ГЛАВА IV ЦЕНА СВОБОДЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА IV

ЦЕНА СВОБОДЫ

В переживаемое нами время нужно быть последовательным и верным своим убеждениям вплоть до риска своей головой, потому что эта последовательность и эта верность составляют единственную охрану нашего достоинства. Очень трудно быть последовательным, но позорно не быть таковым.

М. Бакунин

«Часы жизни остановились…» — так писала о времени своего двадцатилетнего заключения в Шлиссельбурге Вера Фигнер. Участь Бакунина, казалось, была легче. Он просидел лишь два года в саксонских и австрийских тюрьмах, лишь семь лет в Алексеевском равелине и Шлиссельбурге и лишь четыре года в сибирской ссылке. Другим действительно приходилось труднее. Но ведь трудность не только в сроке. Главная трудность была в другом. Мог ли человек сознательно и последовательно противостоять той злой воле, которая останавливала часы его жизни? Многие не могли. Предавали себя и других, кончали самоубийством или просто сходили с ума. В биографических книгах о таких людях последняя глава — глава о времени и обстоятельствах их заключения. С Бакуниным, как и с теми другими, кто смог выдержать испытание, все иначе. Мы еще на середине его жизни, и самая деятельная и бурная ее часть впереди.

Итак, этап первый — тюрьмы Саксонии. Камера, архаический сейчас атрибут — цепи, следствия и допросы, допросы… Линия поведения. Об этом следует сказать прежде всего. Ведь для того времени, когда в активе русского революционера мог быть лишь печальный опыт большинства декабристов, когда не было никаких готовых рецептов, когда ценою моральных страданий приобретались еще первые уроки гражданственности и революционной этики перед лицом следствия, поведение каждого зависело только от личной убежденности, личной веры и личного мужества. Долгим и поистине мучительным опытом борьбы за тюремной решеткой, на следственной скамье создали русские революционеры 60— 80-х годов прошлого века правила нравственной и революционной (а не дворянской) чести.

Два главных элемента были в этом правиле: не выдавать товарищей; обращать всякое следствие, а тем более гласный суд в средство пропаганды революционных взглядов. И хотя в той позиции, которую Бакунин занял в Алексеевском равелине по отношению к Николаю I, было что-то от традиций дворянских революционеров (о чем речь ниже), в целом он вел себя с полной ответственностью, с полным сознанием значения своих показаний. Возможно, что не только убежденность и мужество, но и темперамент борца и пропагандиста толкнули его на этот путь. Свойственная ему страсть проповедовать, обращать на путь истины всех окружающих распространилась и на членов следственной комиссии. В показаниях он не только не скрывал своих взглядов, но, напротив, старался доказать неизбежность революции, обосновать право на революционную борьбу угнетенного большинства. Было ли это только наивностью? Пожалуй, нет. Скорее всего это была активная форма защиты и пропаганды, хотя и с минимальными шансами на успех.

Что же касается конкретных вопросов, предъявляемых следствием, тут ответы Бакунина носили иной характер. Приведем несколько отрывков из протоколов допросов в августе 1849 года.

«По предъявлении письма на русском языке:

— Кем написано это письмо, и напишите сами его фамилию.

— Фамилию лица, написавшего это письмо, я не назову, дабы не замешать его в это дело.

…По предъявлении письма на русинском языке:

— Кем, кому и с какой целью было написано это письмо?

— Это начало письма написано мною и притом не на русинском, а на русском языке латинским шрифтом. Кому это письмо адресовалось, я не скажу.

…По предъявлении четырех писем на русском языке, подписанных „мадам Полудина“:

— Кем и, кому написаны эти письма? Кто такая эта госпожа Полудина? И в каких отношениях вы с нею состояли?

— Все четыре предъявленных мне письма написаны мне одной и той же дамой… Я, однако, категорически отказываюсь что-либо сказать об этой даме, и даже не скажу, является ли подпись на одном из них „мадам Полудина“ ее настоящей фамилией.[139] Точно так же я не скажу, кто другие упомянутые в письме лица и верно ли написали их фамилии. Я вообще отказываюсь дать какие-либо показания относительно обстоятельств этих лиц и моих отношений с ними».[140]

Помимо простого отказа отвечать на те или иные вопросы, Бакунин применял и иной метод. Он пытался запутать следствие, говорил полуправду или давал ложные показания, отрицал совсем те или иные факты. Арестованный с оружием в руках при отступлении из Дрездена, где его участие в восстании было очевидным, он не собирался в основном отрицать своей роли в майских событиях. Однако все, что касалось богемского заговора и подготовки восстания в Праге, он пытался по возможности скрыть, завуалировать, чтобы избавить от репрессий многих участников движения. Подобная тактика была чрезвычайно трудной, так как показания других да и неосторожно сохраненные документы говорили против Бакунина.

Большой ущерб попыткам Бакунина скрыть свои связи с готовящимся восстанием в Праге невольно нанес Реккель. В свое время отправляясь с поручением Бакунина в Прагу, он не передал письма по адресу, а лишь показал их Фричу, Сабине, Арнольду, а затем забыл уничтожить. Когда же 7 мая он был арестован, то письма оказались при нем, и хотя никаких фамилий там названо не было, но записная книжка, также отобранная у Реккеля при обыске, дополнила следствию картину и по этой части.

Обратимся опять к протоколу допросов. «По предъявлении записки, подписанной „Максимилиан“:

— …Была ли эта записка адресована другим лицам, чем только упомянутое вами письмо, которое вы также дали Реккелю?

