Глава 28 ОБЖИВАНИЕ СВОБОДЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 28

ОБЖИВАНИЕ СВОБОДЫ

Женщина кормит младенца грудью, рядом другой ребёнок сидит на горшке, в углу третий — обкурился травкой, на диване — пьяный муж, вокруг горы грязной посуды и грязной одежды. Свободной рукой набирает телефонный номер одинокой подружки. Та лежит в ванной, в руке — мобильный телефон, на лице — маска. Многодетная мать: «Как представлю, что ты там одна-одинешенька, сердце кровью обливается…» (Анекдот).

По природе отношения с мужчиной я симбиотик. То есть, вступая в отношения, как на самый долгий, так и на самый короткий срок, эмоционально включаюсь на партнёра по самую макушку. Другой вопрос, что у меня получалось делать это сразу с несколькими — таково свойство психики: есть люди, которым одного человека трудно любить, а есть люди в пространство любви которых вмещаются многие. Кроме того, я умела относиться к любви как к механизму восстановления энергии.

Но половые радости, которые прежде, как философский камень у алхимика, обращали жизнь в золото, отвернулись от меня. Мужчины перестали мне нравиться, я стала фригидна, как надувная кукла из магазина «Интим», и общение со мной могло снизить самооценку любому сексуальному гиганту. Головой я понимала, что это чувство вины за разрушенную семью, понимала, что нужно время, — и отвлекалась на всякую белиберду.

В частности, одна из моих бывших приятельниц-литераторш занялась благотворительностью, точнее, подростками из неполных семей. И основала «Рога и копыта» в американском варианте. Внешне все выглядело пристойно, и я вошла в некий совет директоров; а мои дети, приобретя статус подростков из неполной семьи, стали опекаемыми. Вся интрига состояли в том, чтобы принять здесь подростков из неполных американских семей с их наставниками и отправить туда собственных.

Короче, ко мне заселились толстый десятилетний негритёнок по имени Ленин и его малахольный наставник Джон. Дедушка негритёнка был троцкистом, что не редкость: в бедных американских кварталах каждый второй Ленни, то бишь Ленин. Ленин разговаривал так, что я, совсем плохо говорящая по-английски, не понимала ни слова. Это был самый хамский ребёнок, которого я видела в своём доме. У него не то что не было никаких навыков, он и не знал, что они бывают, хотя его папаша не кололся в притоне наркотиками, а владел магазинчиком. Правда, мама давным-давно исчезла в неведомом направлении.

Накормить Ленина было невозможно, гастрономический интерес у него был только к сникерсу и кока-коле. Меня заранее предупредили, что у Ленина больны все органы пищеварительного тракта. Малахольный Джон бесконечно гонялся за ним с очередной таблеткой и иногда одерживал победу. Негритёнок ничем не интересовался и ломал всё, что попадало под руку. Его главным развлечением было сидеть перед барабанами моего Пети и тупо бить в них часами. Через неделю нас трясло от Ленина, парень не умел даже спустить за собой воду в туалете.

Джон был из тех мужчин, на которых мне никогда не пришло бы в голову обратить внимание; я общалась с ним как с чемоданом, который попросили подержать дома. Он был фактурный спортивный блондин, вполне плейбойского вида, но какой-то совершенно опущенный. Однажды ночью мы смотрели телевизор на кухне, я собрала весь запас сил и, ежеминутно листая словарь, начала расспрашивать, на фига ему опекать подростка, от которого его тошнит. Ведь за версту было видно, что если кто и может хоть как-то социализировать Ленина, то не Джон, а какой-нибудь здоровый горластый, желательно афроамериканский наставник, который каждые полчаса будет давать ему в лоб.

— Я понимаю это, — сказал Джон. — Но каждый человек должен приносить пользу. Я мелкий чиновник, работаю всю неделю. Один выходной провожу с женой, а второй с Лениным, чтобы улучшить его жизнь.

— А почему бы вам с женой не родить собственного ребёнка? — спросила я.

— У нас слишком мало денег. Мы имеем квартиру с одной спальней, а для ребёнка необходим дом с тремя спальнями, — грустно ответил Джон.

— А сколько лет у вас уйдёт на зарабатывание такого дома?

— Лет десять.

— А сколько лет твоей жене?

— Она старше меня на пять лет, ей сорок.

