летчики робели перед нашей зимовкой и при том не опасались обвинений в трусости — полярная авиация вбирала в себя самых отважных и умелых, им не нужно было доказывать свое право не лететь на станцию «Русская Гавань», уж слишком дурной славой пользовалась она на протяжении всей четверти века, что существовала на карте и в жизни.

Так вот, начальник запросил кабель. Ему сперва ответили, что весной запланирован самолет с посадкой, и кабель будет доставлен. Потом стали намекать на то, что вряд ли будет посадка, надо рассчитывать на сброс. И тут еще оставалась надежда на кабель, но вскоре пришло сообщение с Диксона, что самолета не предвидится, наберитесь, мол, терпения. В ответ же на отчаянный вопль Михаила Алексеевича о том, что кабель нужен позарез, что коллектив проделал титаническую авральную работу, что уже все готово для работы новой дизельной, последовал удивительный по идиотизму и столь типичный для Арктики совет: «Кабель изыщите на месте»!

В Арктике все ненормально, нетипично, нелогично, экстремально, однако всему же есть границы, есть же, наконец, так называемый здравый смысл. Чем руководствуются авторы подобных распоряжений? Думаете — ничем? Думаете — все они дегенераты? — Ничего подобного! Они бюрократы, часто — недобрые личности, но опытные и стреляные воробьи. Они прекрасно знают, что на полярной станции, да еще на одной из старейших в Арктике, не может не быть в «запасниках» самой разной всячины, нужно только как следует поискать. А тут, понятное дело, приперла нужда. Следовательно, поищут и найдут, хотя бы что-нибудь. И верно, мы активно поискали и нашли… бухту новенького кабеля, похороненную в каком-то сугробе возле склада! Словом, мы изыскали кабель на месте и теперь ликовали.

Когда окончились походы за плавником для будки ветродвигателя, начались другие, куда более приятные. Группами по два-три человека мы отправлялись к крупным озерам ловить сетями нежнейшего, очень похожего на семгу гольца, наведывались на птичьи базары, собирали на крутых утесах яйца кайр и наслаждались натуральным, а не из яичного порошка, омлетом, хотя омлет этот безбожно отдавал рыбой. В редкие безветренные летние дни мы охотились на водоплавающую дичь с маленькой самодельной лодчонки, и, не скрою, я гордился тем, что сам Иван Васильевич Кононов, бывалый новоземельский промышленник и профессиональный снайпер, хвалил меня за меткую стрельбу из ружья и «мелкашки».

Однажды он взял меня с собой «на моржа». У сучни подошел к концу запас корма, тюленей, как назло, в бухте не попадалось, моржовая лежка на берегу тоже куда-то исчезла, оставалось гоняться за отдельными особями, дремавшими на плавучих льдинах. Мы загодя выключили мотор вельбота, тихонько приблизились на веслах к одной из таких льдин и открыли огонь по спящему моржу. Что-то на сей раз не заладилось даже у Ивана Васильевича, морж соскользнул со льдины и, вздымая в воздух фонтаны брызг, стал злобно подныривать под вельбот, норовя приподнять его на хребте и опрокинуть в воду. Мы всадили в его тушу, весом, пожалуй, в тонну, не менее двух десятков пуль из карабинов, а он все бился, яростно фыркал, бил ластами по волнам, тыкался мордой в борта…

Лежу и стараюсь вспоминать только доброе. Злое само лезет в голову, все труднее его изгонять. Любые собачьи свары меркнут перед житейскими человеческими распрями, природа коих — в знаменитой психологической несовместимости. В пятидесятые годы об этом явлении вслух не говорили, так же, впрочем, как и об экологии или менталитете, от чего само понятие, естественно, не переставало существовать.

Вся история обживания Крайнего Севера выходцами из более южных широт — это единая всеобщая история столкновений человеческих личностей, ибо здесь чаще других оседали люди на редкость разнохарактерные. Каждая зимовка, на мой взгляд, это бесценный полигон для психологов. Тут, в Заполярье, любая понятная и простительная слабость могла в мгновение ока вылиться в силу, подчас разрушительную. Пугающая оторванность от остального, полнокровной жизнью живущего мира, многомесячное, многолетнее существование бок о бок с одним и тем же десятком вконец опостылевших тебе «членов коллектива» — вот что испокон веков страшило и продолжает страшить всякого, кто отправляется в эти края.

