Глава 1 ДЕТСТВО. ШКОЛА
Глава 1
ДЕТСТВО. ШКОЛА
«Жизнь, Форест, как коробка шоколадных конфет, никогда не знаешь, с какой начинкой тебе достанется», — говорит мама мальчику с больными ногами в моём любимом фильме «Форест Гамп». В каком-то смысле я Форест Гамп, правда, с мамой мне повезло меньше.
Когда я родилась жарким июлем в городе Муроме Владимирской области, отец принёс в палату ведро цветов, потряся провинциальный роддом. 4 октября 1957 года полетел первый русский спутник, а мне уже было 3 месяца. В год я заболела полиомиелитом и была увезена в Москву. Мурома почти не помню, но зачем-то же я родилась именно там.
— Я прожила в провинции десять лет, я всё потеряла, — говорит мама так, будто отъезд из столицы по месту назначения отца не был её собственным выбором.
Если память потереть пальчиком как переводную картинку, то Муром, это квартира в доме «сталинского барокко» и политическая карта мира игрушечных цветов, к которой отец подносит меня на руках. Это китайская скатерть с шёлковыми вермишелями по краям, которые можно заплетать в косички и получать за это по пальцам, апельсиновый абажур, обнимающий чайное пространство стола… Муром — это плетеная соломенная кровать на лоджии, где меня кладут спать днём, высокие плетёные соломенные сани, на которых няня Фрося катает, а точнее, роняет меня с горы. Это запах пекущихся плюшек с корицей и шинель наклонившегося ко мне отца, отдающая табаком и горьковатым одеколоном.
— Я потеряла всё, но в Муроме у меня были настоящие друзья, — говорит мама. Настоящие друзья — это офицерские жены в витиеватых шляпках. Это тётя Маша Дёмина, литсотрудник местной газеты и поэтесса, жена первого секретаря райкома, в честь которой я названа. Она приходит купать меня в серой жестяной ванночке, напротив угольной печки, пылающей в ванной комнате:
Маша — старшая подруга и наставница мамы, первый раз за двадцать девять лет оторвавшейся от родителей. Через семнадцать лет старший сын Маши станет помощником генерального прокурора СССР, и, попав в милицию как «вылитая хиппи, дать как следует в рожу, вся дурь то и выйдет», я буду пользоваться его именем для сбережения физиономии, чести и достоинства.
Он станет генералом юстиции, пишущим талантливые стихи и читающим Гёте по-немецки километрами. Пока он студент. А мой отец в подполковничьих погонах преподаёт курсантам марксизм в церкви, переделанной под учебную аудиторию, в связи с чем мой брат всё детство считает его попом.
Непонятно, как сложилась бы моя биография, родись я в Москве, где детей прививали от полиомиелита. Но, вероятно, отцу по судьбе было необходимо оказаться в другом городе, подальше от могилы сына от первого брака и разбитой жизни первой жены.
Плохо представляю, как выглядят сорокалетний военный преподаватель марксизма и двадцативосьмилетняя девушка из хорошей еврейской семьи, попав в Муром. Я пытаюсь поселить их силуэты внутрь утопающего в зелени и церквях городка, в провинциальные застолья с домашними эклерами и бурным исполнением «По диким степям Забайкалья», в трепетное чтение толстых литературных журналов, еженедельные походы в кино. Добавить нянек, домработниц, денщиков, друзей, соседей, кота…
Но я почти не верю в счастливые браки между людьми, выросшими в разных слоях. Всё пространство партнёрства они постепенно отдают под борьбу за истину, пока не устанут, не деградируют и не перейдут в пространство усталости, которое ещё в меньшей степени окажется пространством партнерства.
Представление о времени всегда основано на представлении о пространстве. Чтобы вспомнить город на ощупь, я приехала в Муром через тридцать пять лет. Мы с мужем нашли жёлто-розовый, сказочно-итальянский дом и присели на скамеечку со старушками. Одна вспомнила: «Жила такая семья. Сам — военный, жена, сын, а вы были маленькая, вас ещё няня в высоких саночках возила».
Новая хозяйка пустила в квартиру, оказавшуюся значительно меньше квартиры воспоминаний. И почти ничего не совпадало в этих квартирах, кроме солнца, играющего на кухонных стенах. А с балкона из-за выросших деревьев даже не было видно Оки.
Это был дом номер один по улице Ленина, градостроительное начало начал — в паре с домом-близнецом он образовывал помпезные ворота, по которым с моста можно было въехать в город. Вообще-то, мост был не через реку, а через расползшийся когдатошний ров, вырытый против монголо-татарского нашествия. Когда я маленькой стояла на балконе, во рву-овраге паслись терракотовые лошади.
