Глава Восьмая Цена победы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Восьмая

Цена победы

Никогда я не был таким своим. Я cлился с массами, как хотелось когда-то в 14–15 лет и перестало хотеться в 16. Я был свой в доску. Мы все были свои на передовой.

— Стой, кто идет?

— Свои.

И вдруг оказалось, что все это не так. Что все держалось только на личном знакомстве.

Впрочем, это все оказалось потом, а пока…

Над тобою шумят, как знамена,

Двадцать шесть героических лет…

На площади польского городка стоит генерал-майор Кузнецов и принимает парад. Левина перевели в штаб армии. В конце войны его фамилия снова стала мелькать в приказах. Видимо, дали другую дивизию, негвардейскую, так же, как Крейзеру — негвардейскую армию.

Возле помоста оркестр. Трубач, с которым мы когда-то вместе были зачислены в трофейную команду, дует в свою трубу. Капельмейстер, уговоривший меня сочинить гимн 96-й гвардейской, помахивает палочкой.

Несокрушимая и легендарная,

В боях познавшая радость побед…

Прошло четверть века, прежде чем я написал в эссе «Неуловимый образ»:

«Добро не воюет и не побеждает. Оно не наступает на грудь поверженного врага, а ложится на сражающиеся знамена, как свет, — то на одно, то на другое, то на оба. Оно может осветить победу, но ненадолго, и охотнее держится на стороне побежденных. А все, что воюет и побеждает, причастно злу. И с чем большей яростью дерется, тем больше погрязает во зле. И чем больше ненавидит зло, тем больше предается ему».

Я верю в победу добра под салюты из 220 орудий. И, старательно распрямляя сутулую спину, изо всех сил печатаю шаг в ячейке управления 3-го батальона 291 гв. с. п. Все идет отлично. Я и в батальоне остался вольной птицей. Ленивый старший лейтенант Скворцов, замполит, предоставил мне полную свободу рук. (Только один раз он не подписал подготовленной мной бумаги, когда лейтенант Сидоров представил к медали «За отвагу» сразу семь человек евреев, — беженцев из западных областей, — «советских граждан со вчерашнего дня». Второе представление на двух уцелевших он, впрочем, подписал.)

Мог бы руководить мной парторг, но он оказался сержантом из артиллерийских мастерских, примерно говоря — слесарем из Металлоремонта, и чувствовал себя очень неловко в навязанной ему роли. Когда начались бои, раздобыл большую лопату и первым делом копал ровик. Как только развернется командный пункт, копает. Скворцову копал ординарец, а я обходился вовсе без ровика. Одна из причин, по которой я решил уйти именно на офицерскую должность, была свобода от лопатки. Я легко хожу, у меня крепкие ноги, а руки слабые, и в солдатской жизни под Москвой труднее всего было копать. Возвращаться к этому я не хотел, предпочитал риск. Полежу на земле; потом уйду в минроту, а то и в стрелковую цепь загляну. Вернусь — какой-то ровик уже свободен: связист побежал по проводу, связной — с приказом… В бою несколько ровиков всегда пусты.

Бедный слесарь тащил лопату на плечах, как ружье, а мы старались не замечать ни лопаты, ни его лица с постоянным выражением испуга. И зачем только выдернули человека со своего места? Чинил бы себе подбитые минометы. В конце концов беднягу контузило. В мои дела, положенные по инструкции и добровольно на себя взятые, он ни разу не вмешивался.

В куче пустых статей попалась мне одна дельная фраза: хорошая политработа должна растворяться в частях, как сахар в чае, — без следа. И я все свободное время просто разговаривал с солдатами — по большей части мальчиками, ни разу не видавшими боя, рассказывал, как вести себя под огнем и вообще хорошо чувствовать себя на войне. Один раз даже показал в первом бою, как сохранить рассыпной строй, не сбиваться в кучки (а очень хочется; кажется, что так не страшно; но именно по кучкам бьют пулеметы и минометы). Впрочем, больше всего в моих разговорах было не военно-тактических знаний, а чувства. Если хотите, можно сравнить мою роль с ролью анестезиолога при операции. Я сам не резал, но старался уменьшить боль от движения скальпеля. Почти всем нам предстоит выйти из строя, но храбрый умирает один раз, трус тысячу раз. От нас самих зависит, как играть со смертью: весело, с верой в справедливость своего дела и в свою счастливую звезду.

Попадались трудные случаи. Помню одного парня. Он попал к нам из детдома и не верил, что ему когда-нибудь простят расстрелянного отца. Я совершенно искренне уверял, что война все спишет, что я лично его рекомендую в комсомол и т. д. В конце концов, удалось немного поднять его настроение, а я, уговаривая, привязался к человеку и помню до сих пор боль, с которою смотрел, как его, раненного в голову, бредившего, увозили в госпиталь. Тяжелее всего в батальоне были такие вот ранения и смерти ребят, с которыми успевал сдружиться.

Поход был легкий. Лето 1944-го. Высадка союзников в Нормандии. Бомба Штауфенберга в ставке фюрера. Рядовой немец почувствовал, что Гитлер капут, и не хотел умирать в белорусских болотах. Фронт прорван был сразу силами двух полков, наш остался в резерве и вошел в прорыв походной колонной, вслед за танками. Шли два дня — 90 километров! — пока дан был приказ развернуться в цепь, наступать на какую-то высотку. И все же, после месяца или двух таких легких боев, из трех рот осталась одна численностью 35 человек. И опять пополнение, и опять потери.

Когда выбыл из строя парторг, меня (уже со звездочкой на погонах) назначили на его место, а комсорга прислали из специальной школы, где их, наконец, стали готовить, — младшего лейтенанта Бровко. Мы сразу с ним подружились, спали под одной шинелью, ели из одного котелка и на привале пели песню, мою любимую (про Ермака) и его кубанскую. Коля был идеологически выдержан и одобрял репрессии, «почистившие» станицы после немцев, но почему-то любил гимн кубанских автономистов:

Ты, Кубань, ты наша родина,

Вековечный богатырь!