— Значит Ленин не единственный подросток, которого ты будешь опекать.

— Конечно, — ответил Джон, не скрывая отвращения ни к себе, ни к подросткам.

А меня ещё потом спрашивали, почему я не соблазнила красивого американца, жившего со мной столько времени в одной квартире?

Как стало хорошо, когда они уехали. Правда, в Америку моим детям поехать в ответ не пришлось, вместо них подруга-благотворительница послала собственного малолетнего любовника, завербованного из подросших опекаемых, и дочку нужного человека. Организация до сих пор существует; за это время благотворительница пустила под её крышу торговцев мебелью из кавказской республики, перетрахавших опекаемых девочек; сто раз съездила в Штаты на чужие деньги и, устраивая показательные праздники, обзванивает знакомых с детьми, поскольку списки опекаемых похожи у нее на документы, которые оформлял на своих крестьян Чичиков.

В июне приехал американский режиссёр, снял офис в Театре Ермоловой, нанял за доллары театральную администрацию и начал от имени солидного чикагского театра проводить конкурс «Новые голоса из России». Драматурги начали резво писать заявки на пьесы: американские театры представлялись Клондайком. Я была из тех, кого пригласили побеседовать. Беседа была предельно бессмысленная, писать заявку я отказалась, но дала прочитать уже готовое. Новелла «Дети подземелья», в которой в голландской электричке встречаются русская девушка, едущая на заработки телом, и русский эмигрант, выдающий себя за американского профессора, показалась гостю многообещающим зачином. Он умолял написать пьесу про то, что с ними было дальше, уверяя, что это будет история почище «Кабаре» и её непременно снимут в Голливуде. С очень серьёзным лицом объяснял, что авансом может заплатить только сто долларов. То есть предлагал мне за полнометражную пьесу ту же самую сумму, которую герой «Детей подземелья» предлагал героине за один половой акт.

Я понимала, что меня и таких, как я, накалывают: аванс за пьесу не может быть сто долларов даже в племени мумба-юмба. Но доллары были реальные, и я, совсем как героиня всё тех же «Детей подземелья», думала о том, сколько фруктов куплю на них детям. Договор был заключён.

В сентябре, как было условлено, я сдала пьесу, которая называлась «По дороге к себе», и директор Театра Ермоловой самолично отправил пьесу американцу. А дальше — тишина.

К этому времени славистка из штата Огайо Мелисса Смит уже перевела на английский мою пьесу «Уравнение с двумя известными», и её где-то в Америке поставили и прислали мне статьи из местной прессы, которая страшно умилялась тому, что у женщин в России тоже проблемы с абортами. Это напоминало, как одного нашего эмигранта спросили в Париже: «Сколько длится беременность у советских женщин?», и он шустро ответил: «Два года».

Наши с Мелиссой интересы по завоеванию англоговорящего театрального рынка совпадали, она перевела «По дороге к себе» и отправила в тот самый чикагский театр. Из театра ответили, что такой человек действительно раньше у них работал, но уволился, поскольку один из его сценариев приняли к работе в Голливуде, а о конкурсе «Новые голоса из России» в театре ничего не известно.

Толпы западных детей лейтенанта Шмидта приезжали тогда в Россию за идеями самого широкого, в том числе и драматургического, профиля. А потом ко мне пришёл парень из французского министерства культуры. И несколько часов объяснял, как Всероссийское агентство авторских прав нарушает мои права. На десерт я показала ему договор с американцем. Я никогда не видела, чтобы сухая деловая бумажка производила на человека такое впечатление.

Он читал её и падал от хохота на диван. Потом вставал, вытирал слёзы и спрашивал: «Вы это действительно подписали?». Получив подтверждение, снова падал от хохота. И так несколько раз подряд.

Кто-то дал мне заполнить очередную анкету, где я расписала всё как есть. Анкета оказалась из туманной организации «Кембриджский библиографический центр» и изыскивала публику для раздачи золотых медалей за «Вклад в культуру XX века». Конечно, я им подошла, как и некоторые другие, результатом чего было письмо о присуждении мне пресловутой «Золотой медали Кембриджского библиографического центра». Которую я при особом желании могу выкупить за солидную сумму в фунтах.