К счастью, на нашей полярной станции серьезных конфликтов не было, хотя… Вскоре после нашего приезда обнаружилось, что два старожила зимовки, два Николая — Куликов и Задорожный, крепко не любят друг друга. Это тянулось весь первый год их зимовки и перешло на второй, когда появились мы. Может быть, всему виной была радистка Лида, крутившая головы обоим. Может — гонор парторга Куликова, натолкнувшийся на сопротивление беспартийного Тимофеича. Может — упущения по службе, ведь радист очень зависит от четкой деятельности механика, заряжающего ему аккумуляторы. Словом, на станции постоянно висела в воздухе вражда, которая иногда проливалась злым дождем, так или иначе втягивая в себя нас всех, заставляя принимать ту или иную сторону. Это очень тяготило, особенно Наташу: при ее замечательной неизбалованности и доброжелательности — сколько же ненужных волнений перенесла она на зимовке еще тогда, в первый наш приезд на Новую Землю!

Высокое звание парторга придавало Куликову ощущение полной безнаказанности. К тому же за плечами у него была война, и само слово «фронтовик» в то время еще оставалось почти святым. Николай Иванович по всем статьям оказывался «неприкасаемым». Вспоминаю один эпизод, связанный с его партийно-политической деятельностью. С Диксона, столицы всей Западной Арктики, которой подчинялись полярные станции Баренцева и Карского морей, пришёл требовательный запрос: как на зимовке организовано социалистическое соревнование (вот интересно, поймут ли эту фразу те, кто родился тридцать лет спустя?!). Николай Иванович явно обрадовался возможности насолить мне, потому что я не только не имел, с кем соревноваться, но даже не мог внятно объяснить, каков круг моих служебных обязанностей, профессиональных привязанностей и ответственности.

Удача сама просилась в руки Николаю Иванычу, с помощью официального запроса он мог, как ему казалось, без труда обнажить мою сущность тунеядца. Ну какие соцобязательства, даже сверхлиповые, я в состоянии был изобрести и предъявить коллективу? Коллектив же относился к моим интересам и моим трудностям в целом вполне сочувственно, и дальше безобидных подтруниваний над горе-путешественником дело не шло. Мало того, ребята (честно скажу, по моей подсказке) решили своеобразно откликнуться на очередную партийную инициативу. Начальник тоже не остался в стороне. Он простодушно обратился к Николаю Иванычу с просьбой: пусть товарищ Куликов как опытный партийный руководитель посоветует другим, какие конкретные пункты обязательств каждый из нас должен занести в реестрик. И началось!

Метеомолодняк резво объявил, что берет на себя повышенные обязательства: проводить каждый метеосрок на полчаса раньше положенного времени (на всех станциях земного шара метеонаблюдения начинаются строго в нулевую минуту, через каждые три либо шесть часов, и только такая незыблемая синхронность позволяет давать в итоге прогноз погоды)! Миша Фокин охотно принял шутливый тон и пообещал вступить в соревнование с самим собой как начальник и с двумя коллегами как радист, вот только не знает, что делать с собственной женой, ибо она одновременно и радистка, и жена начальника!

Повариха Клавдия Андреевна юмора не приняла и стала привычно причитать насчёт непрерывного рабочего дня, больших перегрузок и непомерного аппетита «кое у кого, не буду уж называть, пусть сами краснеют». Она потребовала, чтобы парторг записал ей такие соцобязательства: 1. Обязуюсь регулярно кормить коллектив; 2. За качество продуктов не отвечаю; 3. Королеву Владимиру и Каневскому Зиновию добавок не выдавать; 4. Мужу Ивану запретить драться.

Последнее для всех явилось неожиданностью. Иван Васильевич, застенчивый молчун лет сорока, являл собою образец безотказности и безропотности. Он еще до войны начал зимовать на Новой Земле промышленником (так почему-то испокон веков называют на Русском Севере промысловиков-охотников). Иван Кононов провел на архипелаге более пятнадцати лет, с перерывом на войну, где был снайпером. Он бил медведя и моржа, ставил капканы на песца, чинил упряжь, ухаживал за собаками, заботливо спаривал кобелей и сучек в выброшенном на берег старом баркасе. Справедливо считался мастером на все руки и «прислугой за все». А тут, извольте радоваться, супруга обвинила его в рукоприкладстве!

