Глава восьмая 25–26 марта 1959 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

25–26 марта 1959 года

В палате занималось утро. Наступило 20 апреля, завтра заканчивались обещанные мне Павлом Иосифовичем «недельки три». А вот и он, легок на помине. Сел ко мне на кровать, чего никогда себе не позволял, и молвил одно единственное слово:

— Завтра.

Я бы ни за что не поверил сам себе, что сумел в тот миг удержаться от расспросов, однако сумел. Поинтересовался лишь тем, что должен сегодня делать я и что — моя жена. Оказалось, ровным счетом ничего. Днем пообедаю, вечером получу клизму, даже две. На ночь мне дадут легкое снотворное, чтобы «ни о чем таком не думал». Профессор поднялся с моей кровати и впервые за все три недели нежно погладил меня по щеке. Тут я едва не впал в истерику.

Наташа, конечно, все знала, вошла в палату фальшиво-спокойная:

— Значит, завтра, Зиночек? Ну и хорошо, верно? «Не страшен нам смерти решительный час — страшны ожиданья минуты», да? Павел Иосифович сам будет оперировать, Мария Абрамовна ассистировать. Сегодня я у тебя побуду до отбоя, а завтра приеду сразу после двенадцати, они сказали, что раньше все равно бесполезно, это продлится часа два с половиной.

Я заплакал, она охотно поддержала меня. День, похоже, предстоял мучительный, надо было поискать выход.

— Натик, — начал я нерешительно. — Пощади меня, уезжай после обеда, покорми и уезжай, а то мы оба сорвемся. Я стану интересоваться, не бросишь ли ты меня послезавтра, поняла? Обещай исчезнуть прямо после компота.

И она ушла. Поцеловать себя я не позволил. И снотворную таблетку вечером выплюнул, я не желал впадать в забытье. Этой ночью я собирался прожить самые последние сутки всей моей прошлой жизни. Подумать только, она оборвалась меньше месяца назад!

Внезапно, словно меня постигло озарение, я увидел сцену трехлетней давности. Мы сидим в кают-компании, вбегает кто-то из метеорологов и кричит:

— Там пес где-то воет, у дальнего мыска. Не иначе — под медведя попал!

Мы высыпали на улицу, и я сразу различил голос моего Туриста. Он даже не выл, а плакал, причитал, жаловался надрывно, безнадежно, не замолкая ни на секунду. Дядя Саша внимательно прислушался и вынес мне безжалостный приговор:

— Кажись, в капкан угодил Туристик. Сей год-от, Зиновий Михайлович, вы где капканы на песцей ладили? И на мыске тоже ваш будет? А давно ль наведывались по капканам? Давненько, надо б почашше. Вот он и влез заместо песца-от, Турист ваш. Надо бечь выручать, покеда лапы-те не поморозил в клешшах железных. Песец, тот, быват, попадет в капкан и лапу себе откусывает, чтобы жизнь, значит, спасти. Такой ценой, видишь.

Мы ударились «бечь» и поспели вовремя. Не без труда разжали могучий стальной охват, аккуратно высвободили песью лапу, и он заскулил, благодарно протягивая каждому помятую до крови конечность.

Я содрогнулся, ощутив себя сейчас застрявшим в капкане.

…Студентом-первокурсником, еще не повидав Севера, а только мечтая о нем, я запомнил слова и мелодию нехитрой, по всему видать, любительской песенки. Ее иногда напевал нам, салажатам, наш однокашник Миша Онучин, воевавший на Северном флоте. Она мне ужасно нравилась, я подыгрывал себе на пианино и пел:

Волнуется море в багряном узоре,

Кипит океанский прибой.

Холодные волны, Баренцево море,

Пришлось повстречаться с тобой.

Надолго запомнишь ты синие горы,

Скалистые горы во мгле,

И ты, мой товарищ, забудешь не скоро

Зимовку на Новой Земле.

Мелькнут скоростным истребителем годы,

За рюмкой-другой коньяка

Ты тихо расскажешь друзьям безбородым

Далекую быль моряка.

Смотри ж, не забудь в задушевной беседе

Под рокот веселых похвал

Поведать друзьям о полярном медведе,

Убитом тобой наповал!