— На этот вопрос я не отвечу, ибо я не желаю называть тех лиц, коим предназначалась эта записка.

Записка заканчивалась словами: „Он является к вам по моему поручению“.

— Скажите, в чем заключалось ваше поручение?

— Поручение заключалось в том, чтобы Реккель „разузнал о положении дел и о настроении в Богемии“. Я же интересовался этим потому, что вообще интересуюсь освобождением славян.

— Почему вы подписались на записке „Максимилиан“?

— Сделал я это потому, что один из господ, которому была адресована эта записка, не выносил моего имени Михаил, а потому в шутку называл меня Максимилианом».

«Один из господ» был Иосиф Фрич. Бакунин прилагал все усилия, чтобы скрыть его роль в заговоре.

«— Знаете ли вы пражского студента Иосифа Фрича?

— Я познакомился во время моего пребывания в Праге в июне прошлого года с неким Фричем. Этот Фрич, имя которого мне неизвестно и относительно которого я лишь предполагаю, что он был студентом, носил славянский национальный костюм и был молодой человек небольшого роста, но красивой наружности.

— В каких отношениях находились вы с этим Фричем?

— Отношения мои с Фричем носили характер поверхностного знакомства, и я не преследовал с ним никаких практических целей; не было у меня с ним и переписки…

— Что вам известно о политической деятельности Фрича и о его политических связях?

— Ровно ничего, впрочем, знай я даже что-нибудь, я бы этого не сказал».[141]

Но если Бакунин пытался скрыть Фрича, то Фрич и не думал сделать того же в отношении как Бакунина, так и других участников заговора. Его откровенные показания граничили с прямым предательствохм. Однако награда за такое поведение была невелика. В 1851 году, когда закончилось следствие в Австрии, Фрич по окончательному приговору получил 18 лет каторги, в то время как другие его товарищи были осуждены на 20 лет.

Почти никому из руководителей восстания не удалось избежать ареста. Первое время (более трех месяцев) они содержались в тюрьмах Дрездена. По воспоминаниям А. Реккеля, русский революционер считался самым опасным из всех заключенных. «Ему даже приписывались как бы сверхчеловеческие силы. Прогулка на маленьком дворике, окруженном двумя зданиями и двумя высокими стенами, ему была разрешена только позже по предписанию врача, да и то на прогулку его выводили закованным в цепи, что не делали ни с кем из остальных» (т. IV, стр. 389).

Однако среди простых солдат, охранявших заключенных, нашлись люди, передававшие русскому узнику, несмотря на строгий запрет, книги, бумагу и письма.

Вскоре, опасаясь побега заключенных, власти перевели Бакунина, Реккеля и Гейбнера в сильно укрепленную крепость Кенигштейн, расположенную на берегу Эльбы. Но и здесь сочувствие солдат охраны дошло до того, что заключенным был предложен побег. «Гейбнер отклонил предложение, — вспоминает Реккель, — я и Бакунин изъявили свою готовность». Когда все, казалось, было готово, начальство заподозрило неладное. В камерах был произведен обыск, гарнизон сменен, и приняты более строгие меры охраны.

Как же чувствовал себя этот беспредельно энергичный человек в тюремной камере? Заключение было, конечно, тяжело для него, но не трагично. И хотя он написал однажды: «Теперь я — ничто, т. е. только думающее, значит не живущее существо», однако жизнь умственная всегда была неотъемлемой частью его натуры. Пессимизма же, разочарованности в революционном деле, как это случалось с некоторыми, оказавшимися за тюремной решеткой, он не испытывал. К тому же он продолжал борьбу, на этот раз борьбу со следственной машиной. Допросы, письменные показания, переписка и беседы с защитником Францем Отто занимали немало времени. Кроме того, он усиленно занимался математикой, много читал, переписывался с друзьями. Даже цепи, в которых его выводили на прогулку, не смущали его. «Может быть, это тоже символ, чтобы напомнить мне в моем одиночестве о тех невидимых узах, которые связывают каждого индивидуума со всем человечеством» (т. IV, стр. 120), — иронически писал он Матильде Рейхель.

А тем временем участь кенигштейнского узника сильно беспокоила его друзей. Газеты писали о неизбежном смертном приговоре. «Все мне говорят о твоем конце, — писал Бакунину Рейхель, — но я не хочу этому верить. Нет, ты будешь жить… Правда, я ко всему готов. Есть ли какая-нибудь гнусность, какая-нибудь бессмыслица, которые были бы невозможны в настоящее время. Мы все пойдем по пути, которым, быть может, ты теперь идешь, дай бег, завершить его и нам с такой же честью, как и тебе».[142]

Ожидания смертного приговора не могли, очевидно, не волновать и самого Бакунина, однако никаких переживаний на этот счет нет в его письмах. Один лишь раз в письме к Рейхелю он бросает фразу, свидетельствующую о том, что не всегда спокойно бывает у него на душе: «Когда мне плохо, то я вспоминаю мою любимую поговорку: „Перед вечностью все ничто“ и на этом баста». Но в том же письме он дает следующую идиллическую картину своей тюремной жизни: «Что касается меня, то я здоров, спокоен, много занимаюсь математикой, читаю теперь Шекспира и изучаю английский язык — математика в особенности является очень хорошим средством для абстракции, а ты знаешь, что я всегда имел отменный талант к абстракции, а теперь я волей-неволей очутился в абстрактном положении» (т. IV, стр. И). Это, конечно, каламбур. Из других его писем можно понять, что математика, в частности высшая тригонометрия, которой он главным образом занимался, не была для него уходом в мир абстрактных представлений. Напротив, это было конкретное знание. «Я теперь… не жажду ничего иного, кроме положительного знания, которое помогло бы мне понять действительность и самому быть действительным человеком. Абстракции и призрачные хитросплетения, которыми всегда занимались метафизики и теологи, противны мне. Мне кажется, я не мог бы теперь открыть ни одной философской книги без чувства тошноты» (т. IV, стр. 17).