Через тридцать пять лет Муром не надевался на меня, как детская одежда. В центре танцплощадки над рекой всё ещё шелестело огромное дерево, не рубить которое мой отец уговорил городские власти. Я глазела, нюхала, щупала, но всё было мимо, как в экранизации литературного романа. Ночью дошли до Московской улицы и заглянули в окно первого этажа квартиры тёти Маши Дёминой. И меня словно ударило током — в тёмной комнате на диване сидела женщина, по которой танцевали пятна света с экрана телевизора. Они прятали возраст, и казалось, что за окном сидит прежняя первая леди города, лицо которой наклонялось ко мне тридцать пять лет тому назад.
Потом восьмидесятипятилетняя тётя Маша сжимала меня в объятиях, демонстрировала вырезанные ею из газет интервью со мной и листала фотоальбомы, неторопливо повествующие о семьях, в том числе и моей. Оказывается, мама посылала ей фотографии.
— Я старейший журналист города, — весело объясняла она. — Меня здесь называют и Фурцевой, и Терешковой, и Крупской. Смотри на меня внимательно: зубов ни одного не осталось, ноги не работают — на улицу выхожу с двумя палками, функционируют только язык, глаза без очков и воля. Вижу тебя иногда по телевизору. И всегда с тобой разговариваю. И вроде как ты меня через экран слышишь и мне улыбаешься. А сейчас я тебе прочитаю поэму, написанную сестре Клаве, на день её юбилея, отмечаемого коллективом горячего цеха, в котором она всю жизнь проработала.
Тётя Маша достала толстенную общую тетрадь и начала звонко читать текст одарённого человека, рифмующего не одно десятилетие. И было непонятно, что делать с ощущением невероятности происходящего. Все тридцать пять лет Муром казался виртуальной реальностью, а теперь он вламывался в душу, расталкивая остальные истории, пугая собственной неопровержимостью и сгребая из подсознанки кинокадры, безуспешно разыскиваемые психоаналитиками…
Муром. Полиомиелит. Мама увозит меня лечить в Москву. Лежу в боксах, вижу других детей через стекло. Меня первый раз подгоняют под диссертацию, невропатолог запрещает ходить, и мама удерживает меня в постели.
Из периода больниц и санаториев помню всего два эпизода. Я сижу на постели в холодном боксе, ходить не разрешают. На каменном полу нет тапочек. Внезапно в окошке, закрашенном снаружи толстым слоем масляной краски цвета омлета, появляются силуэты родителей. Их невозможно ни с кем перепутать, потому что на отце шапка типа папахи, а на матери каракулевая шляпа в форме завёрнутой раковины. Я начинаю плакать и орать так, что звенит весь бокс. Они видят меня в отколупанную с той стороны щёлочку, но, как через много лет выяснится, не догадываются, что я узнаю их по силуэтам в оконном театре теней. Я рыдаю, но никто не приходит. Кажется, что я рыдаю час, вечер, всё детство…
Второй эпизод тоже через много лет разъяснила мама. Мне года три. Я сижу в застиранном байковом платье и играю старыми ломаными игрушками. Хорошие игрушки стоят в палате старших детей на деревянных полках, но туда не пускают. Меня хватает и быстро тащит медсестра. Я пугаюсь, думаю, что на укол. Но оказываюсь в палате для старших, где с меня стаскивают страшное платье, напяливают пушистую как персик нежно-голубую пижаму, а в руки дают восхитительную целую игрушку. Потом сажают на стул, а стул ставят на подоконник, под которым стоит толпа людей. Мне страшно, потому что дело происходит не на первом этаже, но медсестра крепко держит меня сзади за пижаму. Потом меня стряхивают со стула, отнимают игрушку, стягивают пижаму, и прямо при мне то и другое становится временной собственностью следующего ребёнка. Со страшным ором обиды, в прежнем застиранном платье меня доставляют в палату к поломанным игрушкам. Так родителям из окошка санатория периодически демонстрировали счастливых детей, усаженных на стульчик.
Семья возвратилась в Москву, когда мне исполнилось пять лет. Коммуналка в доме на углу Арбата и Староконюшенного из девяти комнат с четырёхметровыми потолками предстала передо мной городом, более сложным и крупным, чем Муром. Огромные коридоры позволяли игру в прятки и в мяч. Пятидесятиметровая кухня кончалась дверью чёрного хода, за ней страстно мяукали кошки. Тяжёлые входные двери я могла открывать, только повисая на ручке всем телом. Остатки прежней роскоши, изо всех сил затертые честной советской бедностью, проступали витиеватым золотистым накатом, стильными ручками, резным антикварным столиком под жестяным корытом в ванной и дубовым паркетом.