Мы выпьем за темные, вьюжные ночи,

За Солнце полярного дня,

За тот океан, что ревет и грохочет —

Никак не отпустит меня…

Вот он и не отпустил[3].

Почему Толя крикнул: «Беда!»? Разве мало кто из полярников пережидал пургу, да еще глухой, отнюдь не мартовской, ночью? — Переживем, пересидим и эту, чего паниковать! Но уже в следующий миг стало страшно и мне. Высунув нос из палатки, я увидел… полнейшую невидимость! Не было ни берега, ни морского льда, ни даже собак у порога, уже погребенных под снежным надувом. Нас охватывало сплошное метельное пространство, которое можно было бы охарактеризовать гениальной блоковской строкой: «Ветер, ветер — на всем Божьем свете!»

В громкий вой пурги вклинился жуткий треск брезента, начала рваться палатка, и Толя закричал мне в ухо, пытаясь перекрыть нарастающий рев ветра:

— Она подгнившая, уже рвалась, ее штопали на живую нитку, сейчас от нее полетят клочья! Зиновий, нам — хана!

Я оторопел, мне ситуация отнюдь не казалась безнадежной. Ладно, попали в передрягу, и немалую, судя по началу, однако чтобы так перепугаться! Ну, бора, ну, страшная, но на дворе-то как никак светлый март, а не декабрь. Пошумит, побуйствует сутки-двое — и затихнет. Кто спорит, мало радости пережидать непогоду в рваной палатке, но не о смерти же думать! Надо побыстрее привести Толю в чувство, только первым сделал это он. Естественно, по отношению ко мне:

— Смотри, как дергается уровень воды в майне. Открытое море от нас в полумиле. Все, хана нам!..

Вот тут-то я понял все. Мне приходилось попадать в пургу и на суше, и на леднике, отсиживался, пережидал, оставаясь невредимым. Но сейчас мы с Толей находились на морском припайном льду, который — уж я-то прекрасно представлял это себе, изучив гидрометеорологические журналы «Русской Гавани» за добрые четверть века! — мог в любой момент быть унесен в море, а это — стопроцентная гибель.

Свободное ото льда Баренцево море плескалось примерно в восьмистах метрах от нас; сквозь лунку, через которую мы опускали приборы, было видно, как бурно и судорожно дышит море. Волны наверняка ломают припай, отрывая от него кусок за куском. Скоро окажемся в море.

Плавсредств и рации у нас нет, да и какой прок был бы от них в той обстановке? Лодку, попади она только на морскую воду, немедленно опрокинуло бы, а рация… Что, скажите на милость, могли бы мы передать во внешний мир? Что погибаем? — На зимовке и без того об этом догадывались, и никто во Вселенной не в состоянии был тогда оказать нам действенную помощь.

Вы скажете: авиация, корабли. Нет, все это не про нас. Не говоря уже о том, что вертолетов во всей округе не было, никакой самолет не сел бы на ледяной осколок (либо на трехметровую волну, если теоретически вообразить себе гидросамолет в зимней Арктике). Что же касается корабля, то ему понадобились бы не одни сутки, чтобы добраться до района бедствия и найти самих бедствующих среди битого дрейфующего льда. За это время мы бы уже тысячу раз были, как говорят моряки, на грунте, то есть на океанском дне!

Нам не хватило часа, чтобы собрать скарб и помчаться домой, а теперь, надо полагать, действительно поздно. Себя нам винить не в чем, мы честно работали, ничего не проморгали, не проспали, бора разыгралась в пределах нескольких минут, и это даже для Новой Земли великая редкость. Обычно ураган дает людям какое-то время «для разбега» либо, на худой конец, для раздумья. А здесь… Палатка трещала не только по швам, уже подгнившим, в ней образовались какие-то отверстия, может быть, пробуравленные несущимися в потоке метели камнями. Мы с отчаяния кинулись затыкать дыры запасными перчатками. Это помогало, но не надолго, перчатки, одну за другой, выбивало и уносило ветром. Рваные дыры сливались в огромные прорехи, сквозь них летели целые сугробы снега. Захрустели доски внутреннего каркаса, вовнутрь палатки ворвался бешеный вихрь и повалил на бок чугунную печку. Мы кинулись ее поднимать, что оказалось непоправимой ошибкой: раскаленный металл мгновенно разогрел наши залепленные снегом меховые рукавицы, они сделались насквозь мокрыми, а потом заледенели прямо на руках. Печь погасла, отогреть руки мы уже не могли ничем.