«Вообще, — пишет он в другом месте, — у меня нет ни малейшего интереса к теории, ибо уже давно, а теперь больше чем когда-либо, я почувствовал, что никакая теория, никакая готовая система, никакая написанная книга не спасет мира. Я не держусь никакой системы: я искренне ищущий» (т. IV, стр. 98).

Любовь к математике и музыке всегда объединяла Рейхеля и Бакунина. И теперь в их переписке эта тема проходит через все письма.

«Что поделывает музыка? — спрашивает Бакунин. — Сочинил ли ты что-нибудь новое? Как обстоит дело с обещанной мне симфонией?»

«Математика должна заменить тебе музыку, — пишет Рейхель. — Как охотно я тебе сыграл бы что-нибудь теперь в утешение, как некогда играл для развлечения… Ты спрашиваешь меня о моей музыке, о твоей симфонии. Ты ее получишь, если только бог оставит нас в живых и если не иссякнет во мне вконец музыкальная жилка».[143]

«Ради бога не давай заглохнуть своей музыкальной жилке, — отвечает Бакунин. — Из всех видов искусства музыка одна имеет теперь право гражданства в мире, ибо там, где говорят пушки и сама действительность, поэзия должна молчать. Живописи пришлось живописать бы только безобразное, а о скульптуре я уж и вовсе не говорю… Архитектура еще не нашла нового божества, которому она могла бы воздвигать храмы, и должна довольствоваться постройкой теплых и удобных зал для болтающих парламентов. Музыка одна имеет место в нынешнем мире именно потому, что не претендует на высказывание чего-либо определенного и выражает только общее настроение, великое тоскующее стремление, коим преисполнено наше время. Поэтому она должна быть великим и трагическим искусством» (т. IV, стр. 19).

Пока, сидя в одиночной камере крепости, Бакунин был погружен в свои занятия и мысли, саксонская судебная машина работала полным ходом. В обвинительном акте, предъявленном ему, значилось, что он «состоит эмиссаром Ледрю-Роллена для возмущения славянских народов, для обращения их в республику и для возбуждения войны между Пруссией и Россией; также послан от парижского революционного комитета с особым поручением в Великое Герцогство Познаньское и для убиения российского императора и, наконец, в Берлине состоял в тесной связи с левою партией» (т. IV, стр. 27).

На основании всех этих мифических «преступлений» 14 января 1850 года суд первой инстанции приговорил Бакунина и двух его товарищей, Гейбнера и Реккеля, к смертной казни.

«Итак, Вы уже знаете, что я приговорен к смерти, — сообщал Бакунин Матильде Рейхель. — Теперь я должен сказать Вам в утешение, что меня уверили, будто приговор будет смягчен, т. е. заменен пожизненным заключением в крепости. Я говорю „Вам в утешение“ потому, что для меня — это не утешение. Смерть была бы мне куда милее. Право, без фраз, положа руку на сердце, я в тысячу раз предпочитаю смерть. Каково всю жизнь… сидеть в одиночестве, в бездействии, никому не нужным в крепости за решеткой, просыпаясь каждый день с сознанием, что ты заживо погребен и что впереди еще бесконечный ряд таких безотрадных дней!» (т. IV, стр. 21). Да, действительно, перспектива была бесконечно мрачной, и тем не менее Бакунин, так же как и его товарищи но процессу, обжаловал приговор.

Адвокат Бакунина — Франц Отто, очень хорошо относившийся к своему подзащитному и много помогавший ему, получил три недели срока на составление новой защиты. Кроме того, по саксонским законам, подсудимый имел право и на собственную защиту. Бакунин и Гейбнер решили использовать это право в интересах политического освещения процесса. Гейбнер успел составить свою «самозащиту», Бакунин же, принявшийся за дело слишком обстоятельно и вместе с тем не спеша, опоздал.

«Защита» его, разросшись размером до четырех печатных листов, так и осталась незавершенной. Однако материал этот представляет собой большой интерес. Только изложив свои подлинные взгляды на положение дел в России и Европе, считает Бакунин, только выразив полностью свое политическое кредо, он сможет опровергнуть вздорное обвинение суда. С этой целью он излагает свои взгляды па положение дел в России, славянских странах, Австрии и Пруссии. В этой части «защита» перекликается с его анонимной брошюрой «Русские дела». Так же как и в брошюре, высказывание политических взглядов служит здесь двум целям: познакомить Европу с положением дел в стране, малоизвестной на Западе, обосновать свое участие в европейской революционной борьбе. Вяч. Полонский называет «защиту» первой «Исповедью» Бакунина. Отчасти он прав. И там и здесь автор исходит из одних посылок: мир столь плохо устроен, что разумный и честный человек не может не бороться против существующих общественных систем. Но в «Исповеди» много и других акцентов, обусловленных обстоятельствами ее написания. «Защита» же проще, яснее.

