Глава вторая ГЕОФАК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

ГЕОФАК

Геофак начала 50-х годов размещался в старом университетском корпусе на Моховой улице в глубине двора. Факультет ютился на самом верхнем, четвертом, этаже (без лифта), в жуткой тесноте и неустроенности. На узкой лестнице была постоянная толчея, переходившая за несколько минут до начала занятия в настоящую свалку. Все жили ожиданием переезда в новое здание на Ленинских горах (это произошло осенью 1953 года). А пока мы застали еще обстановку, напоминавшую истинный расцвет факультета, который, судя по всему, пришелся на конец 40-х годов.

Штаб общественной, чрезвычайно активной, если не сказать кипучей, жизни располагался между третьим и четвертым этажами, на лестничной площадке, которая так и называлась — комсомольской. Во всю ее ширину, от стенки до стенки, висела стенная газета. Возле нее всегда толпился народ, кипели страсти.

Мы, новички, не сразу поняли, почему факультетская газета носит название «На одной шестой» — из географических констант, которые надлежало студентам знать назубок, «одна шестая часть суши принадлежит СССР» осела в нашем сознании позднее. Кто придумал такое название, теперь уже не выяснить, только мне кажется, что это был Борис Беклешов, комсомольский вожак геофака, наш общий любимец и защитник, заклятый враг деканата и прочего начальства. Влюбленный в родную природу, он увлекал и нас бесчисленными походами по Подмосковью, укрепляя тот дух романтики, что привел на геофак большинство наших студентов. Во многом благодаря ему на факультете царила удивительно теплая, дружеская атмосфера. Это был, безусловно, талантливый педагог, и распоряжался он своим талантом вполне осознанно. По его почину для старшеклассников был организован Клуб юных географов, которому Беклешов отдавал все свободное время. Да что там время — всего себя! «Беклешовщина» — так презрительно и зловеще аттестовали недруги добрую подвижническую деятельность Бориса Леонидовича. Спасибо писательнице Любови Кабо: в книге «Повесть о Борисе Беклешове» она рассказала о его замечательной жизни и мучительном умирании в 36 лет. Мы же неизменно принимали в штыки любые нападки на него, и благородный беклешовский дух праведного бунтарства против всяческого формализма в любом деле впитали прочно, можно считать — навсегда.

Откровенно говоря, деспотизма деканата мы, студенты, не замечали. Может быть потому, что в целом нам всем чрезвычайно нравилось жить и учиться на геофаке. Вся обстановка располагала к хорошей жизни: добрые традиции факультета, еще довоенные; обилие собственных песен, гимнов, стихов собственных поэтов — В. П. Максаковского, Ю. Г. Симонова (ныне профессоров), Ю. К. Ефремова, яркой личности, поэта и писателя, эрудита, страноведа (но так и не ставшего кандидатом наук), и многих других; неплохой состав преподавателей и какой-то особый подбор студентов — славных, компанейских людей, не без недостатков и даже пороков, однако очень общительных и совместимых; заметно сдвинутые рамки учебы с последующим отъездом на интересную практику или еще более интересную экспедицию.

На саму учебу тратился минимум времени, даже на младших курсах учебный год у нас и у соседей-геологов начинался в октябре и завершался не позднее мая. Все остальное время занимали практики и экспедиции, причем к четвертому-пятому курсу они уже решительно доминировали. «Учебный процесс» шел лихо, мы не успевали оглянуться, как накатывала очередная сессия. Многие сдавали ее досрочно, чтобы побыстрее укатить в экспедицию, одну экзотичнее другой. На легендарный «Витязь», единственный в ту пору корабль науки. На Памир. На Тянь-Шань. На Чукотку, куда даже на самолете добирались иногда целыми неделями.

Нам преподавали добротно, интересно — и рядовые лекторы, и корифеи. Среди последних были маститые авторы наших недавних школьных учебников Иван Александрович Витвер и Николай Николаевич Баранский. Баранский, громкоголосый, всегда ратовавший за справедливость, не стеснявшийся ради этой справедливости повышать голос на саму замдеканшу Веру Ивановну Веденееву, когда, например, речь шла о том, что курсовое светило Борис Родоман был лишен стипендии (в общем-то, законно) за «хвосты». Ему приписывали ядовитую остроту по адресу одного его коллеги: «Наука — великое дело, она даже из Петра Николаевича сотворила ученого!»

Были яркие ораторы, типа Георгия Казимировича Тушинского или Бориса Павловича Орлова с его превосходными «устными рассказами» на лекциях по физической географии (можно сказать, Андроников от географии). А незабываемый Иван Семенович Щукин, корифей геоморфологии, к тому же страстный любитель и знаток ботаники, которому тогда было под 70 (он дожил до 101, причем все понимал и помнил)!

Импозантнее других выглядел профессор-океанолог Николай Николаевич Зубов. Мичман при Цусиме, колчаковец при Колчаке (в 20–30-е годы это ему зачлось — пришлось несколько лет провести в ссылке…), советский контр-адмирал, крупнейший знаток морских вод и льдов. Подавляющее большинство студентов мужского пола, едва поступив на геофак, стремилось стать океанологами.

Я не был исключением, мешала самая малость: я позорно укачиваюсь даже на речном трамвайчике! Естественно, доброжелатели сочувственно напоминали мне, что великий адмирал Горацио Нельсон зверски укачивался, великий полярный мореплаватель и путешественник Фритьоф Нансен тоже страдал от морской болезни, только все это не утешало. Теория — одно, а живая морская практика совсем иное, и этой практики мне пришлось нахлебаться и в Черном море, и в Балтийском, и в Охотском, и едва ли не во всех морях Ледовитого океана. Лишь во льдах я чувствовал себя превосходно, мечтая, чтобы они никогда не кончались и мне не пришлось бы снова пластом лежать на койке, теряя рассудок от безжалостной качки!