Мы попытались втащить в палатку собак, но удалось отвязать только одну (она потом прибежала на станцию), остальные были уже плотно впрессованы в снег. Я хотел разрубить постромки и высвободить каждую поодиночке, но топор вместе с рукой резко относило ветром, я мог попасть собаке по голове, и потому пришлось отступиться (собаки в итоге все уцелели, пообморозили лишь лапы и хвосты, правда, в отличие от нас, они до этого были сухими и не изнуренными работой. «Вот и вы отделались бы куда легче, если бы не были идиотами и не покинули палатку!» — я потом не раз читал этот упрек в глазах самых любимых мною и любящих меня людей, однако никогда не мог принять столь горького обвинения).

Мы вдвоем втиснулись в заносимый снегом спальный мешок и немногословно обсудили положение. Бора обычно дует не одни сутки, температура воздуха сейчас была много ниже -20°, мы уже окоченели, мокрые от работы, от пота, от брызг из майны, от треклятых разогретых рукавиц, ставших ныне комками льда.

Палатка к этому времени окончательно завалилась, стало трудно дышать, неистово хлестал снег, мы начали замерзать по-настоящему. Долго нам не продержаться. Анатолия все больше охватывал ужас, который постепенно завладевал и мною. Толя сказал:

— Эх, я, дурак, не послушал тебя, не взял карабин.

Я непонимающе взглянул на него, и он пояснил:

— Сейчас застрелились бы и не мучились больше!

И все же он думал над тем, как спастись. «Надо уходить», — сказал Анатолий. Я сразу с ним согласился. Мы решили пробиваться к берегу, предпочитая действие безропотному ожиданию неминуемой смерти. Единственный наш шанс — движение. Надо двигаться, двигаться к берегу, пока нас не оторвало.

Каким будет наше движение к спасению, этого ни Толя, ни я не знали, натурных экспериментов по этой части история Арктики, кажется, не ведала. Мы знали только, что до ближайшего берега, откуда уже недалеко до строений бывшей промысловой фактории — базы экспедиции, был ровно один километр (втрое меньше, чем до полярной станции), что бора дула именно оттуда, и идти нам, стало быть, предстояло прямо на ураган.

Тщетно стараясь загнать поглубже растерянность и страх, мы с Толей, прежде чем окончательно покинуть то, что еще полчаса назад называлось палаткой, внимательно осмотрели одежду: в ней одной, если, конечно, не считать нас самих, заключалась надежда на спасение. Нужно застегнуться на все пуговицы, заправить вовнутрь клапаны ватной куртки, «задраить» все отверстия, подтянуть и закрепить тесемками под коленками унты, плотно завязать под подбородком шапку-ушанку, чтобы не сорвало ветром, то же самое проделать с капюшоном ватника.

Только как осуществить все это уже капитально закоченевшими, негнущимися пальцами? Мы стали действовать крест на крест: встали для большей устойчивости на колени, я застегивал и закутывал его, он — меня. Почему-то Анатолий оказался без шарфа, то ли забыл на станции, то ли потерял уже в палатке, в круговерти метели. Я отдал ему свой, чтобы он мог обмотать им хотя бы часть лица. У меня же имелась в распоряжении маска, по воле случая и, теперь можно это сказать, Провидения, оказавшаяся в кармане телогрейки.

Веревки у нас не было, связаться было нечем. Договорились ни при каких обстоятельствах не расставаться, держаться бок о бок. Мы не произнесли больше ни слова, не попрощались, не просили передать поклон «родной матушке», как поется в этой рвущей сердце песне о замерзающем ямщике, — просто рванулись из-под обрывков брезента «в мир, открытый настежь бешенству ветров»!