Я застала старушку по кличке «Душенька», горничную прежних хозяев. Душенька утверждала, что в её обязанности входило причёсывать Лику Мизинову, которой Чехов писал: «Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю!.. Милая Лика, когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счёт, чтобы я мог ничего не делать».
Забавно, но через семьдесят лет в той же зале я, начинающий драматург, тоже рассчитывала на то, что из моего будущего мужа выйдет большой певец. Не потому, что была ужасно честолюбива или корыстна, а потому, что, как и Чехов, считаю, что «мужчина» состоит из «мужа» и «чина». И в отличие от Чехова считаю, что женщина тоже состоит из «жены» и «чина», и не умею строить отношения с социально не успешными мужчинами.
Когда в Ликиной зале для приёмов собиралась богемная знать, включавшая в себя Чехова и Шаляпина, Душенька, подававшая к столу, пользовалась огромным успехом. Это сгубило её, пойти за простого уже не могла, а господа только тешились.
Душенька показывала дарёные Ликой и поклонниками украшения и шкатулочки, кормила детей конфетами и доставала всей квартире контрамарки в Малый театр. В гости к ней ходила старенькая Яблочкина, называла Душеньку Олечкой (она была Ольга Ивановна, подозреваю, что с неё Чехов и написал «Душечку»), Старушки пили чай и вспоминали дорогих покойников.
Наша семья жила в разгороженной стенками Ликиной зале для приёмов с глубоким эркером. Ближайшую комнату занимала Мария Сергеевна, ученица Циолковского по калужской школе, когда-то она была личным секретарём Серго Орджоникидзе. Её дочка Рита вечно сидела за роялем, учила вокальные партии и зубрила французский. Как Лика Мизинова, она собиралась стать великой певицей и, как Лика, ею не стала.
Дальше в узкой комнате жила Клавдия Ивановна Афонина, вдова генерала. Девушкой в красной косынке она приехала сюда из Питера с мужем-красногвардейцем. Красногвардеец стал заместителем начальника бронетанкового управления и погиб во время войны в автокатастрофе, вывернув руль, чтобы не задавить внезапно выскочившего на дорогу ребёнка. Генералу Афонину нравилось жить в коммуналке, и он смеялся на жалобы сына про «стыдно приглашать гостей». Овдовев, Клавдия Ивановна все равно отказалась выезжать в отдельную квартиру. А сын, тоже ставший генералом, увёл жену у Левитана.
Квартира замирала, когда Афонин-младший приводил в гости красавицу Раю Левитан и заглушал происходящее в комнате громко включённым радио, по которому вещал обманутый муж. Дело было беспроигрышное: пока Левитан в прямом эфире, Рая в безопасности. Но когда диктора ввели в курс, он потребовал, чтоб обидчик либо женился, либо попрощался с генеральскими звёздочками. Я помню её, красавицу тициановского типа. Рая любила рассказывать, что Левитан дико ревновал и бил её, запрещал учиться музыке и иностранному языку. Отец-ювелир одевал Раю как королеву, её знали во всех комиссионках и оставляли лучшие вещи, привезённые из-за границы.
Клавдия Ивановна Афонина, став Раиной свекровью, осуждала, стоя на кухне, половую разнузданность невестки. И соседи сочувственно кивали, хотя помнили, как десять лет тому назад к самой Клавдии Ивановне ходил любовник. В этот день она надевала жёлтый атласный трофейный халат и выходила в нём на кухню жарить картошку. Все уже были начеку, и в случае внезапного приезда генерала Афонина-старшего кто-то занимал генерала у входной двери, а кто-то выпускал любовника с чёрного хода.
Доживала Клавдия Ивановна одна, ей не нашлось места в новой квартире сына. Она регулярно перемывала многочисленный хрусталь в подсинённой воде, варила каши в маленьких кастрюльках и аккуратно писала расписание дежурства по коммуналке.
В следующей комнате жила семья Жанны. Ее отец был на дипломатической работе, и они оказывались то в Иране, то в Индии, непременно привозя всем обитателям коммуналки фигурки из слоновой кости.
Ещё одну комнату занимала семья Олега Масаинова, ставшего кукольником, изготовившим Чебурашку. Отец его был белым офицером, а мать безупречной домохозяйкой в белых крепдешиновых блузках с маникюром. Она ползала на коленках, натирая полы, что было совершенно непонятно моей маме и бабушке. За хорошее поведение крохотных детей водили смотреть коробку телевизора, в которой три игрушечные обезьяны в концертных одеждах играли на музыкальных инструментах. Папой Карло обезьян был Олег Масаинов, и до эры электрических игрушек в России простиралась целая вечность. Генерал Афонин устроил его по блату в военное училище, но туберкулёз вернул Масаинова к куклам.