Попадались среди наставников и личности предельно несимпатичные. Взять хотя бы нашу партийную вождиху, сожравшую «по идеологическим мотивам» не одну жертву. Она и фамилию носила многообещающую, расстрельную — Калашникова, и автоматом служила ей испытанная партийная демагогия самого высокого калибра. Старшекурсники делились с нами мрачными историями, связанными с этим верным и бдительным солдатом партии. Например, одному выпускнику, москвичу, женившемуся на дочери «врагов народа», которого прочили в аспирантуру, она не позволила даже остаться в Москве.

Работала в деканате пожилая тихая женщина по имени Любовь Александровна, ведавшая распределением аудиторий, составлением расписания занятий, экзаменов, пересдачей «неудов» и «хвостов» и прочими жизненно важными делами. Все мы относились к ней так же хорошо, как и она к нам. Рассказывали, что во время войны она была как-то связана с партизанским движением в Белоруссии, что семья ее погибла от рук карателей, и это вызывало еще большую симпатию к ней. И только после кончины Любови Александровны стали говорить, что была она многолетним осведомителем «компетентных органов», и даже наиболее законопослушные преподаватели опасались ее…

Совершенно особый клан составляли сотрудники военной кафедры. С одной стороны, здесь не было недостатка в личностях, о коих по сей день слагают анекдоты типа: «От меня до следующего столба — бегом!» Или: «От менингита либо помирают, либо становятся полными идиотами, это мне известно доподлинно — я сам лично болел». Но встречались среди наших полковников и люди грамотные, интеллигентные, с университетским образованием за плечами. Нас, географов, а также геологов и математиков, всех, кто с осени 1953 года поселился в главном высотном корпусе на Ленинских горах, по военной линии учили на офицеров-зенитчиков и читали нам мудреные курсы по теории стрельбы, теории вероятностей, знакомили с ПУАЗО, хитроумным «прибором управления автоматическим артиллерийским зенитным огнем».

Выделялись два полковника. Павел Петрович Блинов — мужчина неулыбчивый и придирчивый, но никак не деспот и не иезуит, хотя и то, и другое мы ему, по молодости, «клеили». Многие его высказывания доставляли нам минуты большого веселья. Например: «Довожу до вашего сведения, что вчера, по прибытии на станцию Петушки (там у нас были военные лагеря), студент вашего курса Суконкин был обнаружен мною пьяным в канаве, где и был по моему распоряжению обмундирован двумя его и вашими товарищами». Или: «Не думаю я, чтобы когда-нибудь Горбунов изменился в сторону, противоположную ухудшению». А нашего сокурсника Яблокова Блинов попеременно называл то Виноградовым, то Арбузовым, то Абрикосовым, никогда не повторяясь, и мы каждый раз с любопытством ожидали очередного обращения полковника к нашему товарищу. Наши ожидания были сполна вознаграждены, когда он в конце концов назвал Яблокова Антоновым!

Полковник Павел Михайлович Тараканов — совсем другой. Он постоянно фиглярствовал, гримасничал, прямо-таки напрашивался на наши выходки и ужасно озлоблялся, когда ему давали понять, что он похож на шута горохового. Грешен, я всегда был в рядах наиболее активных «издевателей», самоуверенно полагая, что этот «тюха-матюха и брат их Кондей» все равно ничего не «сшурупит» и любую колкость преотличнейшим образом скушает. Не тут-то было! Терпение Тараканова лопнуло, и случилось это, на мою беду, перед самым госэкзаменом по военному делу, в конце четвертого курса. После какого-то неповиновения Володи Бутьева полковник неожиданно заявил ему:

— Жаль, товарищ Бутьев, я все-таки считал вас интеллигентным человеком, а вы не лучше Каневского. — И добавил, повернувшись ко мне:

— Вам еще жить целую жизнь, и пора бы понять, что вы отнюдь не умнее всех на свете.

Обычно нравоучения мало кого впечатляют, но на меня слова полковника подействовали самым отрезвляющим образом. Во-первых, стало просто совестно, в ушах зазвучали интонации Акакия Акакиевича Башмачкина из «Шинели»: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» Во-вторых и в главных, меня бросило в дрожь от предчувствия грозной расплаты. Каждый студент был в руках полковников: двойка на госэкзамене означала автоматическую отправку в солдаты немедленно по окончании учебы в МГУ.

Тараканов и впрямь рассчитался со мною, причем, как я и ожидал, самым изощренным способом. Задолго до экзамена мы «купили» себе полный набор шпаргалок, собрав по совету предшественников деньги и вручив их вольнонаемным лаборантам с военной кафедры. Экзамен состоял из нескольких зачетов по отдельным дисциплинам: устав Советской Армии, общевойсковая тактика, ПУАЗО, 85-миллиметровая зенитная пушка, теория стрельбы и т. д. Ответив на вопрос одному преподавателю, под водительством лаборанта шествовали в другую аудиторию, где ждал очередной экзаменатор. Тут-то, на переходе, все и вершилось. Лаборанты-взяткобратели сообщали в коридор инициативной группе со сменяющимся контингентом, кому какие вопросы достались, и наш мозговой центр писал на листках подробные ответы по всему спектру дисциплин. Эти спасительные листочки лаборант передавал из рук в руки тому, кого он «конвоировал», главное было не завалиться на самом первом вопросе — тут при всем желании было невозможно снабдить отвечающего шпаргалкой. Я же, как назло, вытянул билет, в котором номером первым шел вопрос по теории стрельбы, а это означало, что меня доставили в комнату, где сидел товарищ Тараканов…

О том, чтобы самостоятельно справиться даже с самым пустячным вопросом, не могло быть и речи, слишком вольготно чувствовал я себя все четыре года, слишком откровенно презирал полковника. А он каждую минуту вставал со своего места, подходил ко мне, заглядывал через плечо и плотоядно — я нутром это чуял! — всматривался в чистый бумажный лист. Разок он вышел из аудитории, однако неподкупленные офицеры-ассистенты бдительно следили, чтобы мы не перешептывались с соседями. Я отключился от жизни и отрешенно ждал страшного конца.