Мы выбрались из палатки, и сразу же ветер покатил нас по льду. Мы начали цепляться друг за друга, за шершавый лед, с которого почти всюду был уже содран слой снега, за отдельные снежные заструги и наконец нам удалось остановиться. Но теперь стало ясно, что идти не удастся, даже в три погибели согнувшись. При том урагане можно было только ползти.

Бора… Яростно налетела она, повалила навзничь, закупорила глаза, ноздри, рот, не дает дышать, не позволяет жить. Лишила сил, пробует лишить воли. Ушли в небытие всякие представления о том, что на дворе столетие, славное своими «научно-техническими достижениями». Ты беспомощен и жалок, ты можешь освоить Ближний и Дальний Космос, а справиться с земным ураганом не в силах. Вот она, Арктическая Стихия, трижды воспетая и четырежды проклятая!

С первых же минут наши лица опалила острая боль, в них бил непередаваемо жестокий поток воздуха, неслись тонны острого режущего снега. Низко над поверхностью ледяного моря летели камни с прибрежных моренных холмов, мчалась заледеневшая галька, вырванная ветром из покрытых ледяной коркой береговых пляжей. Я был в зингеровской маске, которая стоически принимала на себя главные удары, и то ужасно страдал — не могу даже представить, что испытывал Анатолий, ведь его шарф неминуемо должен был уже размотаться!

Мы ползли, барахтались, наваливались друг на друга, перекатывались через спину. Нас то и дело относило ветром на десятки метров назад, но пока мы как-то ухитрялись оставаться рядом. Вокруг была слепящая белая тьма, я смутно различал только край рукавицы на вытянутой руке. Очередной страшнейший порыв шквалистого ветра заставил нас судорожно вцепиться друг в друга, но он с легкостью приподнял нас, оторвав наши животы ото льда, и расшвырял в разные стороны. До меня донеслось: «Зи-и-н-о-о-ви-ий!», я крикнул: «То-о-ля!», мы повторили эти возгласы по два-три раза — и больше я Анатолия не видел.

Я продолжал ползти прямо на ветер, как и было решено. В лицо стала особенно яростно бить галька — надо полагать, ураган взрыхлил мерзлый слой и теперь он исправно «поставлял боеприпасы». Уже позже, чуть ли не в Диксоне, в моем боку увидели ранку, оставившую пожизненный шрам, — это был результат удара камня, мчавшегося, судя по всему, со скоростью доброй пули: он пропорол ватник, свитер, ковбойку, тельняшку и впился в тело.

Я двигался, хватаясь за шероховатости льда. Вот ведь чудеса: на меня сейчас обрушивались тысячи тонн снега, летевшего с берега, с новоземельских гор и ледников (да, это вовсе не художественный образ, а надежно полученные нами же, наблюдателями, цифры), однако как раз этого самого снега так остро не хватало на поверхности скользкого льда!

Мне десятки, если не сотни раз выпадало ходить на наблюдения во время настоящей зимней боры. Вдвоем, втроем, по натянутой между столбами веревке, тычась лицом в стену метели, кланяясь ей до самой земли, но все же оставаясь на собственных ногах. Здесь же я не шел, а полз, и после каждого «шага» вперед меня отбрасывало ветром на десять шагов назад. Ураган подбирался под живот, бил тугой воздушной подушкой, катал и валял, словно игрушку, норовил уволочь далеко-далеко, аж за восемьсот метров, к обрыву припая, чтобы там сладострастно скинуть в море. На долю секунды вспыхнула мысль: а не подчиниться ли ветру и судьбе, не уйти ли навсегда «в сторону моря»?..

Бора налилась какой-то совершенно дьявольской силой. Мне попадались ее описания, сделанные бывалыми зимовщиками-новоземельцами, где приводились леденящие душу сведения о ветре свыше сорока метров в секунду. Нужно сразу пояснить: измерить это «свыше» нельзя, чугунная доска флюгера рассчитана лишь до цифры сорок, дальше она зашкаливает, и можно смело называть любую величину, и шестьдесят, и восемьдесят, и сто метров в секунду, особенно в отдельных, наиболее страшных шквалистых порывах. Во время подобной неистовой боры рушатся береговые строения, слетают с крыш печные трубы, выдавливаются окна, а летом, бывает, ураган полностью «высасывает» воду из озерков вместе с их рыбной и прочей фауной!