Многоводная, раздольная,

Разлилась ты вдоль и вширь.

Иногда на марше мой друг делился со мной опытом «безумных лет». Я слушал его с наивным интересом. Он не хвастался, а исповедовался и скорее каялся — если можно употребить здесь это слово. О многом говорил с искренним отвращением, напоминавшим пушкинское: «но строк печальных не смываю».

А работа парторга мне не понравилась: писанины в десять раз больше, мало времени для разговоров с людьми, и люди липнут какие-то не такие. Особенно огорчило рвение к партийности со стороны уголовников. После первого боя судимость с них сняли, эту услугу я им охотно оказал: написал нужные бумаги и отослал в дивизионный трибунал, где оформлялось дело. Но вступить в партию? Для чего? Получить портфель и стать завмагом?

Один из уголовников настолько был жаден, что вызвался помогать при расстрелах (копал яму и хоронил убитого). Расстреливали при мне раза три. Полк выстраивался буквой П, посредине яма. Около нее ставили на колени осужденного, и ординарец уполномоченного Смерша убивал его выстрелом в затылок. Несчастные членовредители, серые от страха, умирали от первой пули. Но конокрад из группы разведчиков, воровавших лошадей в одной польской деревне и менявших на водку в другой, оказался живуч, как Распутин. В него всадили всю обойму, а он корчился и корчился. Двое или трое солдат упали в обморок. Уполномоченный вытащил пистолет и добил конокрада, а мой будущий столп партии содрал с покойника сапоги и был очень доволен.

Я посоветовался со Скворцовым, что делать, но инструкция не оставляла никакой щели для решения совести: судимость снята, человек хочет в партию — надо его принять. И я принял его и еще одного такого же. Зато командира минометной роты очень трудно было вовлечь в ряды. Что-то у него было на душе против партии (хотя так и не сказал что. Был осторожен). Насилу уговорил подать заявление.

Между тем восстала Варшава. Мы без команды стали сворачивать палатки (армия была выведена из боя и отдыхала перед большим маршем). Но в середине дня приказано было снова разбить палатки: в Варшаву мы не пойдем. А на другой день газеты сообщили, что по стратегическим соображениям помочь Варшаве нельзя. Почему нельзя? Шесть дивизий, то есть 54 батальона, больше 400 орудий и около 300 минометов, не говоря об артиллерии армейского и фронтового подчинения. Весь день нам совестно было глядеть друг другу в глаза. Слишком явная ложь. Как я проглотил ее? Я сам, я лично не мог бы это сделать. Но мы, но наш батальон, наша армия проглотила, и я вместе с ними. На миру не только смерть красна — и ложь становится правдой.

В 43-м восстало варшавское гетто и попросило помощи у Армии Крайовой. Командование армией ответило, что по стратегическим соображениям помочь нельзя (хотя кое-что можно было сделать), и даже не спрятали безоружных, вышедших из гетто по канализационным трубам. Больше того. В некоторых воеводствах Армия Крайова заключила перемирие с немцами на время окончательного решения еврейского вопроса. Теперь история повторилась… Сталин прекратил военные действия, пока Гитлер давал Польше еще один предметный урок. Надо было показать восставшим, что они дерьмо, нуль без палочки, и что-то значат только после русской единицы. А мораль, а воля народов, за освобождение которых мы боролись?

Возможно, с какой-то небесной (или адской) точки зрения все было справедливо и оправданно. Например, с высоты библейского Бога, мстившего внукам и правнукам. Или русского Бога (в данном случае русский и еврейский Бог совершенно сошлись в практических выводах):

Как дочь родную на закланье

Агамемнон богам принес,

Прося попутных бурь дыханья

У негодующих небес,

Так мы под горестной Варшавой

Удар свершили роковой,

Да купим сей ценой кровавой

России целость и покой.

Ф. ТЮТЧЕВ

Раз у Николая Павловича был мандат неба, то можно предположить его и у Иосифа Виссарионовича. Но перед лицом национальных богов я чувствую себя атеистом и почтительно возвращаю билет на торжество высшего смысла. Если вытащить на свет и развернуть то, что неуверенно шевелилось в моей голове, выйдет примерно следующее: поляки — не ангелы и АК — не небесное воинство. Но они наши союзники. Восстание Варшавы — знак народной воли, признавшей лондонское правительство своим. Значит, и нам надо его признать. Возникнут трудности при определении границ? Ну, пусть дипломаты попотеют. Зато мы получили готовый плацдарм на левом берегу Вислы и сохраним несколько сот тысяч солдат. Что-то подобное шевелилось во всех головах, но только шевелилось и не стало отчетливой мыслью. Потому что шевелиться мысль может в миллионах, а додумывается она только единицами. Я не был такой единицей. Я был частью массы. Мы один день были смущены, а потом снова повеселели. Союзники освободили Францию и захватили несколько городов в западной Германии. Пора и нам…

Русские прусских всегда бивали,

Наши войска в Берлине бывали…

Конец сентября застал нас на марше. Для скрытности шли ночами, километров по 25. На рассвете разбивали лагерь в лесу. Спали до обеда, вечером ноги сами просились дальше. Наконец, дошли — в Литву, на границу с Восточной Пруссией. Надо было утереть нос американцам и захватить несколько немецких городов. Никаких стратегических перспектив наступление не имело. Лобовое движение на Запад по следам Ранненкампфа: Тильзит, Гумбинен… Под Шталлупененом я был ранен — самым глупым образом. КП, разместившись на немецкой ферме, жарил гусей. Зам. по строевой, капитан Семенов, сидел на НП и наблюдал за противником. Семенову тоже захотелось гусятины. Он попросил, чтобы его сменили. Я предложил свои услуги. Старший лейтенант Гутин, новый комбат (старого ранили) кивнул головой (рот его был занят гусиной ножкой). Все бы обошлось, но в последнюю минуту Семенов, уже вылез из ровика (куда мне надо было прыгнуть), вдруг засомневался, управлюсь ли я, и стал объяснять, указывая руками, — здесь первая рота, здесь вторая, третья. Зря он сомневался. Я дежурил ночью на КП, давая выспаться старому комбату, и умел разговаривать по двум телефонам, и в случае контратаки вызвал бы огонь артиллерии. Но раз старший по званию стоит под дулом фердинанда и плюет на опасность, то мне и Бог велел. Я засунул руки в карманы (холодно было, 23 октября) и поглядывал то на нашу цепь, лежащую на земле, то на немецкую пушку. Вспышка, разрыв… остальное известно читателю.