Вошел Тараканов, снова заглянул в лежащий передо мной белый лист и вдруг что-то положил на самый краешек моего стула. Это была шпаргалка, собственноручно доставленная полковником из коридора. Ребята потом в лицах рассказывали, как он велел срочно составить ответ на продиктованный им же вопрос из моего билета. Тараканов наклонился ко мне и очень тихо, но отчетливо, произнес:

— Нельзя же, товарищ Каневский, быть такой задницей!

Так мне был преподан урок на всю оставшуюся жизнь. Обижаемый и оскорбляемый мною человек рассчитался добром за всю мою былую недоброту. И наши фокусы со шпаргалками отлично знал, и продажных лаборантов не жучил — всем давал жить, никому не желая зла.

В тот день я особенно отчетливо представил себе, как Павел Михайлович командовал зенитными батареями под Москвой и в Мурманске, как оборонял от германских бомбардировщиков заполярный Мончегорск. А я-то, кретин, хохотал ему в лицо, когда он рассказывал о своих встречах с союзниками: иду, мол, по Мурманску, а навстречу — здоровенный негр. И тут мною овладевало подленькое веселье, ужас до чего смешно было мысленно вообразить коротышку Тараканова на фоне чернокожего Геркулеса…

Еще один яркий персонаж из студенческой жизни — доцент кафедры марксизма-ленинизма Зоя Петровна Игумнова, супруга тогдашнего лидера советских профсоюзов Василия Васильевича Кузнецова, будущего дважды Героя Социалистического Труда, заместителя министра иностранных дел, заместителя Председателя Президиума Верховного Совета СССР и даже — бери выше! — кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС. Нетипичная была марксистка, абсолютно непохожая на большинство своих ортодоксальных коллег. Крупная, властная, громогласная, порой до обидного несправедливая, Зоя Петровна была вполне демократична в общении с нами, никогда не подчеркивала своего высокого, я бы сказал семейно-государственного, положения, не демонстрировала ни надменности, ни высокомерия, оставалась простой и естественной, готовой помочь студентам, в том числе и материально. Лекции она читала хорошо, иногда, правда, проявляла забавную неграмотность: называла француженку Жанну Лябурб, героиню революционных событий в Одессе, Жанной Лябубр; не могла отыскать Крым на географической карте… А семинары вела крайне интересно и насыщено.

Была у нее манера давать время от времени на семинарах каждому из нас какую-либо политическую кличку. «Садись, Каневский, садись, бухаринец». А в другой раз: «Садитесь, Каневский, троцкист вы наш отъявленный», — чувствуете, как она серчает и на Каневского, и на Троцкого?! Еще оставались год-два до смерти Сталина, еще за высокими горами был XX съезд партии, начавший ломать сталинскую эпоху, так что не следует удивляться фразеологии Зои Петровны.

Она обожала рассказывать о своих встречах, точнее — о том, как она видела товарища Сталина. В голову ей особливо запали два таких эпизода: празднование 70-летия товарища Сталина в Большом театре в 1949 году и встреча товарищей Сталина и Мао Цзэдуна в гостинице, кажется, «Метрополь», в ресторане, где они братались и провозглашали тосты. Зоя Петровна была в числе приглашенных, вспоминала об этом растроганно, назвала даже число тостов, их было несколько десятков, и тут я уже не мог не спросить: «А как же они не напились?» (слова, правда, я выбрал более деликатные). Зоя Петровна величественно повела рукой, как бы затыкая мне пасть, и снисходительно пояснила: «На подобных банкетах не пьют, а лишь пригубляют рюмку после каждого тоста».

Неожиданно для самого себя я однажды задался вопросом: если в РСФСР имеется Совет Министров, Верховный Совет, прочие учреждения, наличествующие еще в пятнадцати республиках, то почему именно в России нет своего ЦК партии? И на очередном семинаре я вылез со своими недоумениями. Против обыкновения, Зоя Петровна никак меня не обозвала, но отреагировала зловеще:

— Вот как раз за это понесли наказание бывшие ленинградские руководители. А ты, Каневский, все-таки соображай, чем интересуешься.

Откуда было нам знать, что еще в 1950 году Сталин велел расстрелять группу ленинградских обкомоцев и горкомовцев во главе с одним из секретарей ЦК ВКП(б) А. А. Кузнецовым? Спустя годы советскому народу доверительно сообщили, что эти деятели возжелали завести свой собственный, Российский ЦК, а Ленинград объявить столицей РСФСР, а еще через какое-то время тому же народу дали понять, что над несчастными ленинградцами разверзлись незаконные репрессии, но теперь, слава Богу и товарищу Хрущеву, все они посмертно реабилитированы!

В марте 1953 года не стало вождя. Когда сегодня я думаю об этом, поневоле прихожу к убийственному для истории и историков выводу: мы, скорее всего, никогда не узнаем, от чего и в какой именно день умер Сталин. Вся логика событий подсказывает, что ему «помогли» убраться на тот свет и случилось это не 5 марта, а на день-два раньше. А ведь речь идет о крупнейшей личности XX столетия.