Все верно, все красочно, все правдиво-ужасающе, только мне не известны имена тех, кому выпала счастливая возможность пронаблюдать поведение боры изнутри во время собственных передвижений по охваченному ураганом пространству. Наверное, нам с Анатолием досталось сейчас именно такое исследовательское счастье! Эх, если бы еще при этом выжить…

(В тот день на полярной станции и на базе экспедиции побило камнями все лампочки освещения на двенадцатиметровых флюгерных столбах, укатило на несколько километров в замерзшее море двухсотлитровые бочки с дизельным топливом, разнесло в щепки легкие летние постройки на берегу. Окна удалось спасти, так как зимовщики наглухо закрыли их ставнями, едва ударила бора. Все укрылись в домах, а группа из нескольких человек едва не заблудилась, пытаясь перейти из жилого дома в кают-компанию пообедать. Они связались веревкой, но как только вышли на улицу, вихрь закружил их, сбил с ног, они тотчас безнадежно потеряли ориентировку и минут пятнадцать тыкались из стороны в сторону на пятачке в десять квадратных метров, пока чудом не наткнулись на крыльцо того же дома, из которого самонадеянно вышли на обед. Пожилые полярники в один голос говорили, что нигде и никогда не видели ничего подобного. Я тоже.)

Внезапно все тело опалило огнем, особенно руки (до плеч) и ноги (до колен), а лица я давно не чувствовал. Вероятно, этот пожар продолжался десять-двадцать секунд, но боль была непереносимая, я кричал. Потом все резко оборвалось, и не чувствовалось ничего, кроме общей окаменелости всего тела и неодолимой усталости. Ползти, как полз перед тем, я уже не мог, и вынужден был теперь подтягиваться на нечувствительных локтях и подтаскивать тяжелевшие с каждым мигом ноги.

Я все меньше ощущал удары камней, застывая прямо на ходу. Руки и ноги давно уже не слушались, затвердевший снег панцирем стиснул грудь, пробрался под маску и сковал лицо. Я почти перестал видеть, свободной ото льда оставалась только узенькая прорезь у глаз, она позволяла различать руки до кистей — остальное скрывала пурга. Через крошечную щель в маске я вдруг с каким-то притупленным ужасом заметил, что на правой руке рукавица есть, а на левой нет, и уже больше никогда не будет, и ползти мне дальше с одной голой рукой…

Так стоит ли стремиться выжить? Какая же это будет жизнь, если руки замерзли до плеч, до горла, а ноги, обутые в двуслойные собачьи унты, меховые носки-«унтята» и шерстяные носки, бора пробила играючи, превратила их в непослушные чурбаны? Хватит, нужно прервать это унизительное ползание на животе, нужно сдаваться.

Я перестал двигаться, развернулся поперек ветра, чтобы не било в лицо, плотно вжался в лед и стал ждать, когда усну. Однако время шло, а уснуть не удавалось. Мозг работал внятно, а зверский холод никак не давал впасть в беспамятство. Отчаяние сменялось безразличием, вспыхивающая нет-нет надежда — ощущением еще большей безнадежности. Бред почему-то не приходил, не возникали предсмертные галлюцинации, и вскоре я почувствовал, что настроение у меня вовсе не похоронное, не самоубийственное. Я понял, что так примитивно, так постыдно я не умру. Вот передохну еще немного — и снова в дорогу, по-пластунски!

О чем я тогда размышлял? Определенно знаю, что «Лунная» соната в мозгу не звучала! Вспоминались близкие, и это наполняло сознание невероятной горечью расставания с ними очень скоро, вот-вот… Неотвязно думал о Наташе, меня мучило даже не то, что скоро все кончится и моя жена станет вдовой, а то, что она совсем рядом, прямо-таки рукой подать, а помочь не может ничем и наверняка страшно терзается от собственного бессилия.