Ранение пустячное: осколки повредили мне палец и ладонь (загородившие живот). Но уже в медсанбате повеяло тухлятиной. Случайно заглянул туда дивизионный прокурор. Увидев меня, он спросил: что это, Померанц, про вас плохо говорят — и показал на мою левую руку. Я выпучил глаза и ответил, что ранение не пулевое, а осколочное, а при каких обстоятельствах я его получил, можно справиться в батальоне. На этом разговор окончился, но остался неприятный осадок. Небось, если бы я не был евреем, тыловая сволочь не сплетничала бы…{26}

Дальше — больше. Из госпиталя я съездил в штаб армии, предъявил справку о награждении орденом Красной Звезды и получил знак. Одной здоровой рукой трудно было прикрепить звездочку к гимнастерке. Я положил ее под подушку, пошел обедать, и больше своего ордена не видел. Его украли. В офицерской палате. У раненого. Я был в отчаянии, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Лег ничком, носом в подушку, из-под которой исчезло мое сокровище. Произошло что-то непонятное. И отчего нельзя отвернуться, пройти мимо. Несколько дней назад я увидел на помойке обнаженный труп девушки лет 15 или 16. И хотя сразу смыло с меня весь слой ненависти к любому немцу, и хотя помню эту мертвую до сих пор, я тогда отвернулся, не стал додумывать и выяснять, кто это сделал, они (от которых лучились мировое зло) или мы? И если мы, то кто? Те самые уголовники, которых я принял в партию? Или единомышленники покойного парторга 405-го — нынешнего моего 291-го гвардейского полка? Уверенные, что здесь, в логове зверя, все позволено? А теперь — какой уголовник и для чего украл мое волшебное оперение? Без которого я ощипанный утенок, годный в судок? И какая в железке корысть? (я не знал, что орден стоит 10 000. Подделать удостоверение несложно. В Баку у каждого чистильщика сапог был орден Красной Звезды).

Ко мне подошел капитан, фамилию которого забыл, обрусевший башкир, и стал объяснять, что к чему. Вы лично, говорил он мне, может быть, и не заслужили такой обиды, но евреи вообще…

Капитан был командир отдельной части (противотанкового дивизиона), и после прошлого ранения его поместили в госпиталь для старших офицеров и генералов. Там он слышал, что после войны будет антиеврейская революция. Потому что на передовой евреев нет, а в тылу 5-й Украинский фронт взял Ташкент.

Я попытался объяснить, что евреев-беженцев из западных областей — до 1943 года не призывали в армию. Почему — до сих пор не знаю. Может быть, неясен был вопрос о границах (а значит, о гражданстве), но самый факт я знал. Летом 1944-го наш батальон получил восемь или девять таких западных евреев, прямо из Ташкента. Всех направили рядовыми в стрелковые роты, в том числе троих с высшим образованием. В бою один пожилой лавочник заметался и был бесславно ранен, семеро были представлены к наградам. Через короткое время в строю остался один, бывший агроном. Его пришлось назначить командиром хозяйственного взвода (других кандидатур в боевой обстановке не нашлось).

Всего, что я тогда говорил, не помню. Осталось в памяти одно: стенка, от которой отскакивали мои слова. Чего стоили рассуждения младшего лейтенанта, если генералы — генералы! — говорили противоположное? Переполненный сознанием русской офицерской чести, капитан-башкир считал своим долгом оправдывать неизвестного вора и предполагать у него какие-то арбенинские страсти. А скорее всего позарился мерзавец на 10 000 — базарную цену ордена.

Разговор только поворачивал нож в ране. Я снова лег на койку и думал, думал… Все мои представления о справедливости были жестоко опрокинуты. Впору было вспомнить еврейскую поговорку: шрай цум Гот (вопи к Богу). Но этого как раз я тогда не вспомнил. Вспомнил позже, думая, как сложилась идея единого всемогущего Бога.

Прошло много лет, я перестал искать справедливость и давно готов остаться со страданиями неотмщенными. Но тогда заноза торчала прямо в сердце. И я думал, думал…

Когда я учился в 10-м классе, старшим пионервожатым у нас был в школе Севьян, довольно противный, липкий молодой человек. И мы все, мальчишки и девчонки, стали презирать армян. Потом, в институте, я встречал двух или трех симпатичных армян и понял, каким был ослом и как возникает чужеедство. Без знания истории, культуры, по нескольким встречам… Дурь, достойная недоросля. Но народ и есть недоросль — во всем, что касается логики. Рассуждать, анализировать — зачем? Есть готовый набор пословиц, поговорок, годных на все случаи. И страх чужого — дурного — глаза. А кто чужие, всегда чужие? Народы-бродяги. «Рупь — не деньги, жид — не брат». Если факты не укладываются в стереотип чужого, то это исключение. Хороший человек, хотя и еврей. На передовой я попал в исключения. А здесь попал в правило…