Нам тогда ещё не приходило в голову, что тиснёные бумаги с солидными печатями могут быть остроумным мошенничеством расторопных англичан. И птицы покрупнее давали телевидению интервью, помахивая золотистым бланком, а я повесила его в туалете, оформленном сыновьями подобными приметами времени — листовками с коммунистическими воззваниями, талонами на водку и объявлениями об интимных услугах.

Следующим пришло письмо из Франции, оно почему-то утверждало, что я попала в список «успешных женщин мира». Я читала его, сидя в квартире, выполненной в стиле «честная бедность», в кошельке, сердце и списке перспектив было совершенно пусто. Семья кормилась на мои статьи и работу по организации каравана культуры. Театры не платили денег. Пётр и Павел вылетели из лицея за аморальное поведение. Брак был разрушен, а сексуальная жизнь не выстраивалась. Феминистки не любили и боялись, авангардисты презирали за то, что состою в Союзе писателей (куда, когда я стала членом приёмной комиссии, все через меня просовывались), солидные писатели избегали за дружбу с авангардистами и обижались за откровенные оценки в прессе, друзья из драматургической лаборатории потихоньку предавали. Так что я долго не могла взять в толк, что французы имели в виду.

Поэт Владимир Тучков, пребывая в должности журналиста солидной тогда газеты «Вечерний клуб», сделал со мной интервью, озаглавленное: «Сегодняшний шестидесятник — это гражданин начальник». Распалённая некорректным поведением старших товарищей, дорвавшихся до печатных площадей и перекрывших кислород нашему поколению почище коммунистов, я в очередной раз высказала всё, что думала.

Удивительное дело, я честно расставляла акценты, а вокруг твердили, что это эпатаж с целью грамотно построить карьеру. Я утверждала, что шестидесятники, не выдавившие из себя по капле раба (а я-то их видела не по телевизору, а на заседаниях и делёжках пирога), активно душат свою смену. А мне намекали, что я озвучиваю чью-то интригу. Я говорила, что матерный ширпотреб, завоевавший сценические площадки, пройдёт как пена, а меня обвиняли в зависти. Я намекала на кризис мужской цивилизации, а мне отвечали «Ты, наверное, хочешь в думу!», хотя тогда профессиональная политика казалась мне трудной и неинтересной. Особо дулись шестидесятники, назначившие себя моими учителями и первооткрывателями, хотя, кроме Афанасия Салынского, мне никто никогда реально не помогал.

После изгнания мужа в доме начали появляться мужчины. Это были приятели, поклонники, деловые партнеры. Их стало больше, потому что гости мужского пола ранили Сашино самолюбие. А тут двери распахнулись, мужики потекли бурными потоками. Новые ноты привносил и мой новый статус, и то, что, несмотря на депрессию, я словно сбросила груз семнадцати лет брака. Я превратилась в ту самую разгульную восемнадцатилетнюю хозяйку арбатского салона, которой вышла замуж, ощутила себя очень молодой, очень свободной, очень привлекательной и очень любящей жизнь.

Несмотря на сексуальные проблемы и неспособность влюбиться, я понимала, что жизнь прекрасна и в каком-то смысле она только начинается. Разрыв, устроенный моими руками, переживался не легко. Но, даже если бы мы, не дай бог, помирились, я уже не была способна к прошлым отношениям. Я внутренне разжалась, как пружина, и начала занимать больше места в психологическом пространстве дома.

Я покрасилась в истошную блондинку (как в десятом классе), а это (кто пробовал — знает) совершенно перекроило образ. Мужчины, не смевшие прежде и подойти, начали через улицу кричать: «Дэвушка, пойдём покушаем в ресторане!»; а знающие не один год вдруг начали лепить фразочки типа: «Зачем тебе загружать умным свою хорошенькую головку?!». Я прониклась глубоким сочувствием к блондинкам, но нещадно эксплуатировала их образ, почему-то позволявший снять львиную долю ответственности и напряжения.

Сыновья долго воспринимали мужчин, появляющихся в доме, как существ, с которыми в моей жизни может быть связано что-то половое и матримониальное. Подсознательно они ждали, что мы помиримся. Налетая на подобное отношение, гости мужского пола, в том числе и те, что в мыслях не имели видов на меня, начинали к сыновьям подлизываться. Выглядело это запредельно. Взрослые дядьки являлись с бутылкой, подпаивали пятнадцатилетних Петра и Павла и изо всех сил вели с ними сальные разговоры. Поскольку бывший муж не пил в принципе, а на язык был благочестив как институтка (это я могла запустить в него десятиэтажным матом, он же за весь брак ни разу не назвал меня даже дурой), сыновья наблюдали за гостями как орнитологи за диковинными птицами, считали их полными идиотами и совершенно не врубались, что такими способами их принимают в мужское братство.