Окончательно привело меня в чувство одно воспоминание. В нашей станционной библиотеке была переводная автобиографическая книга американца Джимми Коллинза «Записки летчика-испытателя». Последняя глава называлась «Я мертв». В ней автор подробнейшим образом, не щадя ни себя, ни читателя, повествовал о том, как он когда-нибудь разобьется во время испытательного полета. Судя по комментариям к книге, именно это в итоге и случилось, Дж. Коллинз напророчил собственную смерть. А я, что произойдет со мною?

И перед моими ничего не видящими глазами возникла совершенно зримая картина. Минуют какие-то мгновения, и я окажусь «там», в потустороннем мире, в существование которого я никогда не верил, но так хотелось поверить именно сейчас!

Дальше я полз с каким-то остервенением, словно наверстывая утерянное. Полз из последних сил, уже твердо надеясь на спасение, а о руках и ногах как-то и не думалось. Ощущение времени полностью исчезло. Сколько я успел проползти? Двести метров? Пятьсот? Вероятнее всего, наступила прозрачная мартовская ночь, только все это теперь неважно, главное, чтобы бора выдохлась раньше, чем безнадежно сдам я…

Пурга продолжала бесноваться, ветер то и дело приподнимал меня и шмякал о лед. Мучила жажда, а я даже не в состоянии был лизнуть языком солоноватый лед — нечем было приподнять у подбородка маску.

Холод продолжал пронизывать до последнего нерва, хорошо хоть боль всюду притупилась (только чего уж тут хорошего — наверное, все живое в руках и ногах умерло). В какой-то момент мне показалось, что ветер ослабел. Я попытался встать на ноги и идти «пешком». Встать-то встал, а ноги не хотели слушаться, и я опять пополз, правда иногда удавалось двигаться на четвереньках, что вызывало какое-то подобие уважения к самому себе — прогресс!

Внезапно рев метели прекратился, мне почудилось, что впереди я вижу огонек. Одеревеневшей негнущейся рукой я попытался сбить с глаз снежно-ледяной ком, задрал к небу подбородок, энергично помотал головой и увидел невдалеке береговые скалы и высокий навигационный знак, у подножья которого покоился в мёрзлом грунте Олег Яблонский. Значит, мои муки были не напрасны, я полз по верному пути, не отклонился от маршрута, и у меня еще есть шанс. Но тотчас на глаза надвинулась глухая тьма, я впал в забытье…

Длилось оно, по всей логике, какие-то минуты, потому что, когда ко мне подошли, я еще не успел закоченеть. Ребята из экспедиции рассказывали потом, что, едва пурга кончилась, столь же нежданно, как и началась, они сразу увидели метрах в трехстах от берега неподвижную черную фигуру. Побежали туда, и я, заслышав их шаги, встрепенулся, что-то испуганно вскрикнул — не иначе как пригрезился медведь.

Меня на руках внесли в дом, и минут через пятнадцать я пришел в себя. Спросил, нашли ли Анатолия — оказалось, пока нет. Я сказал, что он где-то поблизости, пусть его ищут, попросил также наведаться к палатке и выручить из снежного плена собак, после чего в памяти наступил долгий провал. Я очнулся, услыхав Наташин голос, — она успела прибежать с полярной станции. Наташа сказала, что с Толей все в порядке, его нашли, доставили в дом, он лежит в соседней комнате, передает мне привет, и я тоже могу передать ему свой.

Его действительно быстро нашли. Он лежал за невысоким айсбергом, вмерзшим в лед бухты, метрах в двухстах в стороне от того места, где подобрали меня. Как я и опасался, он, по-видимому, не выдержал встречного ураганного ветра, заполз за айсберг в относительное затишье и уснул. По словам доктора, Анатолий умер безболезненно, просто забылся — и все… Меня обманывали целую неделю, лишь на Диксоне Наташа не выдержала моих назойливых расспросов и призналась, что Толи больше нет.

Из той тысячи метров, что отделяла палатку от ближайшего берега, я преодолел семьсот. У Анатолия был хронометр, я хорошо запомнил, что мы отправились в путь в четырнадцать часов 25-го. Меня же нашли в десять утра 26-го, я прополз семьсот метров ровно за двадцать часов. Впоследствии врач экспедиции Валентин Васильевич Землянников не поверил мне, когда я рассказал, что мы вылезли из палатки днем 25 марта, он утверждал, что невозможно было остаться в живых в продолжение того срока, что мы пробыли на льду. Что ж, мы и так не все остались живы… А время приведено мною точно, почти точно.