Эта история повторялась много раз. Я мог завоевать расположение своей дивизии, когда работал внештатным литсотрудником, или станицы, в которой был учителем. Но все это было движением вверх по эскалатору, бегущему вниз. В далеком углу станицы, где дети ходили в другую школу, какой-нибудь крошечный пацаненок, с которого и взятки гладки, непременно выскакивал и кричал в спину, кто я такой. Потом я преодолел и этот барьер. Случай вышел. На новогоднем вечере обступили меня десятиклассники, и вынь да положь — расскажи им о Сталине. Я взглянул в десяток пар глаз, уставившихся на меня, и сказал примерно то, что Хрущев повторил с трибуны XX съезда: об истреблении кадров, об ошибках 41 года. Про интеллигенцию не говорил: знал, что для казаков интеллигент — бранное слово (барин, белоручка). Ребята слушали, затаив дыхание, и три месяца держали язык за зубами. Но после чтения доклада взорвались и повсюду разнесли мою славу. Весной 1956 года со мной раскланивалась вся станица (ей было чем помянуть Сталина). И ни один пацаненок ничего мне в спину не кричал. Я был, так сказать, принят в почетные казаки за обличение злодея, заморившего голодом половину Шкуринской в 1932 году. Но следующему еврею пришлось бы подыматься по той же лестнице, движущейся вниз.

В конце концов внимание мое устремилось извне вовнутрь, на самого себя, к самопознанию. Лет через 20 после войны я прочел реферат книги Фанона «Черная кожа, белые маски». Фанон — житель Антильских островов. Антильцы черные, но они говорят и думают по-французски. И когда мальчик шалит, ему говорят: «Не веди себя, как негр». Так примерно и я думал по-русски и от этого смотрел на мир русскими глазами. Например, на Черемисина: какой противный тип! Но никогда не приходило мне в голову: какой противный русский. Тень от Черемисина не ложилась на Абрамичева, тень от Манжулея — на Сидорова.(см. гл.5,7) Черемисин был сам по себе, Абрамичев сам по себе. Что бы я ни знал о Смердякове, это не ложилось на Алешу (хотя они братья). А тень от Лямшина на меня ложилась. Тень от Азефа ложилась. Я смотрел, как идет брюхом вперед капитан Маркович и думал: бывают же такие противные евреи. Хотя в своем деле Маркович был дока и организовал в донских станицах производство пшена и подсолнечного масла и кормил этим дивизию, когда соседние части голодали.

Армейское русское «мы» вылезло и в моем первом восприятии геноцида. О нем говорили как о чужом горе. И я его принял как чужое горе. Я думал о погибших как о «местечковых» евреях, то есть не таких, как я. И мне их было жаль, конечно, но как-то вчуже. «Местечковые» было у нас в доме пренебрежительным словом. «Из местечка», «с Подола» значило пошлый, вульгарный. И когда я услышал о гибели еврейского местечка, я утешал себя, что большая часть городских интеллигентных евреев, наверное, успела эвакуироваться. А местечко… Что ж, лес рубят, щепки летят. Столько миллионов гибнет на этой войне, да и раньше гибло: в революции, в коллективизации. История не разбирает ни пола, ни возраста, ни национальности.

Если копнуть глубже, то — от местечка на меня падала тень. Мне было неприятно, что меня, интеллигента, со стороны можно смешать с теми, местечковыми евреями. Потом я смеялся, узнав, что после одного ленинградского доклада в кулуарах мелькнула реплика: «местечковый философ, а как слушают». Но это потом, когда я перестал глядеть на себя чужими глазами, а в юности все боялся, что меня с кем-то смешают, спутают. И вдруг, в Майданеке, около слипшейся в кучу детской обуви (мы заехали в Майданек, возвращаясь победителями из Германии), я почувствовал погибших как своих собственных детей и впервые до конца пережил слова Ивана Карамазова о деточках, которые ни в чем не виноваты. До этого я вспоминал «деточек» несколько литературно, как риторический ход. А теперь стоял и чувствовал ужас: как это я сразу не нашел в себе отклика.

В ассимиляции есть свои уродства, свои вывихи. Но я не думаю, что ассимиляция по сути своей — вывих. Во всяком случае это не только болезнь. Или, другими словами, в этом болезненном процессе есть нечто плодотворное. Как плодотворна была для культуры Австро-Венгрия. Сперва меня удивило у Ричарда Олдингтона, что ему жаль лоскутной монархии. А потом подумал, подумал — и понял. Да, лоскутная, и все неустойчиво, и постоянные трения между землями. Ахиллес, у которого пятка всюду. Но иногда все-таки Ахиллес. Иногда все-таки целое, неожиданное по своему богатству, как австрийская музыка, возникшая на перекрестке немецкого и итальянского, венгерского и славянского. Без этого беспокойного перекрестка не было бы Моцарта. А без гибрида эллинского с иудейским не было бы христианства. Трудное, неловкое сожительство иногда плодотворно. Я сам нечто вроде Австро-Венгрии. Я в Москве чувствую себя евреем, в Грузии, где русских не любят, — русским, и, наверное, за границей чувствовал бы себя как раз тем, который здесь, в этом месте — чужой. Это не очень удобно, но я не хочу распада своего еврейско-русского внутреннего царства. От самого себя никуда не денешься. Я знаю по опыту, что народ меня своим не считает, но не могу вынуть из себя русскую культуру и отделить от этой культуры еврейский привкус. Куда бы я ни поехал, все останется во мне, так же, как и я — частицей истории русской культуры и истории еврейства.

