Пролог

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пролог

Самолет Архангельск Москва терпеливо ждал у начала взлетной полосы. В первый и, видимо, в последний раз из-за меня, исключительно из-за одного меня, задерживался рейс Аэрофлота! Полярная, почти внерейсовая в те времена авиация сделала свое дело часов за семь, доставив меня из Диксона через Амдерму в Архангельск, и задержанный минут на двадцать-тридцать ИЛ-14 — еще даже не ИЛ-18 — тотчас взлетел, едва носилки, на которых меня везли, поставили у входа в пилотскую кабину. Как объявила стюардесса, машину пилотировал летчик первого класса Герой Советского Союза товарищ Медноногов. Часа через четыре мы были уже в Москве. Стояла ночь с первого на второе апреля.

Уже несколько дней в Москве знали о случившемся и уже двое суток знали, что я прибуду сюда именно тем рейсом, каким и прибыл. Доктора из Главсевморпути договорились с Институтом Склифосовского о месте для меня, а со «Скорой помощью» — о машине, которая будет ждать во Внуково. Однако мы прибыли, а машины в аэропорту не оказалось, как не было ее еще добрых три часа, пока внуковские медики не вызвали обычную «скорую» из города. «Скорая» примчалась быстро, но везти меня согласилась только в определенную больницу, где имелось место, указанное в наряде у фельдшерицы. Никакие мольбы не помогли, никакие уверения, что меня ждут не дождутся у Склифосовского. Фельдшерица твердила: «Не хотите — пишите отказ, и я сразу уезжаю». У меня была высокая температура, мутилось сознание, доктор, сопровождавший меня от Диксона, тревожно произносил слово «гангрена», и было ясно, что выбора у нас нет. Наташа нервозно спросила: «Больница-то хоть хорошая?», и со слов пожилой крикливой фельдшерицы поняла, что, ясное дело, больница хорошая, новая, многоэтажная, в Измайлове, на 11-й Парковой. И доктора, ясное дело, хорошие. Мы согласились.

«Ах, какая странная эпоха: не горим в огне, а тонем в луже!» — сколь точно подметил безвременно ушедший бард одну очень не второстепенную особенность нашей повседневности. Шесть суток полярные летчики сначала пережидали туман, потом с трудом садились в нашей бухте, потом с трудом взлетали, забрав меня и самодельный гроб с телом Анатолия, спешили в Диксон поперек всего Карского моря, торопились в Архангельск, где задерживался вылет рейсового самолета… А во Внуково в заранее назначенный час так и не пришла заблаговременно заказанная машина «Скорой помощи» и не отвезла меня на Садовое кольцо, к Склифосовскому, где меня дожидалось место.

Не помню, как втаскивали меня под утро 2 апреля в палату отделения гнойной хирургии Измайловской больницы — мое сознание не всегда было отчетливым. Но почему-то отдельные детали запомнились. Например, то, что поместили меня в палату умирающего по фамилии Гавриков (а он взял и не умер в тот раз, а выписался и ушел на своих ногах; правда, месяца через два, еще при мне, вернулся и уже из больницы не вышел).

Утром перевели в другую палату, на троих, неумирающих. Часов в десять пришел профессор со свитой, стал меня разглядывать. Звали его Павел Иосифович, был он массивен и решителен. Я же лежал пластом, безучастный ко всему и притом совершенно не осознающий, что меня в конце концов ожидает. Бегло, как мне показалось, осмотрев меня, он сразу начал диктовать сестре: «Предплечья — четвертая степень, стопы — четвертая, голени, щеки, нос, подбородок — третья, вторая, третья и т. д.». Хотя и был я слаб, заторможен в мыслях и от всего на свете отрешен, выкликаемые доктором цифры сразу насторожили меня, ибо еще на зимовке, изучая по вечерам краткую медицинскую энциклопедию, мы все хорошо усвоили, что четвертая степень обморожения — это, проще говоря, ампутация. Вместе со страхом во мне взыграло нечто вроде наглости, и я сказал профессору следующее:

— Вы только имейте в виду, что я получил музыкальное образование, играю на фортепиано и мне дорога каждая фаланга. Поэтому отнеситесь к моим пальцам бережно.

Реакция была неожиданной. Наклонившись надо мною и «кинематографическим» движением приподняв мои веки, профессор молвил:

— Оптимист!

Глубинного значения этого слова я тогда не осознал, однако запомнил, запомнил и задумался, и не на час-другой — на целые три недели, до той самой минуты, которая поставила точку в истории, начавшейся ранним утром двадцать пятого марта на арктическом льду.