На следующий день после объявления о тяжелой болезни товарища Сталина у нас шло курсовое комсомольское собрание. Зоя Петровна сидела в президиуме на правах идеологического куратора. О Сталине до поры до времени не говорили, однако на душе у всех было тревожно, уж слишком трагическим голосом зачитывал по радио диктор Левитан сводки о состоянии здоровья Бессмертного Вождя. Собрание началось часа в четыре дня и, как водится, затянулось. В президиум пришла записка от группы студенток: девчата еще на прошлой неделе купили билеты во МХАТ и просят отпустить их на спектакль, начинающийся через час. Едва комсорг курса огласил записку, с места вскочил Оська Михайлов и, чуть ли не рыдая, прокричал:

— В такие минуты, когда наш… когда любимый… товарищ Сталин так тяжко болеет, а может, умирает… в этот самый момент находятся люди, которые думают только о развлечениях… и это наши с вами товарищи… да как они могут, как они нам в глаза будут завтра глядеть… я требую поставить вопрос… требую решить… пусть они ответят!

Оглядываясь на эту историю, не могу не задать себе вопрос: что это был за поступок? Неужели Оська, весьма даровитый и просто умный человек, мог так слепо любить вождя, или им двигали иные мотивы, нам тогда непонятные, как, впрочем, и сейчас?

Почему-то никому, включая доцента Игумнову, не пришло в тот момент в голову осадить Оську и, пусть в откровенно демагогической форме, рявкнуть на него: ты что, такой-сякой, панику сеешь, самостийно траур объявляешь?! Этак недолго накликать беду на больного вождя. Даже идеологически неверно отказываться именно теперь от посещения театров, это было бы превратно истолковано нашими классовыми врагами. А он всенепременно поборет и эту болезнь, и всякое будущее недомогание!

Значит, были мы все же людьми нормальными, не до конца изуродованными системой, да и Зоя Петровна оказалась на высоте.

— Успокойся, Иосиф, — дружелюбно сказала она. — Мы тебя понимаем, только и ты обязан понять, что надежда вовсе не потеряна, доктора обязательно помогут Иосифу Виссарионовичу. С другой стороны, менять комсомольское собрание на театральное зрелище, тем более в такой момент, не резон, в этом ты прав. Как думают товарищи? — Товарищи думали по-комсомольски. — Однако девушки заранее приобрели билеты в свой любимый театр, стояли в очереди, деньги потратили, а велика ли у вас стипендия, друзья мои? То-то. Словом, решаем так. Ты, Лемберская, и ты, Кривопалова, отправляйтесь в кассу и сдайте все билеты. И сразу возвращайтесь, у нас сегодня большая повестка дня, последним пунктом стоит персональное дело небезызвестного Столярова Александра.

Саша, Саня, Столярюга — да, это была личность, пожалуй, одна из самых колоритных на нашем курсе. Мы с ним тесно общались во время подмосковных практик, в военных лагерях и в различных поездках по колхозам и университетским городам с группами художественной самодеятельности. Вчера они с Бутьевым рвались ко мне во внеурочное время, и Санька, как мне донесли, успел сделать предложение руки и сердца дежурной сестричке, хотя у него произрастал ребенок от второго, вполне благополучного брака! Лодырь, трепач, пройдоха, обманщик-сердцеед, выпивоха — и в то же время талантливый актер на сцене студенческого театра МГУ, свой в доску, добрая душа, рубаха-парень, незаменимый в компании и несложном походе… Но в трудном деле подведет самым роковым образом, а потом будет так преданно на тебя смотреть, обещать больше «никогда-никогда», что ты сам начнешь просить у него прощение! Он позировал на сцене, пижонил на лекциях, мог на спор оглушительно чихнуть на военных занятиях, повергая в страх полковника Блинова, перевести стрелки карманных часов полковника Тараканова, убедив его в том, что давно уже был звонок на перемену — просто товарищ полковник его не слышал.

У Зои Петровны нервы сдали на последнем семинаре, в ходе которого Саня на спор взялся сжевать за сорок пять минут четырехстраничную газету «Труд» и начал проделывать это на глазах Игумновой с той восхитительной смиренной наглостью, за какую, в сущности, его и обожал весь курс. Но Зоя Петровна закусила удила и вынесла «дело» на обсуждение. Даже тяжкая болезнь вождя не спасла Столярюгу от возмездия, строгого выговора, правда, без занесения в учетную карточку.

Болезнь стремительно прогрессировала. Вскорости Учитель скончался. На всех этажах учебного корпуса на Моховой, на каждой лестничной площадке появились гипсовые бюсты Сталина, возле которых с утра до вечера стояли, застыв в почетном карауле, по двое студентов обоего пола. Дня три подряд мы пытались прорваться к Колонному залу, где находился гроб с телом усопшего, сквозь многорядные заслоны грузовиков на улице Горького, но, насколько знаю, ни одному сделать этого не удалось. К счастью, никто из наших не пострадал в страшной кровопролитной давке у Трубной площади.

Скажу честно: не видел тогда ни единого радостного лица, не слышал ни одной ироничной реплики по поводу очередного массового психоза, да и вряд ли даже самые отважные из инакомыслящих рискнули бы непочтительно высказаться о Нем. Я бы сам бросился на таких с кулаками, недаром же два вечера подряд бегал в «Метрополь» смотреть подлейший, фальшивейший фильм «Клятва», посвященный великому Сталину. Так было. Могу добавить: со мною и с моею страной, хотя, разумеется, не со всей.

(В нашей семье с именем Сталина связан некий эпизод. Среди моих многочисленных двоюродных братьев и сестер был профессиональный фотограф довольно высокого класса. В начале 50-х годов он сделал роскошный цветной снимок на обложку «Огонька»: сидит за столиком пятилетняя девчушка и вышивает по шелку идущие от сердца слова «Сталин — это мир», а само фото названо незатейливо, однако с глубоким смыслом: «Первая работа Марины». В роли Марины снялась… Марина, дочка другого двоюродного брата. На протяжении двух-трех лет «Первую работу» отмечали на всех советских и международных конкурсах, плакаты с многократно увеличенным снимком таскали на первомайских и ноябрьских демонстрациях, и сам Сталин, наверняка, мог видеть этот художественно-идеологический шедевр с трибуны Мавзолея. Но наступила эпоха борьбы с культом личности. Название фотографии сохранилось, однако девочка Марина вышивала отныне несколько другие слова: «Мир — это мы», и этого за душу берущего сюжета хватило еще лет на пятнадцать!)