Так я думаю сейчас, но сорок лет тому назад рассуждал иначе — в терминах культуры, социалистической по содержанию и национальной только по форме. Правда, вопрос, до какой степени у нас построен социализм, оставался для меня открытым; но я не сомневался, что когда-нибудь он будет построен. От каждого по способностям, каждому по труду — разве это не справедливо? И разве справедливость не должна победить? Наши военные победы казались мне доказательством, что основной маршрут был верен, и вместе с угнетением исчезнет гнев масс, который не раз в истории принимал ложную форму и обрушивался на чужака, на козла отпущения, оставляя в покое действительных злодеев. У нас никому не нужно отвлекать от себя гнев угнетенных (думал я). Значит, все дело в росте марксистской интернациональной сознательности. Сознание вчерашних мужиков, сегодняшних офицеров и генералов, еще отстает, еще сохраняет пережитки вчерашнего дня. Ну и пусть. Править должны те, кто возвышается над национальными предрассудками, уверял я себя, ворочаясь на койке. Старые коммунисты это умели. Вот и у нас в дивизии замполит артиллерийского полка старый коммунист Карякин успешно боролся с антисемитизмом. Когда мы стояли на Никопольском плацдарме, какой-то старший лейтенант сказал, что все, мол, идут на запад, только наша еврейская дивизия завязла. Глупо — потому что завязла вся 5-я ударная армия, и завязла потому, что резервы шли на правый берег Днепра, а Никопольскую группировку немцев оставили сидеть на левом и дожидаться окружения (под угрозой его она в конце концов бежала прямиком до Румынии.) Карякин собрал офицеров и сумел убедить их. Но это капля в море. Нужно еще много работы, и пока она не проделана, власть должна оставаться в руках марксистской партии…

Я не знал, что идея антиеврейской революции была инспирирована самим Сталиным (через Щербакова) в декабре 1941 года. Я не понимал, что национальные чувства и национальные предрассудки живучее, чем социальные формы, и евреев били всегда: до Рождества Христова и после, при рабовладельческом строе, при феодализме, при капитализме — и при реальном социализме. Я горел своей идеей просвещенной и просвещающей диктатуры и написал в этом духе целый трактат, который непременно нужно было куда-нибудь послать, хоть на деревню дедушке. Подходящим адресатом показался Эренбург. Любопытно, дочитал ли он мою галиматью?

В мифе, который я наскоро сочинил, залепляя им сердечную рану, интеллигенция оказалась марксистской и правящей. Я закрыл глаза на то, что хорошо знал. Что марксист Пинский не хотел в эту партию. Что «всех умных людей пересажали, одни дураки остались», — как я сам подвел итог в 1939 году. Я отнес все это к перегибам, вызванным страхом перед фашизмом, страхом, который отпадет после победы. Тогда восстановлена будет партийная демократия, а за ней и всякая демократия, по мере роста марксистской интернациональной сознательности. Понимая марксизм как реальный гуманизм и логическую основу коммунизма. То есть ассоциации, в которой свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого. Шигалевского развития идеи свободы можно избежать. То, что шигалевщина уже стала действительностью, я не хотел знать, я вытеснял неудобные факты из своей мысли. Мне нужен был миф. У меня хватало мужества рисковать жизнью, но не было мужества увидеть, к чему мы пришли.

Эренбург не ответил на мое письмо, но ответила судьба. Меня вызвали в политотдел армии. Там, в отделе кадров, сидел ифлиец, капитан Коркешкин. Он смутно помнил мою фамилию — кажется, по скандалу с Достоевским. Но сейчас этот скандал был далеко в прошлом. Нужен был литсотрудник в 61-ю дивизию. Мой предшественник, капитан Авербах, взорвался на мине. И Коркешкин, найдя знакомую фамилию в списках легкораненых, — стал уговаривать — пойти в негвардейскую дивизию, редакция интеллигентская, все офицеры с университетским образованием.

Уходя раненым из батальона, я твердо собирался вернуться в него и даже в госпиталь не хотел ехать, думал отсидеться в медсанбате. Но теперь — после разъяснительной работы, проделанной командиром противотанкового дивизиона, я сразу согласился.

Когда у человека есть миф, жизнь всегда дает факты, подтверждающие этот миф. В редакции 61-й оказался микроклимат, как будто специально для меня придуманный. Популяция ее состояла из майора Кронрода, капитана Вачнадзе и капитана Шестопала (еврей, грузин и украинец); вскоре Вачнадзе перевели редактором в другую дивизию, а на его место — майора Череваня (с понижением — за пьянство). Черевань — добродушный флегматик — компании не портил. Не было ничего подобного грызне Черемисина с Абрамичевым. Друг с другом — по имени-отчеству, без чинов. Впрочем, с Матвеем Михайловичем Шестопалом мы скоро перешли на ты, и я звал его просто Женей (так он представлялся девушкам, находя свое настоящее имя слишком селянским). Иногда он читал мне украинские стихи, которые сочинял от имени жены Галины Прохаченко (оставшейся в оккупации) и опубликовал как народные песни неволи. Или рассказывал байки, собранные в селах. Например, почему Сталина пишут в чоботах, а Ленина в черевичках? Потому что Ленин увидит лужу — обойдет, увидит куст — обойдет, а Сталин — все навпростэць. За такие сказочки вполне можно было схлопотать срок, но мы друг друга не боялись.

На передовую редакция ездила в полном составе. У Черемисина не было своей автомашины, типографию каждый раз грузили и разгружали. У Кронрода — два грузовика. На одном смонтирована была типография, на другом —» шевроле»— мы лихо проносились под огнем, ставили машину за ферму и шли смотреть, как идет бой. Яков Абрамович иногда отпускал при этом ученые замечания:

— Мы воюем как промышленная держава (то есть жиденькая цепочка стрелков идет вслед за мощным огневым валом).

— Каким нежным тихим движением создается человек и сколько тратится взрывчатки и металла, чтобы убить его!

К Черемисину никто никогда не заходил (кому он нужен?). У Кронрода был офицерский клуб. В редакции всегда толкались политотдельцы и штабные. Бывал и начальник политотдела Сурен Акопович Товмасян. Он был очень неглуп, знал себе цену, с начальством упрям, а с нами держался по-домашнему: «Ну, что вы, образованные люди, об этом думаете?» — спрашивал Сурен Акопович, и начинались разговоры, кто кого перехитрит: Рузвельт, Черчилль или Сталин. Выходило, что, конечно, Сталин. Но каким-то образом этот хитрый Сталин непременно будет развивать демократию. Так нам хотелось. Каков поп, таков и приход. Заместитель Товмасяна, майор Токмаков, тоже любил посидеть у нас, полиберальничать. Словом, полная симфония между интеллигенцией и партийным руководством.