Мы, конечно, догадывались, что Иван Васильевич при случае нарушал властвовавший на зимовке «сухой закон», по которому выпивка, да и то ограниченная, полагалась лишь по праздникам, дням рождения и (совсем уж символически) после бани. Миша Фокин ревностно следил, чтобы никто не учащал свои именинные дни, равно как не сдвигались в нужном направлении блаженные даты помывок (напомню — раз в декаду). Так вот, каюр и разнорабочий Кононов ставил в баньке брагу. Мы давно это заподозрили, потому что время от времени видели, как выходит из стоявшей на отлете избушки покачивающийся Иван Васильевич, как непослушными пальцами достает из футляра баян, садится на крылечко бани и, жутко фальшивя, принимается наигрывать одну и ту же неузнаваемую мелодию. На волшебные эти звуки сбегалась вся сучня, усаживалась на снег у ног хозяина и начинала негромко выть.

А теперь оказалось, что после концерта член коллектива Кононов возвращался домой и, как бы для порядка, избивал члена коллектива Кононову. Не выдержав издевательств, Клавдия Андреевна выложила всю правду-матку на том достопамятном собрании, посвященном социалистическому соревнованию. Начальник потом долго сокрушался — как это он не заметил подпольного производства хмельного зелья на полярной зимовке.

В сентябре пришла зима, в октябре зашло за горизонт солнце, наступила первая в нашей с Наташей жизни полярная ночь. И если решиться определить ее одним единственным словом, то слово такое найдётся: мы любовались ею! Сыграл, как всегда, свою главенствующую роль Нансен, страницы его книг, на которых автор воспевал арктическую тьму вкупе с восьмым чудом света, полярным сиянием: «Полярная ночь, ты похожа на женщину, пленительно прекрасную женщину с благородными чертами античной статуи, но и с ее мрачной холодностью… Непорочная, прекрасная, как мрамор, гордо паришь ты над замерзшим морем; сверкающее серебром покрывало, сотканное из лучей северного сияния, развевается по темному небосводу. И все же порой чудится скорбная складка у твоих уст и бесконечная печаль в глубине твоих темных глаз…»

Все же годы, проведенные на Новой Земле, были лучшими в жизни. И Наташа почти все время находилась рядом, мы расставались ненадолго, месяца на два… Завтра сделаю ей приятное. Сколько терзаний она принимает из-за меня — пусть же немного порадуется. Пусть всплакнет прямо при мне, растрогается. Не беда, такие слезы не опасны, зато создам ей настроение. Как войдет в палату, тут я ей и продекламирую стихи, скажу, что посвящаю их ей, моей жене. Они были написаны в ту первую полярную ночь, когда она, наслушавшись в моем исполнении Нансена и наивно уверовав в мои поэтические способности, попросила написать «арктическое» стихотворение. Как ни странно, оно написалось чуть ли не в тот же день, но тогда я не показал его, намеревался еще потрудиться над ним, а потом мы оба как-то забыли об этом. Значит, завтра я вспомню его вслух:

Ты бела и черна, ты хитра и изменчива,

Ты сверкаешь луны обручальным кольцом.

О, Полярная Ночь, ты похожа на женщину

С обжигающе резким, холодным лицом.

Ты похожа на статую древней богини,

Непорочной прекрасной богини любви,

Ты пленяешь красой своих строго очерченных линий,

Но какой же пугающий холод в твоей неподвижной крови!

На твоих снежно-белых щеках не зардеет румянец,

Замолчали твои ледяные уста навсегда,

Словно сказочный эльф, ты свершаешь свой медленный танец,

А в груди твоей стылой — все та же бесчувственность льда.

Ни к Земле состраданья, ни мук, ни тревог, ни волнения,

Ни улыбки, призывно-пугливой, как страсть.

Только чудятся мне безысходности жгучей смятение

Да печаль в глубине твоих черных безжизненных глаз.