Одна из основных мыслей этого документа состоит в том, чтобы объяснить следствию свою главную цель — освобождение России. Не имея возможности в пределах своего отечества вести открытую борьбу с царизмом, Бакунин бросается в европейское революционное движение. На баррикадах Праги и Дрездена он ищет пути к свободе русского крестьянина. Эту мысль высказывает он не только в своей «Защите». В письме к М. Рейхель, написанном после приговора, он говорит: «Чего я хотел, я скажу Вам, дорогой друг, поскольку я могу позволить себе здесь говорить свободно: я бросился между славянами и немцами… бросился, чтобы предотвратить гибельную борьбу и повести их соединенные силы против русской тирании, не против русского народа, нет, а для его освобождения. Это было гигантское предприятие».

Дальнейший текст этого письма многое объясняет в позиции Бакунина. «Я был один, не имея ничего, кроме доброй, честной воли, и, может быть, меня могли упрекнуть в том, что, с моей стороны, было донкихотством думать о такой гигантской работе. Я же рассчитывал на более продолжительный прилив движения. Я ошибся в расчете: отлив наступил раньше, чем я ожидал, [Курсив мой. — Н. П.] и вот я засел в Кенигштейне, на самой высокой точке Саксонии. Собственно, Дрезден был для меня случайностью; но в нем-то как раз и я потерпел кораблекрушение» (т. IV, стр. 22).

Кораблекрушение Бакунин считал полным. Надежд на освобождение у него не было. 6 апреля 1850 года Высший апелляционный суд Саксонии утвердил смертный приговор Бакунину, Реккелю и Гейбнеру, вынесенный судом первой инстанции. Осужденным предложили подать королю прошение о помиловании. «Бакунин отказался, — пишет Герцен, — и заявил, что единственно, чего он боится, — это снова попасть в руки русского правительства, но поскольку его собираются гильотинировать, он ничего против не имеет, хотя предпочитал бы лучше быть расстрелянным! Адвокат сообщил ему, что у одного из его сотоварищей остаются жена и дети и что тот, возможно, согласился бы подать просьбу о помиловании, но не решается, узнав об отказе Бакунина. „Скажите ему, — тотчас отвечал Бакунин, — что я согласен, что я подпишу петицию“».[144] Этому сообщению Герцена, кажется нам, можно верить, так как психологически оно совпадает с линией поведения Бакунина во время следствия. Так или иначе, но прошение было подано и тяжелый период ожидания окончательного приговора продлен.

В это время большой поддержкой для Бакунина стали частые письма Адольфа и Матильды Рейхель. Известным утешением для него были и сведения об Иоганне Пескантини, которые сообщали ему друзья. «Иоганна — благороднейшая из известных мне женщин, правдивая и непоколебимая в своей верности, — писала Матильда, — она Вас любит, Бакунин, она наверно отдала бы свою жизнь, чтобы облегчить Ваше положение, чтоб Вас утешить».[145]

После долгой внутренней борьбы, оставив мужа, Иоганна поселилась в Копенгагене. Из письма ее к Матильде, предназначенного для прочтения Бакуниным и пересланного ему, становятся ясными некоторые обстоятельства их отношений в 1845 году. Очевидно, тогда она отказалась от предложения Бакунина соединить свою судьбу с ним. Теперь она писала: «Б. сомневается в моем счастье — я его и не искала; когда добровольно расстаешься с теми, кого любишь, тогда отрекаешься от счастья. Он сомневается в моем спокойствии, но в этом он отчасти ошибается. Сознание, что остаешься верной себе в тяжелом положении, доставляет спокойствие… Наконец он не верит, чтоб я могла сохранить мое достоинство; но разве достоинство зависит от внешних обстоятельств? Если мы побеждаем обстоятельства, а не обстоятельства нас, то наше достоинство спасено…

Если б сердце Б. не было сильнее соображений его рассудка, то находился ли бы он там, где он сейчас? Разве его позорят пепи, которые ему приходится носить в известные часы. Благодарение богу! наше достоинство в нас самих, его никто у нас отнять не может, кроме нас самих».[146]

Бакунин не виделся более с Иоганной. Умерла она в 1856 году, когда он был в Шлиссельбурге. Узнал же он об этом лишь два года спустя, находясь в Томске. Свое письмо А. Рейхелю в ответ на это известие он кончил словами «бедная Иоганна».

Два долгих месяца ждали Бакунин и его товарищи по процессу ответа на прошение о помиловании. 12 июня 1850 года им, наконец, было объявлено решение короля. Смертная казнь всем троим — Бакунину, Гейбнеру и Реккелю заменялась пожизненным заключением. Гейбнер и Реккель остались в тюрьмах Саксонии,[147] Бакунина же ждало новое следствие, на этот раз в Австрии.

Австрийские власти торопились. На другой же день, 13 июня, в половине второго ночи Бакунин был разбужен, закован в кандалы и под сильным конвоем доставлен на австрийскую границу.

«В продолжение всей этой процедуры, — сообщает конвойный офицер, — Бакунин вел себя молчаливо и сдержанно». 14 июня он находился уже в австрийской тюрьме в Праге. Австрийское правительство давно ожидало сведении, которые оно надеялось получить от него. И хотя многое было известно из показаний братьев Страка, Сабины, Фрича и других участников движения, арестованных ранее, однако роль Бакунина казалась австрийским властям более значительной и сведения, какими он мог располагать, более важными.