Правда, были и трещины в хрустальном здании. В первые же дни я спросил Якова Абрамовича, что он может сказать об антиеврейской революции. Редактор поморщился и сказал, что это скорее всего болтовня (о письме, организованном Щербаковым, он ничего не знал); но есть — с 1943 года — секретная инструкция отделам кадров ограничить выдвижение евреев. По этой инструкции его самого после излечения от астмы не вернули на работу замредактора армейской газеты, а направили редактором в дивизионную, и даже не гвардейскую. Будем надеяться, что это какие-то временные меры.

Экологическая ниша в 61-й дивизии была отклонением от общего порядка и держалась на двух людях: Кронроде и Товмасяне. Кронрод, ученый экономист, был широко начитан, полон энергии, воли (в 41-м вывел из окружения батальон) и умел себя поставить. А Сурен Акопович был случайно уцелевший осколок революции, вроде тех, которых я потом встречал в 16-й камере. Он совершенно не походил на политических чиновников. Нормой был Чепуров, нормой было мое положение изгоя, терпимого только внештатным или в стрелковом батальоне, в ожидании непременно мне назначенной пули или осколка. Но у меня был предрассудок, что дураки, сколько бы их ни было, не решают и непременно должны отступить пред солнцем бессмертным ума.

Каким образом и как Товмасян служил когда-то в ЧК, не знаю, но по натуре он был человек добрый и справедливый, я чувствовал это по его обращению со мной. Правда, на ты, но скорее отеческое, чем командирское: «Что ж тебе за три года ничего не дали?» (глядя на мою пустую грудь, — медали «За боевые заслуги» я не носил) и выписал мне орден.

Таких руководителей, как правило, ссылали или расстреливали в 34–39 годах. Они проявляли недопустимую жалость и тому подобные чувства. Но победы, победы… Победы располагали все видеть в розовом свете.

Газеты были забиты приказами Верховного главнокомандующего. Для своего материала места не оставалось. Все равно мы не могли усидеть больше трех-четырех дней, чтобы не побывать под огнем и не посмотреть, как это делается. Без запаха пороха нам было скучно. И наш «шевроле» мчался вслед за пехотой в Хайлигенбайль, выезжал к морю у Розенберга — на пристань, черную от работы «ильюшиных»(самолеты-штурмовики), с валяющимися кое-где обугленными пальцами и еще какими-то головешками (ни одного цельного трупа. Немецкий флот эвакуировал все, что мог).

А потом начинались пожары. Славяне расстреливали из автоматов хрусталь, который невозможно было запихать в вещмешки, и пускали красного петуха. Это не было направлено против немцев. Немцев в городе не было. Были тыловики, которые набивали мешки трофеями. И ненависть солдат повернулась против тех, кто наживался на войне. Если не мне, то никому! Круши все! Пожары разрастались так, что тыловые подразделения несколько раз вынуждены были переходить с места на место. Вырывалась из-под контроля стихия, бессмысленно и беспощадно. Если вдуматься, то это о многом говорило, но не хотелось вдумываться. Так же, как раньше в 96-й гвардейской я не раз слышал от мальчишек офицеров, не пуганных в 37–38 годах и вольных на язык: после войны попов (то есть политработников) будем вешать. Я слушал и смеялся. Мало ли что говорится в шутку. Но не этой ли погромной энергии Сталин заранее собирался дать выход и дал его в 1948–1953 годах?

Наше маленькое подразделение чувствовало себя уверенно, твердо и готово было за себя постоять. Как-то подполковник из штаба корпуса (но не нашего) пытался выгнать редакцию из дома. В таких случаях ставят часового (часовой имеет право стрелять). На наших наборщиков надежды было мало, слишком ясно было, что не выстрелят. Кронрод попросил стать на пост меня. Я взял автомат, направил его на нахала и предложил уйти из расположения чужой части. Мы померялись глазами. Он выругался матом и ушел.

С чувством победы мы катились через Польшу — в Силезию, к маршалу Коневу (кажется, это называлось тогда Первым Украинским фронтом). Проехали Торунь. На улицах немки с какими-то заплатами на спине, вроде тех, которые гитлеровцы заставляли носить евреев, подметали мостовые. Резануло: зачем? Зачем повторять то, что сами же мы считали средневековым изуверством? Зачем вообще месть — женщинам? Но мимо, мимо — к победе!

Проехали вокруг Бреславля. Там еще держались окруженные немецкие части. Мимо, мимо! Фронт прорван. Мы въезжаем в город Форст. Я иду выбирать квартиру. Захожу — старушка лежит в постели. «Вы больны?» — «Да, — говорит, — ваши солдаты, семь человек, изнасиловали меня и потом засунули бутылку донышком вверх, теперь больно ходить». Говорила она об этом беззлобно. Видимо, ее скорее удивило, чем оскорбило то, что произошло. Ей было лет 60.

Вечером встретил меня на улице старший сержант, красивый мальчик с завязанной головой, и спросил, нет ли у меня спирта: «Восемь штук часов пропил, никак не могу напиться. Вот девятые, последние!» Часы были мне нужны, а фляга спирта (неприкосновенный запас редакции на случай аварии) хранилась в чемодане, чтобы Черевань не выпил. Я достал флягу и вместе с Череванем, ухватившимся за счастливый случай, пошел в дом, где гулял старший сержант. Он был разведчиком, вышел из строя, по меньшей мере, недели на две, а за две недели кончится война. Это больше, чем выиграть миллион или получить целую кучу орденов. Все равно, что заново родиться. И дважды рожденный разведчик справлял свое торжество.