Пришёл июнь, а с ним и драматургический фестиваль, переселившийся из комсомольского дома отдыха в имение Станиславского по имени Любимовка. Имение пребывало в состоянии вороньей слободки, постройки, за исключением оборудованных под актёрский дом отдыха, ещё недавно работали барачными коммуналками. Люди были выселены, но разгромленные комнаты остатками скарба ещё рассказывали истории о них, будя к драматургическим изыскам.

Ещё царило общее опьянение свободой, ради него забывались прошлые обиды. Ещё казалось, что на смену идеологической конъюнктуре придут и воцарятся настоящие тексты. Ещё думалось, что тётеньки-хозяйки семинара глубоко раскаялись в службе коммунистическому режиму, что дяденьки мэтры приехали сюда не для того, чтобы подправить собственное здоровье, а чтобы ставить на ноги молодых, что молодые режиссеры изнемогают от желания ставить пьесы своих сверстников, а не прогибаются под хозяевами, чтоб дали поставить хоть что-нибудь. Все разговаривали цитатами из фильма «Покаяние» и искренне поддерживали атмосферу праздника. Шёл 1992 год…

Тексты приехали разные. В основном исторические стилизации, потому что очень трудно было понять что-то про себя. А если понималось, то или с морем крови, или с крестом и кадилом клинической величины, или в национал-патриотической истерике, или с чёрной дырой чернухи. Я приехала с пьесой «Дранг нах вестен», её удачно отыграли, напечатали в альманахе «Драматург», и она побежала по городам и весям.

Пьеса в трёх новеллах была написана на двоих, и очень компактно ставилась в условиях филармонии и концертного зала. В первой новелле эмигрирующая в Америку жена художника-шестидесятника объясняла мужу, что, плача о своей загубленной совдепией жизни, он сознательно загубил ей жизнь. Во второй — она и он осваивали пространство дикой эмиграции. В третьей — русский герой на рандеву не выдерживал партнёрства с европеизировавшейся деловой женщиной. Всё это было про меня, про нас, про тех, кто уехал, кто собирался и кто не собирался.

Пока все устраивали дела и заглядывали в глаза мэтрам, я расслаблялась. Режиссёра взяла не «перспективного», а нравящегося моей новой подружке — чтобы дать ей возможность завалить его под любимовской берёзой. Это была первая передышка после разрыва с мужем. Я могла месяц не думать о зарабатывании денег и кухонном конвейере и даже нашла мальчика, от которого моё физиологическое естество стало быстро приходить в норму.

Мальчик был милый, молоденький, снобистски настроенный, экзотически воспитанный и прелестный в постели. Я долго не могла выучить, как его зовут, что ни капли не омрачило наши отношения, в которых моя психика сразу отменила блокаду организма на удовольствия.

Это был сезонный вариант, и чем-то мальчик напоминал мне бывшего мужа. Я понимала всё это, но ещё была не в состоянии контролировать себя, и терроризировала мальчика, как волк ягнёнка.

Моя компания тоже не принимала его — за молодость и принадлежность к другой тусовке. Если бы это был малотоварный вечно пьяный лысый пузатый писатель с амбициями вместо мускулатуры, меня бы поняли и простили, но я редко возбуждаюсь на некрасивых мужчин, для этого в них должно быть сумасшедшее обаяние.

Короче, мальчик был обижаем и мной, и компанией, хотя честно исполнял свои физиологические и декоративные задачи, пока Любимовка не кончилась. А когда она кончилась, началась карусель Каравана культуры. Приехала из Еревана Зара с маленькой дочкой и немецкий художник-антропософ Йоханн из Бремена. Зарина Алиса была ребёнком, который все пять лет своей жизни провёл в воюющей стране. Горячая вода в её понимании могла жить только в чайнике. Алиса включала горячий кран в ванной, часами стояла, держа в нём пальчик и загадочно улыбалась. Выросшая при свечах, она не понимала, почему целый день работает телевизор и горит электричество.