Генерал Клейнберг, руководивший следственной комиссией в Праге, 11 марта 1851 года сообщал эрцгерцогу: «После того как выявилась наличность революционных происков в мае 1849 года и начато было по этому поводу следствие, скоро выяснились данные, не оставлявшие сомнения в том, что замышленная здесь революция была скомбинирована с грандиозным движением, задуманным в Германии, и что русский Михаил Бакунин, проживавший тогда тайно в Дрездене, стоял во главе этого предприятия». И далее — «приходится признать, что русский Бакунин является, по-видимому, той осью, вокруг которой все вертелось» (т. IV, стр. 414).

Необычность и действительно огромный диапазон деятельности русского революционера весьма беспокоили австрийские власти. Его боялись, считали одним из самых опасных людей в Европе. Полагали, что и теперь, за толстыми стенами тюрьмы, окруженный многочисленной стражей, он невидимыми нитями может связаться с волей и бежать. Режим, созданный ему, был чрезвычайно строг. Саксонские тюрьмы могли показаться раем по сравнению с той обстановкой, какая окружила здесь Бакунина. Лишенный права переписки, защиты, охраняемый 18 солдатами специального караула, Бакунин страдал от полного отсутствия, хотя бы в письмах, общения с понимающими его людьми.

Слухи о готовящемся освобождении столь важного «государственного преступника» международным «заговором революционных вожаков» не давали покоя австрийским властям. Крепость св. Георгия в Праге показалась им недостаточно надежной.

В ночь с 13 на 14 марта Бакунина под сильным военным эскортом перевели в крепость Ольмюц. Вот какую «акварель», по выражению Вяч. Полонского, нарисовал Герцен, говоря об этом эпизоде: «Бакунина, связанного, везли под сильным конвоем драгун; офицер, который сел с ним в повозку, зарядил при нем пистолет.

— Это для чего же? — спросил Бакунин. — Неужели вы думаете, что я могу убежать при этих условиях?

— Нет, но вас могут отбить ваши друзья: правительство имело насчет этого слухи, и в таком случае…

— Что же?

— Мне приказано посадить вам пулю в лоб».[148]

В новом месте заключения Бакунина помещают в строго изолированную камеру, приковывают цепью к стене, лишают письменных принадлежностей, устанавливают караул из 22 рядовых, 2 ефрейторов и капрала.

15 апреля снова началась серия допросов. Положение Бакунина усугублялось теперь тем, что австрийская следственная комиссия располагала полными и весьма подробными показаниями братьев Страка, Сабины, Арнольда, Реккеля и других привлеченных к делу. Однако тактика Бакунина оставалась неизменной. На вопрос: «Каковы были ваши политические идеи, в частности по отношению Австрии?» — следовал ответ: «Мое личное убеждение, что австрийская монархия совершенно несовместима с понятием о свободе и может существовать лишь при помощи насилия».

На вопрос же: «Кто были те лица, с которыми вы вступили в сношения по этому поводу для достижения ваших желаний?» — ответ носил уже другой характер: «Моя совесть не позволяет мне назвать лиц, с которыми я был в сношениях по этому поводу, дабы никого не скомпрометировать; если же имеются специальные факты или показания других лиц, то прошу их предъявить…»[149]

Аудитор Франц пытается задавать вопросы в такой форме, которая заставила бы подсудимого невольно проговориться. Но Бакунин держится твердо: «Я должен здесь заявить, что вдаваться в подробности относительно отдельных лиц совершенно противоречит моему принципу, однажды мной уже высказанному. Я допускаю, что многое стало известным благодаря показаниям лиц, допрошенных во время следствия. Если, например, братья Страна многое рассказали, то они и отвечают за содержание своих речей. Я же могу отвечать только на определенные вопросы, но отнюдь не на вопросы общего характера, ибо могло случиться, что то или иное обстоятельство, то или иное лицо вообще ускользнули от следствия, и ответами общего характера я рисковал бы кого-либо скомпрометировать».[150]

14 мая допросы были закончены. На следующий день состоялся суд, приговоривший Бакунина к смертной казни через повешение и к уплате судебных издержек. Впрочем, тут же смертная казнь была заменена пожизненным заключением. Однако как первый, так и второй вариант приговора был лишь трагическим фарсом, разыгранным австрийскими властями. Участь Бакунина была решена задолго до суда. Он должен был быть выдан России.

Еще в июне 1849 года начальник австрийских войск в Кракове сообщил об аресте Бакунина и о возможности передачи его русским властям. 15 июня 1849 года граф Орлов предписал «его благородию жандармского полка господину поручику Жидикову» немедля отправиться из Варшавы в Краков в сопровождении одного унтер-офицера и двух рядовых и принять от генерал-лейтенанта Соболева «политического преступника Бакунина, закованным со всевозможной осторожностью и доставить его в Александровскую цитадель в Варшаве, где и сдать коменданту оной цитадели под расписку, которую предоставить мне».[151]

Однако царские жандармы спешили пока напрасно. Саксонское правительство сначала решило само судить Бакунина, затем следствия над ним потребовала Австрия. Но дальше иметь дело со столь опасным преступником австрийцы не собирались. Еще за два месяца до окончания следствия наместник в Богемии барон фон Мечери писал министру внутренних дел Александру Баху: «В течение марта последует, вероятно, произнесение приговора… Приговор, по-видимому, будет гласить: смертная казнь с заменой ее пожизненным заключением.

Как дальше поступать с Бакуниным — уже государственное дело, превосходящее компетенцию следственных комиссаров.