Темнота небосвода, великая тьма мироздания,

Тусклый свет дальних звезд быстротечен и чахл…

Лишь, зеленое с желтым, сияет сияние

Покрывалом на нежных метельных плечах.

Вот досада, дальше — забыл! Там были еще две или три строфы, где говорилось о том, что люди, то есть мы с Наташей, сильнее любой темной метельной ночи, потому что они живые и любящие. А еще о том, что настанет день, когда мы освободимся от давящей власти мрачной стихии и умчимся на юг, светлый юг «без конца и без края» (бессовестное воровство у А. А. Блока, прямое, наглое!) и окажемся среди цветущих деревьев и залитых солнцем полей. Можно подумать, будто кто-то силой гнал нас от этих деревьев и полей, от благодати средних, умеренных, московских широт в черноту северной ночи! Романтика — теперь оба за нее и расплачиваемся. Стоп! Должны же существовать какие-то запреты на мысли, иначе — не выдержать.

Мне понравилась первая полярная ночь на Новой Земле и последующие тоже понравились. Даже в пургу, когда и тяжко, и страшновато, меня не покидало некое особое чувство гордости за самого себя. Сатанеет за окном природа, мешает нормальной жизни, каждый выход из дома превращает в муку — а все равно на душе чуть ли не ликование: во-первых, ты бросаешь ей вызов с твёрдым намерением одержать пусть крохотную, но победу; во-вторых, вернувшись домой с наблюдений, исхлестанный снегом и ветром, окоченев и успев озлобиться на весь зажравшийся цивилизованный мир, ты испытываешь ни с чем не сравнимое наслаждение, предвкушая, как ровно через мгновение начнешь согреваться у печки, сбрасывать промокшие одежды, принимать из чьих-то рук кружку с чаем, окунаясь в немыслимо прекрасную атмосферу кают-компании.

Правда, время от времени атмосфера та решительно накалялась. Причем в подавляющем большинстве случаев по самому невинному поводу. Чей город лучше, Москва или Архангельск (слава богу, среди нас не было ленинградцев, а то наверняка быть бы дракам!), подглядел ли Тимофеич костяшки у соседа во время тысяча сто сороковой партии в «козла»? Свежую струю, как правило, вливала Клавдия Андреевна, ухитрявшаяся именно в такие спокойные зимние вечера лишний раз попрекнуть товарищей по коллективу за нежелание помогать повару и, естественно, за обжорство. Даже кино, самое, извините, массовое из искусств, иногда становилось яблоком раздора.

К моменту прибытия нашей смены на станции числилось полтора десятка картин из цикла «Худшие ленты отечественного и мирового кино». По давно заведенной традиции кинодни совпадали с днями помывки, и раз в декаду механик нехотя разворачивал в дверном проеме между кают-компанией и радиорубкой киноустановку «Украина». На дальней белой стене появлялись первые кадры очередного шедевра. Какой именно фильм лицезреть, решали накануне общим гвалтом, выкриками «сам гляди эту дрянь!» и чаще всего расходились, переругавшись, чтобы назавтра сопровождать победившую в «конкурсе» ленту ядовитыми репликами и обещаниями, что смотрим ее в последний раз. Так, декада за декадой, «Дочь механизатора» («Жмеринка-фильм») уступала место «Сыну аула» («Абрек-фильм»), далее следовали «Судьба браконьера», «Стучись в мое сердце», «Заря над Пекином», «На пороге светлого послезавтра» и т. п.

Две-три картины были хороши. Роммовские «Тринадцать», его же двухсерийный «Адмирал Ушаков», а еще экранизация пьесы А. Н. Островского «Без вины виноватые» с Аллой Тарасовой и Владимиром Дружниковым в главных ролях. Их крутили вне очереди, в обиход входили фразы и целые диалоги из полюбившихся фильмов. Например, высказывания актера Шмаги из «Без вины виноватых» в исполнении Алексея Николаевича Грибова: «Артист горд», «наше место — в буфете» и коронное «но и дальнейшее наше существование не обеспечено

Когда летом в Русской Гавани появлялись военные и научно-гидрографические корабли, а также пароходы, доставлявшие на станцию новую смену и всевозможные припасы, стихийно возникал фильмообмен. Мы спешили сбагрить своих «джигитов», «рыбачек» и прочий мусор, гости отвечали тем же. Однако ни одной самой любимой картины мы не отдали ни разу, они жили у нас годами и, честное слово, так и не успели нам надоесть!