В комнате было полно немолодых немок, еще не успокоившихся после попыток эвакуации и возвращения. Лились слезы, — тетя Марта или Эльза пропала, — но старший сержант ничего этого не понимал. Он видел одно — 16-летнюю девушку, кажется довольно глупую, но хорошенькую, улыбавшуюся в ответ на его улыбки и обрывки немецких фраз. Держа в руках разговорник для опроса пленного, разведчик пытался использовать это пособие для новой надобности. Я перевел ему несколько слов, но дело у них, кажется, и так шло на лад. Вдруг снова кто-то зарыдал: вспомнили опять пропавшую Эльзу и еще кого-то, погибшего при бомбежке.

Я сидел, пил спирт с водой, и в голове выплывали обрывки из «Торжества победителей» Шиллера:

Пал Приамов град священный,

Грудой пепла стал Пергам…

Радость ахейцев, слезы троянок… Я одновременно полон был ликования и ужаса, чувствовал за победителя и за побежденных несчастных женщин. Волны радости и жалости перекатывались одна за другой:

Брегом шла толпа густая

Илионских дев и жен:

Из отеческого края

Их вели в далекий плен.

И с победной песней дикой

Их сливался тихий стон.

По тебе, святой, великий

Невозвратный Илион.

На другой день Конев повернул свои танки на север. Немцы, отчаянно обороняя Берлин с Востока, ничем не прикрыли его с Юга. Но входить в город — нужна была пехота. Нашу дивизию — людей и лошадей — посадили на грузовики автобатальона и перебросили вслед за танками. По той же дороге покатились тылы. На перекрестках стояли регулировщицы и махали флажками, а на три-пять километров вправо и влево оставалась гитлеровская администрация. Немки ошалело смотрели на нас и вывешивали белые флаги. Вдоль автострады стояли какие-то фургончики, видимо на них эвакуировались (или собирались эвакуироваться). На каждом фургончике: Tapfer und treu!. И повсюду кругом, на каждой собачьей конуре: Tapfer und treu!. И вдруг на мосту, под которым проходит автострада, аршинными светло-зелеными буквами, на случай, если мужество и верность не помогут, — по-русски, последний привет от доктора Геббельса: «Жид виноват». Гениально просто, без всяких объяснений. Только два слова: «Жид виноват». И к чему объяснять, ведь и так всем все известно. Надо только напомнить.

Доехав, редакция расположилась в предместье Берлина — Лихтенраде, на вилле Рут. Хозяйка Рут Богерц, вдова коммерсанта, была мрачной и подавленной; ее прекрасные темные глаза метали молнии. Прошлую ночь ей пришлось провести с комендантом штаба дивизии, представившим, в качестве ордера, пистолет. Я говорю по-немецки, и мне досталось выслушать все, что она о нас думает: «В Берлине остались те, кто не верил гитлеровской пропаганде, — и вот что они получили!» На первом этаже виллы стояли двухметровые напольные часы. Других в доме не осталось. «Мы издадим закон, чтобы меньших часов не производили, — говорила фрау Рут, — потому что все остальные ваши разграбили».

Впрочем, разговор с хозяйкой скоро перехватил Яков Абрамович. Она понимала по-французски, он тоже. Кронрод был красивый мужчина, привыкший к успехам, и фрау Богерц быстро с ним подружилась. Но язык ее не потерял остроты, мне от нее по-прежнему доставалось. «Ваши передачи вроде наших, — заметила она как-то к слову. — Их неинтересно слушать. Мы предпочитали Би-Би-Си». Я неосторожно сказал, что у нас в тылу радиоприемники были все изъяты. «Ого, — сказала Рут, — вы еще менее свободны, чем мы».

Чтобы я и Черевань не скучали (Шестопал был в отпуске, покупал дом в предместье Киева), Рут пригласила своих подруг. Одна из них, фрау Асмус, пожаловалась на наших военных девушек. Солдаты грабили ее простодушно, хватали продукты, вино, часы, а милитерфрауэн сразу сообразили, где она прячет шмук (драгоценности), прощупали матрешку на чайнике и все раскурочили.

Я попытался объяснить, что война вызвала взрыв ненависти и теперь трудно ее удержать. Ведь вы начали эту войну. Фрау спокойно ответила: «Да, но вы показали себя такими слабыми в войне с Финляндией…» Я опешил. Эта женщина, бесспорно неглупая и образованная, не различала моральной оправданности и политической целесообразности. «Слишком по-немецки», — подумал я тогда. Недаром Германия создала выражение «Faustrecht» (кулачное право). Увы, впоследствии я убедился, что таких рационалистов полно и в Москве. Но интерес к фрау Асмус у меня совершенно угас.

Компаньонка фрау Богерц тоже показалась мне скучной, и попытки ее пококетничать со мной скорее отталкивали. Зато неожиданно тронула фрау Николаус. Не очень красивая, нос почти по-русски картошкой, она была очаровательно естественная и, главное, прекрасно пела. Мы устраивали музыкальные вечера, иногда гурьбой гуляли. Лихтенраде — район вилл, бомбежки его пощадили, хорошо было пройтись по улицам. Соседки осторожно поглядывали на нас из ворот своих участков, где они растерянно ждали очередного грабежа или насилия.

Как-то вечером я вышел погулять один. Мне хотелось собрать в один жгут весь хаос впечатлений, и опять вспомнился Шиллер:

Суд окончен, спор решился,

Прекратилася борьба,

Все исполнила судьба.

Град великий сокрушился.

Царь народов, сын Атрея,

Обозрел полков число.

Вслед за ним на брег Сигея

Много, много их пришло.

И внезапный мрак печали

Отуманил царский взгляд:

Благороднейшие пали, —

Мало с ним пойдет назад.