Йоханн был иконописный красавец, не пахнущий мужскими гормонами, упёртый антропософ, благочестивый отец семейства, приехавший спасать пропадающих на корню без штайнеровского учения русских. Мы с Зарой относились к нему как к мебели. Он рассуждал о спасении человечества, но ни разу не принёс Зариной Алисе шоколадки. Решили, что он считает сласти вредными для человеческого организма, и были страшно удивлены, выметая из-под его постели горы сникерсных обёрток.

Всё, что происходило в Караване, я подробно описала в повести «Опыт социальной скульптуры». Проехав через восемьдесят лет почти по той же дороге, по которой ехал на Дальний Восток служить в царской армии мой дед Гаврил, я словно разорвала меловой круг. Приобрела незабываемый административный опыт по организации многонационального Ноева ковчега, попробовала себя на самостоятельность в условиях дикой природы и диких туземцев, подробно разглядела лица друзей в экстремале, выдержала тест на перелом руки и пневмонию в кочевых условиях и т. д. Это была инициация, которую я не прошла вовремя, слишком рано оказавшись под грузом ответственности за детей. После Каравана для меня не существовало стен, которые я не могла бы преодолеть. Попав в пространство сексуально расторможенного поезда, в котором девяносто процентов западников приехали на поиски русской пары, я была само пуританство. Мне нравился один американский рок-музыкант, но на нём большими буквами было написано слово «спид». От безделья я заинтересовалась одним русским, но он не годился мне ни по каким параметрам. Совершенно очаровалась романтичным немцем, но он путешествовал с подругой. Его звали Вильфрид, он рисовал расплывчатые многозначительные акварельные картинки и казался идеальным, потому что у нас оказалась общая самая любимая книжка: «Назову себя Гантенбайном» Макса Фриша. Но подруга-антропософка так интенсивно ходила за ним по пятам, а я так плохо говорила по-немецки, что мы могли намекать друг другу на глобальность чувств, но не могли договориться о встрече в моём номере, даже оказавшись в отеле. Мы с помощью словаря рассуждали о любви и искусстве, но оба не понимали, как и с какой интонацией надо сказать: «Сейчас, через некоторое время после меня, ты идёшь к лифту и поднимаешься в такой-то номер».

А ещё был один плутоватый англичанин, за которым платонически охотилась бестолковая немка, потому что только он мог выносить её в больших количествах, матримониально охотилась юная монголка, родители которой наивно считали, что у него есть деньги, и я, дети которой должны были держать экзамен по английскому в лингвистический лицей. Немка звала его путешествовать по русскому Северу. Монголка умоляла остаться навсегда в степях, что означало «хочу жить в Лондоне на твои деньги». Я предлагала месяц в моём украинском доме, солидную оплату репетитора и намекала, «что это ещё не всё».

Парень рвался на три части, но в итоге остался в Улан-Баторе, где его, вряд ли окончившего даже среднюю школу, пообещали устроить профессором английской литературы.

Загорелая и измученная пневмонией, которая в монгольском стерильном воздухе переносится легко, но при вступлении на столичную землю косит под корень, я прилетела в Москву. Почти месяц мне было ничего не известно о детях, отправленных с мамой и братом на Украину, потому что информационные инфраструктуры в селе Пастырское развивались теми же темпами, что в монгольской степи. Я сходила с ума и чувствовала себя виноватой, несмотря на то, что все они там жили на зарабатываемые мной в Караване деньги.

Вечером я собрала монгольские подарки, заработанные доллары и поплелась в сторону Киевского вокзала. Шатало, в глазах было темно, но караванский опыт «я всё могу, у меня всё получится» толкал вперёд. Сама не знаю, как достала билет в плацкартный вагон и заснула сидя, а когда проснулась, напротив сидела хорошенькая белокурая птичка-челночница. Она везла неподъёмные тюки и щебетала о жизненных успехах.

— Раньше я на фабрике работала, пыль глотала. А теперь жизнь опасная, но интересная. Тюки на себе. Вены после родов болят. А что сделаешь? В Брест приезжаешь — таможеннику дай. В Варшаве — на рынке дай, в гостинице — дай. Ведь когда молодая, они деньгами-то не берут. Я спервоначалу так плакала, так плакала… У меня родители строгие, они на танцы ходить считали позором. А теперь я вот… А что делать, не везти же товар назад? Двое детей. Муж на заводе числится: два раза в месяц туда ходит, зарплаты никакой. Вот с детьми и сидит.