На факультете не было кафедры географии лесов, пустынь, тропиков, экватора, географии умеренных широт, а вот кафедра географии полярных стран была, причем стран исключительно северных — об Антарктике в ту пору лишь грезили, только в 1955 году вышла в путь к Южному материку первая Советская Антарктическая экспедиция. Со второго курса, едва началась специализация, я стал учиться в группе североведов, как величали нас на факультете.

Вот вам один из парадоксов, которыми прямо-таки перенасыщена вся наша жизнь: в группе будущих полярников и на всех прочих курсах, от третьего до пятого, среди североведов заметно преобладали девушки. В чем тут дело — не знаю. Не знаю, почему ребята охотнее шли на специальности «география растений» или «геодезия и картография», чем на нашу кафедру. Может, отпугивала перспектива дальних и долгих зимовок? Но перспектива та оставалась призрачной, и вплоть до нашего выпуска ни один человек на полярную станцию не уехал, все обосновались в исследовательских учреждениях. Может, считали нашу будущую профессию несерьезной — нас обучали как бы всему и одновременно ничему, готовя специалистов по льдам и снегу, по вечной мерзлоте, белым медведям, морскому зверю, водам Ледовитого океана, по истории и экономической географии Арктики, советской и отчасти даже зарубежной.

Вот и получилось, «восемь девок один я», а если быть точным, то из двенадцати студентов «девок» насчитывалось девять, а мне в такой группе предстояло стать комсомольским вожачком. Кое-кто зубоскалил на тему о том, что щуку бросили в реку, но какая там «щука», какая «река», коли все мои мысли были уже заняты только одной из них — моей второй Наташей.

Своих «девок» всегда вспоминаю с удовольствием, да чего уж там — с нежностью. У нас очень быстро установилась «не омрачаемая любовью» дружба. Они кокетничали с одними, выходили замуж за других, в меру безобразничали, заваливали сессии, и тут уж вовсю проявлялся темперамент мужчины по кличке комсорг, который сам учился неплохо и не давал спуску бездельницам и срывщицам учебного процесса!

Среди преподавателей кафедры были личности светлые. Заведующий — Вениамин Григорьевич Богоров, член-корреспондент Академии наук, гидробиолог океанов, один из непосредственных создателей Института океанологии АН СССР и первого нашего исследовательского судна «Витязь» (названного в память корвета «Витязь», на котором адмирал С. О. Макаров совершал плавания в Мировом океане). Профессор Богоров и организовал на факультете нашу кафедру северных полярных стран. Он был предельно, вернее — беспредельно, доброжелательным и демократичным человеком, всегда внимательно и с колоссальным уважением относился к студентам. Иона Лазаревич Фрейдин — наш главный учитель, выдающийся специалист по экономике и истории Арктики. Не шутя думаю, что он вполне мог заменить весь Госплан и еще немало разных учреждений, начиная с ЦСУ и кончая специализированными НИИ. Фрейдин возил нас на практику на Кольский полуостров, в Мурманск и Архангельск. За его постоянную о нас заботу «девки» прозвали его «папой Ионой», а потом и просто «папой». Выделялся геоморфолог Виктор Петрович Кальянов, блестящий знаток и коллекционер русской живописи, консультации у него часто завершались увлекательнейшими экскурсами в искусствоведение.

Первые два весенне-летних сезона были поделены пополам: пять недель в подмосковном Красновидове, недалеко от Можайска, а затем полтора-два месяца дальних географических экскурсий. Для меня это были Хибины и прочие экзотические места Кольского полуострова. Поездка в Хибины осталась в воспоминаниях навсегда. Наверное, то же самое могли бы сказать и те, кто побывал тогда в Крыму и на Кавказе. Но Крым и Кавказ в те времена были совершенно доступны для всех, Хибины же еще долго оставались экзотическим краем, лишь много позже они стали местом паломничества туристов и горнолыжников.

Нами, первокурсниками, руководил аспирант Григорий Михайлович Игнатьев, впоследствии — профессор, крупный специалист по зарубежному Северу. Интеллигентнейший человек, эрудит и эстет, обожатель мало кому тогда известного Хемингуэя, Григорий Михайлович раскрывал для нас природу Кольского Севера с любовью и увлеченностью. Мы восхищались теплым июльским Заполярьем с его белыми, куда «белее», чем ленинградские, ночами, бродили по горам и долинам, перевалам и плато, перебирались вброд или по натянутому тросу через горные речки, разбивали лагерь на берегу фантастически красивого лесотундрового озера, где охотились на диких уток, а заодно страдали от комаров. Мы упивались одними только названиями: массивы Юкспор, Расвумчорр, Кукисвумчорр, ущелье Рамзая, перевал Западный Петрелиус, озеро Пайкунъявр.

Хибинские горы стали моей первой северной любовью.

— Натик, ты чего так долго? У меня опять поползла температура, а ты куда-то запропастилась. Вчера обещала приехать пораньше, уже обход был, Павел Иосифович опять ни слова не изрек, буркнул что-то Веронике, ну, той, длинной, хирургической сестре. Ты бы разузнала у нее, как будет со мной, и вообще…

— Зиночек, ты зря капризничаешь, я пришла, как смогла. Ведь сюда полтора часа езды с тремя пересадками. Вчера весь вечер искала тебе черную икру, и нигде не было, а позавчера всюду лежала.

— Да не надо мне никакой икры!

— Это уж нам решать, надо или не надо, профессор сказал — значит, будешь лопать как миленький!

— Ну до чего же вы все безжалостные, видите, как мне плохо, а все желаете на своем поставить. Никто не придет просто, по-человечески, не поговорит по душам — нет, шепчетесь по коридорам, я же все чувствую, все вижу! Мне стало хуже, да? Они уже назначили день операции?