Я не все помнил, что сейчас цитирую, выступали из памяти одни отрывки, я беспомощно пытался их склеить, — мне это было очень нужно, я чувствовал, что в «Торжестве победителей» как-то связалось все, что меня разрывало на части. Вдруг подбегает ко мне немолодая немка: «Господин лейтенант, помогите, мою дочь насилуют!» Пришлось зайти. Стоит пьяный верзила с нашивками старшего сержанта, держит в руке пистолет и бормочет: «Я убью ее, суку». С лица его каплет кровь. Девушка попалась храбрая, пистолет ее не испугал, а верзила не только стрелять, а свалить девчонку не решился, так они и стояли друг против друга: он ругается, она царапается. Я приказал старшему сержанту пойти за мной; он безропотно подчинился (как-то надо было выйти из положения), но пистолета в кобуру не вкладывал и, бредя следом, продолжал бормотать: «Все равно я ее убью». Что мне было с ним делать? Отвел в контрразведку, там пистолет отобрали, уложили спать, а утром отправили в часть (я справлялся, боясь, как бы ему не пришили лишнего. Но нет, тогда ничего не шили. Даже не дали суток трех ареста за безобразное поведение).

Бывало и так. Но обычно пистолет действовал, как в Москве ордер на арест. Женщины испуганно покорялись. А потом одна из них повесилась. Наверное, не одна, но я знаю об одной. В это время победитель, получив свое, играл во дворе с ее мальчиком. Он просто не понимал, что это для нее значило.

Иногда Кронрод со мной или с Череванем ездили в центр. Он реквизировал для нужд армии легковые машины (их было много в этом буржуйском районе) и учился водить. Наезжал на столбы, на дома — кажется, три или четыре машины разбил. После победы я перестал с ним ездить, сказал, что хватит мне двух боевых ранений. Из каждого рейса возвращались с трофеями: ящиками вина, консервами. Все магазины были взломаны, бери, что хочешь.

Как-то, когда в центре был Черевань, к нему бросилась немка, рижанка, хорошо говорившая по-русски, — попросила зайти в бомбоубежище. Там, в большой массе, женщины чувствовали себя в относительной безопасности от насилий. Но и это не всегда помогало. Какой-то лейтенант прошелся, как по гарему, выискал красавицу, киноактрису, и приказал идти за собой. Насытив его, она вернулась. Но лейтенант оказался хорошим товарищем и стал угощать своих друзей — одного, другого, третьего, четвертого. У актрисы уже больше не было сил на них всех. Майор Черевань попытался усовестить компанейского парня; но с того — как с гуся вода. Не было никакой гарантии, что через полчаса он не придет снова.

Сталин направил тогда нечто вроде личного письма в два адреса: всем офицерам и всем коммунистам. Наше жестокое обращение, писал он, толкает немцев продолжать борьбу. Обращаться с побежденными следует гуманно и насилия прекратить. К моему глубочайшему удивлению на письмо — самого Сталина! — все начхали. И офицеры, и коммунисты. Идея, овладевшая массами, становится материальной силой. Это Маркс совершенно правильно сказал. В конце войны массами овладела идея, что немки от 15 до 60 лет — законная добыча победителя. И никакой Сталин не мог остановить армию. Если бы русский народ так захотел гражданских прав!

Недели через две солдаты и офицеры остыли. Примерно как после атаки, когда уцелевших фрицев не убивают, а угощают сигаретами. Грабежи прекратились. Пистолет перестал быть языком любви. Несколько необходимых слов было усвоено и договаривались мирно. А неисправимых потомков Чингисхана стали судить. За немку давали 5 лет, за чешку — 10.

Когда чехи стали раскулачивать и выселять судетских немцев, не только наша интеллигентская редакция, чуть ли не все вояки были недовольны. Кронрод послал меня поговорить с представителем чешских властей. Тот холодно выслушал и ответил (на превосходном немецком языке), что с командованием советской армии их действия согласованы.

Это была правда. Но правдой было и то, что спокойное, холодное, организованное насилие над немецким населением Судет среднему российскому солдату и офицеру не нравилось. В апреле Сталин не смог остановить погрома, но одно дело апрель, а другое июнь. Подобрели, обмякли на солнышке. И сталинская национальная политика (скорее немецкая, чем русская) была не по сердцу.

Но в Берлине! Одна из величайших в мире побед. В груди все ликует, поет. И резко перебивая ликование — стыд. Мировая столица. Кучки иностранных рабочих сбиваются на углах, возвращаются во Францию, в Бельгию, и на их глазах — какой срам! Солдаты пьяны, офицеры пьяны. Саперы с миноискателем ищут в клумбах зарытое вино. Пьют и метиловый спирт, слепнут. При опросе пленных первые слова: ринг, ур (кольцо, часы). Фрау Рут дразнила меня словарем русского солдата: ринг, ур, рад (рад — велосипед), вайн (вино). Я вспомнил частушку отступавших немецких солдат из смеси немецких, польских и русских слов:

Прощай сало, прощай шпек,

Русский гонит, немец вег.

Прощай курки, прощай яйки,

До свидания, хозяйка.

Прощай млеко, прощай вино,

До свиданья, Украина.

Где же моральное превосходство социализма? Что дали годы без частнособственнического свинства, от которого все пороки? Идеология треснула сверху и держалась на честном слове. На радости, что война кончилась, а мы живы. Эта радость все заливает — как у разведчика из Форста, пропившего девятый ур.

Радость, радость лилась через край и топила все сомнения. То стыдно на улицу выйти, стыдно своей формы. То снова охватывает чувство победы. На этой волне даже растаяла моя обычная сдержанность с женщинами. Я был влюблен в фрау Николаус и пытался за ней ухаживать. Как-то вечером решился пойти в гости и объясниться. То, что в Москве училась в это время Жанна и я ее считал своей невестой, как-то не мешало. Из госпиталя я рвался к Жанне, просился в отпуск (и слова Богу, что отпуска не дали: у Жанны, помимо эпистолярного романа со мной, был еще другой, живой роман, как раз в это время он очень бурно шел). Но в Берлине я обо всем этом не думал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.