Что бы с ним ни произошло, будет ли он посажен в крепость или выдан России, безусловно, необходимо, чтобы он был удален отсюда немедленно по объявлении приговора и даже в тот же день вечером. Это удаление следует осуществить путем отправки его в отдельном железнодорожном поезде с достаточным конвоем и в сопровождении полицейского комиссара, причем надо принять предосторожности: сказать ему самому, что его отправляют в крепость. При его решительном характере… следует ожидать, что он с величайшей отвагою ухватится за всякую возможность избегнуть выдачи даже путем самоубийства».[152]

В том же марте с необыкновенной пунктуальностью были разработаны все детали плана доставки Бакунина на русскую границу. Выехать должны были ночью. Для того чтобы известие о перевозке Бакунина не дошло до «его партии» в Пруссии телеграфным путем и не могло вызвать попытку его освободить, предлагалось прекратить передачу частных телеграмм «перед перевозкой и во время ее». В случае болезни Бакунина по дороге следовало доставить его на ближайшую станцию, «где имеются войска и можно вызвать подкрепления».

По ту сторону границы русские власти тоже проявляли беспокойство немалое. Уже 7 марта граф Нессельроде известил графа Орлова о том, что Бакунин, «по всей вероятности, будет доставлен в Краков для передачи». Получив это сообщение, царь распорядился отправить навстречу ему полковника корпуса жандармов Распопова с жандармами, поручив ему заковать преступника в ручные и ножные кандалы и доставить в Санкт-Петербург. Однако выехавшим в конце марта на границу жандармам пришлось там ждать более месяца.

Наконец все формальности и все приготовления в Австрии были закончены.

Как и было запланировано заранее, Бакунин был разбужен ночью неожиданным шумом. Двери открывались, щелкали замки, слышались шаги конвоя. Наконец смотритель тюрьмы с группой офицеров и солдат вошли в камеру. Бакунину приказали одеться. В цепях, в закрытом экипаже довезли его до станции железной дороги, где ждал уже специальный поезд. Куда везут его, Бакунин не знал. Но вот 17 мая его вывели из темного вагона на освещенную солнцем станцию, и он увидел русских солдат. И хотя единственно, чего боялся этот мужественный человек, — была выдача российскому правительству, здесь, сейчас, лицом к лицу с совершившимся фактом, он… обрадовался.

«Ну поверишь ли, Герцен, я обрадовался, как дитя, хотя не мог ожидать ничего хорошего для себя, — так, по словам Н. А. Тучковой-Огаревой, рассказывал он впоследствии. — Повели меня в отдельную комнату, явился русский офицер, и началась сдача меня, как вещи… Австрийский офицер, жиденький, сухощавый, с холодными, безжизненными глазами, стал требовать, чтобы ему возвратили цепи, надетые на меня в Австрии. Русский офицер, очень молоденький, застенчивый, с добродушным выражением в лице, тотчас согласился… Сняли австрийские кандалы и немедленно надели русские.

Ах, друзья, родные цепи мне показались легче, я им радовался и весело улыбался молодому офицеру, русским солдатам.

— Эх, ребята, — сказал я, — на свою сторону, знать, умирать.

Офицер возразил: „Не дозволяется говорить“. Солдаты молча с любопытством поглядывали на меня».

Приказ о том, куда везти Бакунина в Петербурге, Распопов получил, лишь подъезжая к городу. «Наш офицер, — сообщал Дубельт Орлову, — вручил Распопову повеление вашего сиятельства в Красном Селе, и Бакунин отвезен прямо в крепость и заключен в Алексеевский равелин, о чем есть уже донесение коменданта», и далее следовала приписка, характерная для донесений Дубельта: «В городе совершенная тишина и все благополучно».[153]

Известия о доставке Бакунина с нетерпением ждали в Зимнем дворце. Ждал царь. Ждал наследник престола. «Наконец» — эта выразительная надпись будущего царя Александра II осталась на донесении графа Орлова о благополучном помещении преступника в 5-ю камеру Алексеевского равелина. На ходатайстве Дубельта о награждении Расиопова за миссию орденом Анны 2-й степени Николай I написал: «Согласен. Пора приступить к допросу». Это было 21 июня.

Однако прошло еще более месяца, а допроса не последовало. Собственно, его не было и потом. В течение двух месяцев никто не вызывал Бакунина из камеры, ни о чем его не спрашивали. В чем же было дело? Ведь не за тем же царь добивался выдачи этого важного «преступника», чтобы замуровать его именно в русской крепости. Напротив, Бакунин был чрезвычайно важен Николаю, как возможный источник информации о европейской революции и прежде всего о польских делах. Заговор в Польше — вот что больше всего тревожило императора. Но как получить эти сведения от человека, столь непреклонно дернувшегося на предыдущих следствиях? Здесь нужна была особая психологическая тактика. Николай же в подобных делах был весьма сведущ. Да и вообще в уме нельзя было отказать этому самодержцу. Он прекрасно понимал, что противник его личность незаурядная, что простыми и грубыми методами здесь ничего не добьешься. Видно, немало передумал царь за эти два месяца. Видно, и колебания были у него, раз не решился он начать допроса, о котором сам же писал.

«Вели сделать мне подробную выписку», — написал он 28 июня 1851 года, просмотрев материалы судебного процесса, любезно присланные ему из Австрии.

Положение складывалось, казалось бы, престранное. По одну сторону Невы, в Зимнем дворце, во всемогуществе власти находился император всероссийский, по другую — за толстыми стенами Петропавловской крепости и Алексеевского равелина сидел в камере узник, лишенный всего… всего, кроме внутренней силы сопротивления. И так велика могла быть эта сила, что самодержец при всей его власти так мог и не узнать ничего. По существу, это был поединок, поединок, исход которого казался спорным многим позднейшим исследователям.