— Ничего никто не назначал, хватит придумывать и подозревать всех и каждого. Все идет по плану, я же передавала тебе шутку Павла Иосифовича: «Гангрена развивается нормально!»

— А я не хочу шутить! Я имею право знать, что со мной будет. С них еще станется оттяпать мне пальцы…

— Сейчас же прекрати, угомонись! Завтра привезем к тебе гомеопатку, говорят, гомеопаты могут такое, что обычным врачам и не снилось! Ой, тут что было на днях — я заикнулась насчет этой самой целительницы, а Павел Иосифович как вскипит: «Пока я заведую отделением, ни один знахарь, ни один шаман сюда не проникнет, запомните это!» Я стою, ни жива ни мертва, он ругается, а сзади мне шепчут: «Обязательно, обязательно приводите вашего гомеопата, они иногда помогают там, где мы бессильны». Представляешь?! Завтра Павла Иосифовича не будет на этаже, я точно разузнала, и ребята доставят к тебе ту старушку, она, говорят, светилом считается.

— А сегодня ты побудешь у меня до вечера? Я, кроме тебя, всех стесняюсь, одна дневная няня на все отделение, вечно торопится. Побрей меня, а?

— Нет, рано, нельзя трогать кожу на щеках.

— Господи, сколько можно терпеть эти издевательства! Побыли бы вы все в моей шкуре, не дай бог, конечно…

— Ладно, ладно, сейчас протру тебе спину камфарным спиртом, а то, говорят, пролежни пойдут.

— Какие еще пролежни, что это такое?

— Сама не знаю. Вроде ранок или язв каких-то от долгого лежания на спине.

— Да разве я долго лежу?

— Нет, но кто его знает, сколько еще придется.

— Опять вы за моей спиной… Ну-ка отвечай, что ты обо мне знаешь?

— Я о тебе знаю много всякого разного, целых семь лет знаю.

— Неужели семь? Мы и женаты всего-ничего, и четырех лет нету.

— А что, разве отсчет ведется с женитьбы? Может, Хибины напомнить? Может, моя тезка еще имеет шанс — недаром она к тебе давеча заглядывала?

— Тебе не совестно? Она ж из лучших побуждений, по дружбе… И вообще, дай мне хотя б недельку побыть ловеласом, ощутить, что я не одной родной жене нужен.

— Вот-вот, ей именно теперь ты такой ну…

Наташа осеклась на полуслове, я сделал вид, будто ничего не заметил. Стал ворочаться, Наташа бросилась мне помогать. Потом долго читала вслух милицейский детектив, затем кормила меня, протирала спину. Наконец я задремал, а она, как уже повелось, посидела немножко возле кровати и тихонько вышла, наказав дневной няне Вале присматривать за мною и, когда проснусь, передать мне, что вечерком снова заглянет в больницу.

Значит, семь лет? Да, в августе будет ровно семь. После второго курса я вновь, уже с нашей группой североведов, отправился на Кольский полуостров, но на сей раз маршрут был куда длиннее. Он охватывал не только Хибинские тундры, но и острова Кандалакшского залива со знаменитым гагачьим заповедником, и Монче-тундру с городом Мончегорском, где мы спускались в медные и никелевые рудники, и огромное озеро Имандру, и Мурманск с окрестностями. Вот как раз у подножия одной из гор возле Мончегорска и произошло мое окончательное объяснение с Натинькой…

Две производственные практики — после 3-го и 4-го курсов — я провел в настоящих арктических экспедициях. Мне повезло устроиться в Институт мерзлотоведения имени академика Владимира Афанасьевича Обручева, где директором — вот совпадение! — был тот же академик Обручев, крупнейший знаток геологии Сибири, автор романов «Земля Санникова» и «Плутония». (В хрущевские времена это единственное в своем роде научное учреждение вывели из системы Академии наук, раздробили и по частям включили в различные научно-производственные организации — «поближе к мерзлоте», как требовал тогдашний вождь страны.)

Институт еще в 30-е годы создал Михаил Иванович Сумгин, и по всему — называться бы ему этим именем. Но числился за Михаилом Ивановичем один «недостаток»: в незапамятные времена был он то ли меньшевиком, то ли эсером. После Октября повстречался как-то с одним давним знакомцем, и тот без околичностей предложил Михаилу Ивановичу отойти от всякой политики и заняться какой-нибудь наукой.

Знакомец считался в вопросах политики (и практики!) человеком авторитетным, его звали Феликсом Эдмундовичем. Сумгину хватило благоразумия послушаться доброго совета — он обратился к мерзлотоведению, науке очень юной и многообещающей. Организовал институт, написал вместе с учениками и коллегами превосходный учебник, открыл ряд мерзлотных станций на Крайнем Севере. В начале 40-х годов Сумгин умер, оставив прекрасную научную школу. Но политического прошлого Михаилу Ивановичу, по-видимому, так и не простили, и его детище — институт — получил весьма уважаемое, однако другое имя.

Меня взяли в экспедицию на должность бурового мастера. Я, в качестве мастера, неважно какого — уже событие анекдотическое. Уж слишком велика была моя общая неумелость, неспособность к любому рукомеслу. Папа безумно расстраивался из-за этого, он-то как раз умел пилить-строгать, паять-починять, понимал в электрике, сантехнике и даже в пишущих машинках. Ничего похожего я не унаследовал, тем не менее получил на летний период чин бурмастера с окладом, в пять раз превышающим месячную стипендию!