По всесильному закону подлости доктора в тот момент, когда меня нашли, на берегу не оказалось, за несколько дней до тех событий он отправился на Барьер Сомнений — просто посмотреть вблизи на ледник, на наши тамошние быт и работу, а заодно сменить одного из наблюдателей. За ним тут же на тракторе отправился Коля Неверов, и часов через шесть привез его ко мне. Однако за эти часы ребята, сами того не желая, нанесли мне дополнительные травмы. Они обступили койку, на которой я лежал, притащили двадцатилитровую канистру со спиртом и начали изо всех сил растирать мои руки и ноги, немилосердно обдирая не только мертвую, но и живую кожу и ткани. Их попытка от чистого сердца, понятно, ни к чему не привела, хотя пальцы на руках задергались, и они решили, что сумели оживить мне руки. Дик даже пустился в пляс.

Сразу же вызвали с Диксона самолет, но, по тому же закону подлости, бора сменилась густым снегопадом, туманом и полнейшим безветрием, которое помогало серой пелене держаться на протяжении четырех бесконечных суток, и ни о какой посадке самолета не могло быть речи. С Диксона регулярно поступали радиограммы о том, что санитарный авиарейс будет непременно. Тамошние врачи внимательно следили по радио за моим состоянием, давали дельные рекомендации, увы, по большей части невыполнимые. Как, например, было держать больного как можно дальше от очагов инфекции, если рядом топилась углем печка? Или давать пострадавшему антибиотики, коих не было и в помине? Следите за температурой, взывали медики, бойтесь гангрены и ждите самолета, ждите самолета, ждите самолета…

Все эти дни я ничего не ел, почти ничего не пил. Веки и ресницы накрепко смерзлись, вокруг глаз все распухло, и видеть я смог только на третьи сутки. Валентин Васильевич делал мне какие-то уколы, прикладывал какие-то примочки. Лечил он меня, судя по всему, очень квалифицированно, если учесть, что у него не было никаких свежих лекарств и препаратов. Во всяком случае в московской больнице профессор показывал составленную им историю моей болезни как превосходный образец профессиональной работы. Наташе доктор говорил успокоительные слова, намекал на то, что придется пожертвовать только фалангами пальцев рук — а ведь даже это казалось ей катастрофой. Лишь в последнюю минуту, когда меня уже грузили в самолет, он подошел к ней и тихо сказал о том, чтобы она готовилась к худшему.

Почти ничего не помню из тех пяти дней лежания на базе экспедиции. Вроде кто-то все время был около меня, кроме Наташи и доктора. Доктор кого-то ругал за то, что неаккуратно топит печь, могут занести мне в гноящиеся раны инфекцию и погубить меня. Кто-то остриг мою гордость и мое спасение — бороду. Что ж, свое дело она сделала, помогла уберечь лицо, кроме самого кончика носа. Но почему, почему Толя под корень выбрился накануне?! Правда, как я и предполагал, его нашли без шарфа, и тут уж никакая борода не помогла бы, у меня же была спасительная маска.

Наконец прилетел Ли-2, причем туман отнюдь не рассеялся, лишь немного приподнялся. Как удалось пилотам посадить машину, до сих пор не понимаю, хотя премного налетался в Арктике, видел всякую непогоду и разные аэродромы. И взлетать им тоже пришлось с приключениями. Тридцатиградусный мороз сменился едва ли не оттепелью, самолет накрепко прилип лыжами к подтаявшему снегу и льду. Весь наличный состав экспедиции и зимовки раскачивал аэроплан за хвост, за обе плоскости, народ еще долго бежал следом, подталкивая набиравшую скорость машину, пока она не оторвалась ото льда и не легла курсом на остров Диксон.

Был я настолько плох, что в диксонской больнице трогать меня не решились и, продержав около двух суток, отправили спецрейсом в Архангельск. Там терпеливо ждал самолет Архангельск-Москва, хотя ему уже давно было дано разрешение выруливать на взлет. Он ждал меня.