Наконец тактика была выработана. После того как узник, казалось, забытый всеми, должен был прийти в отчаяние, к нему в камеру явился граф Орлов.

«Государь прислал меня к вам и приказал вам сказать: скажи ему, чтоб он написал мне, как духовный сын пишет к духовному отцу. Хотите вы писать?»

«Я подумал немного, — писал впоследствии Бакунин, — и размыслил, что перед juri, при открытом судопроизводстве, я должен был бы выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы, и потому потребовал месяц времени, согласился и написал в самом деле род исповеди, нечто вроде Dichtung und Wahrheit[154] (т. IV, стр. 366)».

Подробнее никому, кроме М. П. Сажина, о содержании «Исповеди» Бакунин не рассказывал. Полный текст этого документа был обнаружен в архивах III отделения только после революции и опубликован в 1921 году. Сразу же вокруг этого вопроса возникла целая литература. Большинство писавших упрекали Бакунина в покаянии перед царем, обвиняли в разочарованности и отказе от борьбы. Даже анархисты ополчились на своего кумира. Так, лидер анархо-синдикализма И. Гросман-Рощин опубликовал патетическую статью «Сумерки великой души», где писал о полной внутренней моральной катастрофе Бакунина, основой которой были черты и ранее (в доанархистский период) свойственные ему. «…Кажется, будто Бакунин беседует с самим собой, будто государь — придуманная фигура, категория духа самого Бакунина, это просто тот „черт“, который явился к Ивану Карамазову и который на самом деле был демон его собственной души».[155]

Увидел разочарованность Бакунина в революционной борьбе, уход от нее и такой вдумчивый и в общем объективный исследователь, как Вяч. Полонский. Правда, Ю. Стеклов отнесся к вопросу иначе. Он решил, что это была попытка обмануть царя, предпринятая Бакуниным с надеждой на освобождение. Примерно ту же точку зрения высказывал Сажин в беседе с Полонским: «Он непрерывно думал о том, как бы найти способ к освобождению. Вдруг к нему является Орлов и говорит, что Николай просит его написать „Исповедь“. У Бакунина мелькнула мысль, не это ли и есть путь к свободе».[156]

Обратимся к самому документу. Он чрезвычайно сложен. Рассматривать его изолированно от предыдущих взглядов и акций Бакунина, как это делали отдельные исследователи, нельзя.

Сложность его прежде всего в двухплановости. «Вымысел и правда» — в этих словах Бакунина, пожалуй, и есть ключ к пониманию смысла «Исповеди». Правда здесь явно превалирует. Правдив в целом весь рассказ о действиях самого «кающегося грешника». Что еще важнее, правдивы и глубоко искренни места о революции во Франции, о «благородных увриерах», в которых там много «самоотвержения, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности»; о положении России, ее внутренней и внешней политике.

Можно смело утверждать, что никто за все царствование Николая не посмел сказать ему в глаза хотя бы такую правду: «Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не от того, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть лекарство: публичность, общественное мнение, наконец, свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека. Это лекарство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят внутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный двигатель страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души… Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего… Хуже же всех приходится простому народу, бедному русскому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уже никого притеснять не может и должен терпеть притеснения от всех по этой русской же пословице: „Нас только ленивый не бьет“».[157] Сказав о взяточничестве и продажности всего бюрократического аппарата и вместе с тем о страхе чиновничества перед царем, Бакунин продолжает: «Один страх не действителен. Против такого зла необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и других и, наконец, публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества… цветут только там, где есть для души вольный простор, не там, где преобладают рабство и страх; сих добродетелей в России боятся, не потому чтоб их не любили, но опасаясь, чтоб с ними не завелись и вольные мысли…»[158]

Отрывки эти, которые можно умножить, напоминают скорее публицистическую статью, предназначенную для бесцензурной печати, чем покаяние.

Это все правда «Исповеди», но ведь есть и «вымысел», Он главным образом представлен двумя линиями: антинемецкой (или вообще антиевропейской) и панславистской. За подобные места действительно можно упрекнуть Бакунина, хотя тут же следует отдать должное его проницательности. Расчет его был верен. Критика развращенности и безверия на Западе импонировала Николаю.

«Разительная истина», — написал он на полях против этого места. Меньший успех вызвали призывы Бакунина к царю возглавить славянское движение, объединить всех славян под своей эгидой. Этот ход вызвал лишь ироническую реплику Николая: «Не сомневаюсь, т. е. я бы стал в голову революции славянским Mazaniello, спасибо!»

Характерен тон, в котором Бакунин как бы ведет беседу с Николаем. «Я думаю, что в России более чем где будет необходима сильная диктаторская власть, которая бы исключительно занялась возвышением и просвещением народных масс — власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печатанием книг свободного содержания, но без свободы книгопечатания; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем».[159]

Эта схема власти просвещенного абсолютизма тоже относится к области вымысла, но звучит она как совет царю. Подобных приемов в «Исповеди» много. Бакунин, как всегда, поучает и проповедует. Проповедует как там, где говорит правду, так и там, где прибегает к вымыслу. И тот и другой жанры в «Исповеди» чередуются. Вымысел нужен ему для того, чтобы прикрыть правду. В целом же, чтобы это уникальное произведение имело действительно вид «Исповеди», нужны были и прямые тексты. И эта форма была соблюдена Бакуниным:

«Да, государь, буду исповедоваться Вам, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения; — и прошу Бога, чтоб он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные, одним словом, найти доступ к сердцу Вашего императорского величества».