Подлинным буровым мастером в нашей экспедиции был старый мерзлотный волк Степан Ермолаевич, а рабочими-буровиками — его товарищи по Игаркской мерзлотной станции Иннокентий Горяев и Иван Негодяев. Из Москвы мы выехали вчетвером: руководительница экспедиции Леокадия Станиславовна Хомичевская, лет под пятьдесят, кандидат географических наук, вдова одного из корифеев мерзлотоведения В. Ф. Туммеля; гидролог-мерзлотовед Сергей Евгеньевич Суходольский; геодезист-аэрофотосъемщик Калерия Александровна Антипина (обоим под тридцать) и я. Я быстро сошелся с Сергеем и Калерией, хотя нас разделяли добрых 8–9 лет. Начальница же экспедиции была простая, демократичная в обращении, добрая женщина.

Многое в то лето 1953 года было для меня впервые. Первая в жизни настоящая экспедиция, а не просто студенческая практика. Первая рюмка водки — как только поезд Москва-Красноярск тронулся с места, мои руководящие спутники заставили меня пригубить пресловутую рюмку, то бишь стакан, и этого опыта хватило на много лет. Нет, плохо не стало — просто не понравилось, показалось невкусно. Впервые я увидел Енисей и проплыл по нему от Красноярска до Игарки, впервые пролетел на самолете, да не на обычном, а гидро. Впервые соприкоснулся с миром таинственного и жуткого солженицынского Архипелага.

В Игарку мы плыли на флагмане енисейского речного флота теплоходе «Иосиф Сталин». Имя и дело вождя еще вовсю жили, хотя сам он уже умер. Енисей бешено мчал на север, менее чем через трое суток судно пришвартовалось к причалам заполярной Игарки. А вот обратный путь занял чуть ли не втрое больше времени, правда, и пароход «Спартак», этакая колесная древность, был куда слабее «Сталина». Мощное встречное течение не позволяло судну самостоятельно преодолевать наиболее опасные участки фарватера, Осиновские и Казачинские пороги, и пароходик вытягивали на тросах богатырские береговые лебедки. В итоге не хватило топлива, и всех пассажиров погнали в приенисейскую тайгу на заготовку дров для топок.

Игарка приятно напомнила мне Архангельск, здесь тоже повсюду царило дерево, однако на этом сходство и заканчивалось. В отличие от старинного города в устье Северной Двины, это молодое поселение (ему не исполнилось и двадцати лет) несло на себе грозные черты недальнего соседа, страшного лагерного Норильска. К тому же летом 1953 года случилась печально знаменитая «ворошиловская» амнистия (Климент Ефремович занимал пост Председателя Президиума Верховного Совета СССР и освятил амнистию своим Указом), в ходе которой через Игарку торили себе путь на юг тысячи и тысячи уголовников, милосердно выпущенных на волю. «В отпуск едем!» — орали они с речных барж и пароходов, из окон поездов, с железнодорожных платформ. И верно, почти все они, отпетые рецидивисты, направлялись в чрезвычайно краткосрочный «отпуск» и вовсе не собирались «завязывать».

Теплоход пришел в Игарку в полдень, и, наскоро устроившись на мерзлотной станции, я ринулся знакомиться с городом. Тут же меня остановили в проулке трое местных, завели за какой-то сарай и объявили, что сейчас научат меня уму-разуму, отобьют охоту шиться к Нюрке из восьмого барака. Спас билет с «Иосифа Сталина», доказывавший мое алиби: шиться к Нюрке «третьего дня» я никак не мог. Парни тотчас отпустили меня, порекомендовав не очень-то расхаживать по улицам, невзирая на круглосуточный полярный день.

В Игарке экспедиция провела недели две, готовясь к перелету в предгорья Путораны, суровой заполярной горной страны, мерзлоту которой нам предстояло бурить, измерять и исследовать. Рабочие подбирали буровой и прочий инструмент, начальство листало многотомные отчеты, хранившиеся на станции, мне поручили собрать аптечку с помощью местных докторов. Можно было бы и не упоминать об этом, если бы в перечень медикаментов не входил пузырек с диметилфталатом, ценнейшим антикомариным средством. В те годы это был не просто сверхдефицит, но дефицит, так сказать, со знаком качества. Диметилфталат являлся препаратом секретным, говорили, будто его создатели получили по закрытой линии Сталинскую премию. Нам выдали всего двести граммов этого снадобья, и пользовались мы им трепетно. Едва-едва касались пальцами горлышка пузырька и, словно модница с флакончиком французских духов, слегка проводили по наиболее нежным и уязвимым участкам тела. Например, по горлу, запястьям, все остальное было укрыто одеждами, а лицо — накомарником. Вскоре выяснилось, что «намордник» ничуть не спасает.

Через несколько дней, обедая в городской столовой, мы с Сережей и Калей вдруг услышали, как одна официантка кричит через зал другой: «Манька, слышь, Берию поймали, говорят — английский шпион». Оказалось, что до Игарки с большим опозданием донеслись сведения об аресте в Москве кровавого маршала. Мы еще долго этому не верили, пока собственными глазами не прочли сообщение в газете, а пресса из Москвы поступала сюда в лучшем случае на десятый день. Теперь вообразите себе такую сценку. Прибыв в богом забытый северный поселок посреди бескрайней лесотундры, мы обнаружили в «Красном чуме» (аналоге «Красного уголка» или армейской «Ленинской комнаты») книгу… Л. П. Берия «Из истории большевистских организаций в Закавказье» (кажется, украденную всесильным автором у какого-то расстрелянного им же коммуниста). Хозяин «Красного чума», главный идеолог тех мест, несмотря на все наши увещевания, не решился выбросить крамольное с июня 1953 года издание, поскольку не поступило указаний из окружкома КПСС.