— А ты ему не предлагала с собой поехать, тюки потаскать? — аккуратно спросила я.

— Предлагала. Не может он. Гордый он у меня. Самый красивый парень в своём цеху. Я второй год езжу, машину ему купила. Он у меня хоть куда.

— А на хрена такой муж? Он тебе в постели нравится?

— Чё это нравится? Я вообще не по этой части. Я не какая-нибудь! Я только ради семьи, ради детей. Чтоб сыты, обуты, одеты, чтоб дом — полная чаша.

Сколько я их таких видела. Самые толковые открыли потом свой бизнес и побросали своих альфонсов. Самые бестолковые надорвались под непосильным трудом, и альфонсы побросали их. Но совершенно однозначно, что поколение детей перестройки вытянули на своём горбу бабы. Они оказались более адаптивными и менее амбициозными. Жизнь давала им по морде, они утирались и шли дальше.

Дети в Пастырском были в порядке, но на Паланке царило недоумение. Информация о моём разводе с Сашей потрясла селян значительно больше, чем путч предыдущего, 1991 года. Мне не давали проходу с расспросами и сочувствиями. Каждая пресс-конференция такого рода сопровождалась историческими справками типа: «А вот Малашка со Свинолуповки выгнала своего Федьку пьяницу, а его Ганька рыжая подобрала. А Малашка локти теперь кусает. А Лизка, что в голубом доме у дороги, наоборот, Витька отправила. А теперь такого ладного себе мужика нашла по переписке. В тюрьму написала, мол, одна. А он — ей. Освободился, пришёл, дом поправил, живут хорошо. Кому ты теперь с двумя детьми нужна? Мужики-то все наперечет!».

Попытки объяснить, что в Москве мужиков будет побольше, не удавались. Тем более, что я приехала яркой блондинкой, а это в селе считалось последнее дело. Особенно лютовал Христофорыч.

— Ну, шо, Маша? Шо Сашко тебе дурного зробил? Нэ пив, не бив! Хто тебе визьмет с хлопчиками? На шо исти будэшь, хде гроши без Сашка?

— Яков Христофорович, я сама и зарабатываю, — объясняла я.

— Шо ты там зарабатываешь? В Москви по телевизору кажут, усё на доллары! — махнул он рукой, сидя в нашем саду под грушей.

— Я и доллары зарабатываю, — устало оправдывалась я. В селе не существовало понятия частного пространства, все лезли во всё, и не участвовать в обсуждении своей личной жизни со всеми желающими считалось более масштабным грехом, чем воровать кур.

— На шо ты мени, Маша, брешешь? — обиделся Христофорыч. — Я Крим и Рим прошёл, а доллар не бачив.

— Хотите покажу? — предложила я, хихикая.

— Шо ты мне покажешь? Шо ты мене можешь показать? Патлы свои белые бесстыжие? — горячился старик. Я зашла в хату и вынесла пачку долларов.

Реакция была неожиданной. Почти восьмидесятилетний Яков Христофорыч, прошедший войну до Берлина, переживший обеих жён и тьму событий, встал и вытянулся во фрунт при виде присутствия доллара, как будто начали исполнять государственный гимн. Он потёр руки об штаны, долго мял, нюхал и смотрел на свет. Потом долго молчал и почтительно подытожил.

— Це, Маша, главное сэбе мисто найти. А шо головка бэлесенька, то ничого. Така тяжёла жизнь пишла, жмэт и жмэт. Бачу я, Маша, шо с такими грошами тэбе Сашко не нужон. А бабы казали, вона пропадэт без Сашка, вона по хозяйству робить не умеет, — видимо, Христофорыч решил, что я стала валютной проституткой. Потому как другим способом баба, не умеющая косить, сажать и рубить дрова, заработать не может. Отнёсся он к этому с уважением и успокоился за судьбу моих детей.

Слава богу, что мошенник-англичанин не приехал шлифовать язык моих сыновей, в селе бы его просто отравили. В сентябре Петр и Павел сами сдали английский, и их взяли в лингвистический лицей. А тётки-литературоведки бессильно злились — в гуманитарном классе на пятнадцать девочек осталось два мальчика, остальные в знак протеста ушли за моими.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.