Настоящими праздниками становились дни, когда прилетал самолет «на сброс». Проходя над самыми верхушками радиомачт, экипаж швырял вниз мешки с почтой и самыми необходимыми предметами вроде экстренных лекарств или запасных деталей к механизмам.

Надо сказать, это было редкостное зрелище. Население зимовки в такие минуты дружно высыпало на улицу, лишь дежурный радист держал непрерывную связь с воздушным коллегой. Все неотрывно глядели в ту сторону, откуда доносился нарастающий гул моторов. В полярной ночи это выглядело крайне эффектно: среди кромешной тьмы вдруг возникали и увеличивались с каждой секундой бортовые огни, в какое-то мгновение вырисовывался силуэт машины, казавшийся гигантской полуфантастической птицей. Народ радостно вопил, в воздух летели шапки-ушанки, все обнимались, катали друг друга по снегу, не забывая внимательно следить за тем, куда полетят мешки.

Иногда разыгрывались маленькие драмы. Какой бы штиль ни стоял у поверхности земли, на высоте неизменно беснуются ветры, они сбивают летящие вниз мешки с курса, уносят в замерзшее море, с силой швыряют их на гряды остроконечных торосов и айсбергов. С оглушительным треском рвется двойной слой плотной бумаги, разлетаются окрест письма и газеты, а сучня, которую впопыхах забыли запереть в собачнике (небольшой пристройке к жилому дому), с азартом набрасывается на «добычу», на эти бумажки, так похожие на птиц! Псы рвут почту когтями, треплют зубами, отбегают, отпрыгивают от людей, не желают отдать им письма, дороже которых на дальней зимовке нет ничего.

Такие сбросы случались у нас очень редко, раз в полгода, в восемь месяцев, и сведения с Большой земли оказывались запоздавшими, устаревшими, иногда устаревшими безнадежно. Однажды Роза Фокина получила сразу несколько посланий от отца, корреспонденция в течение многих месяцев накапливалась в Диксоне и была аккуратно доставлена в одном мешке, однако еще до того Роза получила радиограмму от сестры, гласившую, что их отец скончался. Каково же было ей теперь читать строчки, написанные отцовской рукой, в которых сообщалось, что он жив-здоров, чего и любимой дочке желает, и ждет не дождется того дня, когда они вновь свидятся!

Ну, а уж от нас почта на Большую землю могла попасть лишь в период летней навигации, между июлем и сентябрем.

Нужно рассказать о нашей библиотеке, далеко не стандартной. Она начала формироваться еще в тридцатые годы и потому неизбежно вмещала в себя таких авторов, о которых мы прежде слыхом не слыхивали. Например, Пшибышевского с его многотомными «Детьми сатаны» или «Триумф смерти» Габриэля д’Аннунцио. Этот родоначальник итальянского футуризма и одновременно итальянского же фашизма в свое время задумал красиво умереть и обратился к своему соотечественнику Умберто Нобиле с такой просьбой: отвезти его на дирижабле «Италия» на Северный полюс и оставить во льдах навсегда! (Просьба, естественно, была отклонена).

С Диксона время от времени поступали шифровки, касающиеся… книг, и начальник надолго запирался в своей комнатушке, составляя списки литературных произведений, подлежащих уничтожению! Подобные радиораспоряжения давались циркулярно, то есть для всей Западной Арктики, с ее портами, поселками, морскими и воздушными судами, десятками полярных станций (соответственно, из бухты Тикси или бухты Провидения аналогичные приказы распространялись на всю остальную Арктику).

«Проскрипционные» списки содержали перечень чем-то кому-то не потрафивших книг. При этом предполагалось, что не на этой полярной станции, так на другой, «крамола» сыщется и будет «сактирована» (сожжена, разорвана, изрезана). При мне в разряд запрещенных попал небольшой поэтический сборник лауреата Сталинской премии Иосифа Гришашвили, а случилось это вскоре после XX съезда партии. Я без труда уговорил Михаила дать мне книжечку на часок, чтобы уяснить, за какие грехи следует подвергнуть истреблению детище грузинского поэта-лауреата.