Наша экспедиция работала на территории Эвенкии, однако поселение, в котором мы базировались, было исключительно якутским. Мы так до конца и не осознали, на берегах какого озера вели наблюдения за мерзлотой — у него имелось и старинное «интернациональное» наименование, и якутское, и эвенкийское, поэтому мы величали его просто Озером. Оно располагалось в тысяче с чем-то километрах восточнее Енисея. Мы летели на двухмоторной американской «Каталине», гидросамолете типа «летающая лодка». Несколько «каталин» и родственных им аэропланов «консолидейтед» еще сохранились в Арктике 50-х годов со времен войны, когда они поступали в СССР по лендлизу от наших заокеанских союзников. Эти мощные машины способны летать без дозаправки горючим до полутора суток подряд и перевозить несколько тонн груза плюс добрый десяток пассажиров.

Когда «каталина» начала разбег по Енисею, мне показалось, что «летающая лодка» превратилась в лодку подводную. Исчезла видимость, самолет с ревом продирался сквозь толщу воды, поднимая фонтаны брызг и пены. Машина круто взмыла вверх и величаво поплыла над редкостойным северным лесом, над тундровыми болотами, а затем над мрачными, заснеженными даже в июле, отвесными утесами и глубокими ущельями нагорья Путорана, безжизненного «подбрюшья» полуострова Таймыр. Я впервые в жизни летел на самолете, и, думаю, не у меня одного билась в те часы трусливая мыслишка: случись сейчас что-либо с моторами — и точка, на суше «летающей лодке» делать нечего.

Красота, однако, как известно, может спасти, если не мир, то уж отдельно взятую личность наверняка! В течение всех пяти или шести часов полета мы не отрывались от иллюминаторов. Горы кончились, внизу снова была тундра, с невероятным количеством озер, озерков, рек, речушек, ручейков. И среди них — Озеро, огромное, километров двадцать пять на пятнадцать, и садились мы на него с теми же мириадами брызг. Стихли двигатели, машина закачалась на небольшой волне, мы стали выбрасывать на деревянный причал три с чем-то тонны разнообразных грузов. Через считанные минуты «каталина» улетела, пилоты пообещали забрать нас спустя полтора месяца, и действительно, в назначенный сентябрьский день, чуть ли не в заранее обусловленный час они прилетели за нами. Ничего подобного во всей моей последующей жизни экспедиционного сотрудника и зимовщика не случалось!

Озеро было довольно большим и очень мелким, не глубже четырех-пяти метров в самом центре. Но начинался ветер, и на мелководье разгуливались огромные волны. Здесь водился сиг, вкуснейший пресноводный дар природы, и, начни я сейчас рассказывать о поджаренных сиговых «пупках», то есть нежнейшем брюшке рыбы, боюсь, впаду в полуобморочное состояние крепко оголодавшего человека.

На окраине поселка мы поставили палаточный лагерь. Жили обособленно, местное якутское население проявляло деликатность и не любопытствовало, чем мы тут занимаемся — жители успели навидаться и геологов, и биологов, и геодезистов, и топографов. Иногда поблизости вертелись ребятишки, взрослые же наведывались только за тем, чтобы выклянчить бутылку спирта. Стыдно признаваться, но я вошел в преступный сговор с вечно пьяной личностью по имени Николай Осогосток и выменял спирт на облезлые камусы, длинные чулки-унты из кожи, срезанной с ног оленя. Вылакав бутыль, Николай впал в агрессивное состояние и явился в лагерь требовать добавки. Тут все и раскрылось, я был обруган Сережей за спаивание аборигенов, иными словами, за проведение в жизнь типичной колониальной политики. Кроме меня, никто из наших пойман с поличным на таком злодеянии не был.

Работа наша была несложной, но, как нередко повторял Сережа, «всякая экспедиция, даже подмосковная, это — тяжкий труд». Безусловно, романтика куда как благородна и сладостна, она, что бы там ни говорили скептики, не тускнеет с годами, однако любая, самая захватывающая экспедиция живет все же не романтикой, и уж, конечно, не ею одной. Мы бурили вручную скважины в мерзлоте, которую тогда еще называли вечной (через несколько лет родится громоздкий термин «многолетнемерзлые грунты», а саму науку станут называть «геокриологией»). Трое-четверо рабочих, напрягшись, словно волы или лошади, ходили по часовой стрелке вокруг бурового «снаряда», сантиметр за сантиметром вдавливая его наконечник, так называемую «ложку» со сверхпрочной победитовой коронкой, в твердокаменный льдистый монолит.

После проходки каждых двадцати-тридцати сантиметров грунта всю арматуру поднимали на поверхность, и я выковыривал содержимое «ложки» до последней крупинки, чтобы рассовать его по круглым алюминиевым баночкам-бюксам. Повторное взвешивание натурального и высушенного грунта позволяло определить количество льда в мерзлой породе. На мне лежало также подробное описание состава, цвета, слоистости грунта, я должен был без промедления определять, песок это или супесь, глина или суглинок. Без дружеских советов опытных буровиков-рабочих вряд ли бы мне удалось справиться с этим делом, хотя я успел прослушать в университете курс почвоведения, курс мерзлотоведения, пройти многочисленные учебные практики.

Большим знатоком мерзлотных премудростей был Степан Бутавтас, штатный буровой мастер Игаркской научной станции, пробуривший на своем веку не одну сотню скважин. Он — один из пяти с лишним тысяч литовцев, принудительно доставленных перед войной в Игарку после «добровольного» вхождения прибалтийских республик в дружную семью народов-братьев и сестер. Сколько их погибло на енисейском лесоповале, замерзло в зверском заполярном климате, умерло от недоедания и болезней! Лишь единицам посчастливилось устроиться более или менее сносно. Степана Бутавтаса на мерзлотной станции ценили за приветливость, добродушие и исполнительность.

Под стать ему были и двое рядовых рабочих, Горяев и Негодяев. Отменные трудяги, трезвые и совестливые люди, они обладали великим чувством человеческого достоинства, которое так и не смогли истребить в них те, кто раскулачивал их семьи на Алтае, кто выслал их в начале 30-х годов на Крайний Север, на погибель. А они взяли и не погибли!