Подобных «покаянных» мест не так уж мало в «Исповеди». В том же стиле и подпись под документом: «Потеряв право называть себя верноподданным Вашего императорского величества, подписываюсь от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин».

То, что покаяние — это только форма, кажется нам бесспорным, по меньшей мере странно на основании этих слов обвинять Бакунина в отходе от революционных принципов. То, что он сохранил свои революционные позиции, станет ясно из его последующих писем из крепости. Да и вообще не следует, кажется мне, путать принципиальные основы взглядов с тактикой в тот или иной момент. Для Бакунина в тех конкретных условиях, «во власти медведя», это была именно тактика. Но почти все историки подобную тактику считали унизительной для достоинства революционера. Возможно, что с позиций XX века они были правы. Но ведь речь-то идет совсем о другом времени и других нравах. Как дворянин, ничуть не унижая своего достоинства, он мог в такой форме обратиться к первому дворянину империи.

Честь же свою как революционера и честного человека он спас другим бесспорным способом: он никого не скомпрометировал. «Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои… нигде я не был предателем… И в Ваших собственных глазах, государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом».

Против этого места Николай I написал на полях: «Этим уже уничтожается всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью».

Ничего не узнал Николай и о «польском заговоре». Говоря о своих отношениях с поляками, Бакунин делал акцент на те слухи о его шпионстве, которые имели место в польской среде. Этим он старался подчеркнуть, что никакого доверия у поляков к нему не было и что тем самым он не мог ничего знать об их планах. Полонский полагает, что так и было в действительности. Мне же кажется, что все его польские контакты конца 1848 — начала 1849 года говорят об обратном. По крайней мере Бакунин не рассказал многое из того, что известно но его переписке.

Каково же место «Исповеди» в общей линии поведения Бакунина с момента ареста? Как говорилось выше, Бакунин с самого начала принял тактику: ничем не компрометировать товарищей по борьбе, ничего не скрывать из своих политических взглядов. Можно с уверенностью сказать, что в главном и основном линию эту он выдержал и в Алексеевском равелине. Его отступления в виде наивных попыток распропагандировать царя революционно-самодержавными вариантами организации славянского мира, его хитроумные комплименты Николаю, его «покаяния» в тех исторических условиях, о которых речь была выше, не являются основанием для строгого осуждения.

Он хотел бороться дальше. Не жить просто, а именно бороться. Для получения хоть малейшей надежды на возможноеть свободы, равносильной для него с борьбой, он пошел лишь на хитрость, но не на предательство.

Кто же выиграл в этой партии, где ставками были ум, воля и хитрость? Можно сказать, что игра кончилась вничью. Царь не получил нужных ему сведений. Узник не получил каторги взамен равелина, о чем он и просил Николая.

13 августа «Исповедь» легла на стол Дубельта. После переписки она была представлена царю. Читал он ее чрезвычайно внимательно. Кое-что отмечал на полях, хвалил отдельные места, направленные против «разлагающегося» Запада и немцев, высказывал недовольство тем, что не находил нужных ему сведений о действительных связях Бакунина. Прочтя сам, передал наследнику, написав сверху: «Стоит тебе прочесть: весьма любопытно и поучительно». Экземпляры рукописи были также направлены наместнику Царства Польского Паскевичу и председателю Государственного совета Чернышову. Последний, возвращая рукопись Орлову, писал: «Дорогой граф, я крайне смущен тем, что так долго задержал объемистую „Исповедь“, которую Вы мне передали по повелению его величества. Чтение ее произвело на меня чрезвычайно тягостное впечатление. Я нашел полное сходство между „Исповедью“ и показаниями Пестеля печальной памяти, данными в 1825 году, то же самодовольное перечисление всех воззрений, враждебных всякому общественному порядку, то же тщеславное описание самых преступных и вместе с тем нелепых планов и проектов; но ни тени серьезного возврата к принципам верноподданнического — скажу более, христианина и истинно русского человека» (т. IV, стр. 551).

Граф Чернышев был не лишен проницательности. Верноподданнические чувства были представлены в этом документе лишь пустой словесной оболочкой, из-за которой проглядывало лицо агитатора, взявшегося за пропаганду своих воззрений в высших сферах.

Надежды Бакунина на возможное смягчение своей участи были по меньшей мере наивны. Единственно, что было разрешено ему, — это свидание с родственниками.

В начале октября 1851 года граф Орлов личным письмом уведомил Александра Михайловича Бакунина, что сын его находится в Петропавловской крепости и что он с дочерью Татьяной может его навестить. Известие это потрясло всю семью. Самые фантастические слухи доходили до Премухина об участии Мишеля в европейских революциях. Писем же от него никто из родных не получал все эти годы. И вдруг он оказывается в Петербурге. Причем то, что он в крепости, что осужден, очевидно, на пожизненное заключение, как-то не очень волнует родных. Главным им кажется то, что он жив, здоров и находится здесь, рядом, в России, а в дальнейшем они верят в «милость государя».

23 ноября Алексей Бакунин пишет брату Павлу: «Милый друг, как тебе сказать о том, что нас так тревожило последние годы и что, кажется, разрешается лучше, чем мы ожидали. Мишель в Петербурге в крепости… Я почему-то убежден, что заключение его не будет вечным. Он будет возвращен, краеугольный камень нашего дома…»[160]