Последним обитателем была Толстуха, страшная тётка невероятных размеров и такой же вредности, прежде преподававшая географию в военной академии. Во время войны она поселилась в кладовке без окна около кухни, убежав от мужа после развода. Каждое утро, когда соседи, спешащие на работу, делили конфорки, никуда не спешащая Толстуха ставила чайник. Когда чайник закипал, она выливала его и ставила по-новой, иногда вместо чайника ставила бак с бельём. Соседи скрипели зубами.
Всё же жили дружной семьей. Чиновные помогали простым, здоровые ухаживали за больными, вместе праздновали, горевали и хоронили. Ругались из-за очереди в ванную, обижались за плохо выполненное дежурство, но ощущали себя родственниками.
Я не помню переезда на улицу Лобачевского. Помню, как покупали немецкий мебельный гарнитур, обозначавший «всё как у людей». Как папа засаживал деревьями глиняные просторы. Как везде стояли краны, мы бегали по стройкам, и нас за это ругали. У папы была роль умного, доброго, солидного, но выпивающего. У мамы — очень больной, красивой женщины, через силу занимающейся домом. У брата — роль способного, ленивого и трудного мальчика. У меня — хромого, но обаятельного пятилетнего вундеркинда. Мама коротко стригла мои кудряшки и шила мне из старых отцовских брюк комбинезоны с грудкой. Мне очень хотелось носить косы, хвосты с бантами и красивые платья. Но это даже не обсуждалось: маме некогда было этим заниматься.
С игрушками тоже было неважно — «всякий хлам» мама не покупала, а «хорошие куклы» продавались в магазине «Лейпциг» и стоили дорого. Соседские семьи жили не богаче, но у всех девочек были косы, банты и кукольное хозяйство. Я на равных бегала и дралась с мальчиками. И бесконечно вундеркиндичала, заметив, что маме это нравится и она пересказывает мои перлы знакомым, как бы оправдываясь за мою хромоту.
Однажды я приставала к деду Илье, периодически приезжавшему в гости, чтоб почитал книжку. Дед посадил меня рядом и на больших буквах газетного заголовка практически за час научил читать. Первая книга, которую я стащила с полки, была огромным тяжёлым томом Шекспира шоколадного цвета с золотым барельефом.
Я сидела и нараспев читала по слогам, размахивая руками для убедительности, не понимая ни одного слова. Мне было пять лет. Мама не обращала внимания, потому что считала, что я дурачусь. Я долго мусолила Шекспира — мне нравился процесс и, видимо, вполне освоила беглое чтение. Второй книжкой, которую я взяла с полки, была книжка фантаста Беляева «Голова профессора Доуэля». Не берусь утверждать, что много оттуда поняла, но так боялась самой книжки, что закапывала её далеко и высоко на стеллаж и пугливо озиралась на синий корешок с верхней полки. Потом уже мела с полок всё подряд.
Соседские девчонки с куклами не были мне интересны не потому, что у меня не было хороших кукол, а потому, что я уже тогда назначила себя в интеллектуалки. Оки вытаскивали во двор домашнюю утварь и часами варили игрушечные супы из сорняков и веточек, кормили пластмассовых детей жёлтой кашей из песка алюминиевыми ложками, переодевали, качали, били, ставили в угол и ругали. До сих пор считаю, что игра в куклы даёт только антинавыки в смысле материнства: молодые мамы с практикой отношения к кукле меньше всего способны видеть в ребёнке человека, идентифицировать его проблемы с проблемами отдельной личности, а не игрушки.
Однажды я увидела девочку из соседнего дома, разложившую под окнами своего первого этажа игрушки. Девочку звали Вера. Она была немного нескладная, но красивая, как кукла из магазина «Лейпциг». У неё были длинные кудрявые волосы, дивная улыбка, и в ней не было бессмысленной агрессивности моих соседок. Я влюбилась в неё без памяти. Стажу моей любви уже 35 лет, и, пожалуй, я считаю Верку не столько подругой, сколько сестрой. К сожалению, она целых десять лет живёт в Лос-Анджелесе, и нам остались только телефонные разговоры.
Семья у Верки была совершенно сумасшедшая. Её папа, известный адвокат по искусству, по домашней кличке «ДГ», всегда сидел в кресле, рассматривал художественные альбомы, читал газеты, разбирал коллекции марок и мурлыкал с дамами по телефону. Он был крупный филателист и крупный донжуан. Веркина мама заведовала посольским сервисом в ресторане «Прага», сидела в его правом крыле (где сейчас дурацкая надпись «Ломбард») возле стеклянных шкафов с посудой и приборами, их выдавали напрокат для больших посольских приёмов.
Когда мы с Веркой, взрослые, гуляя по Арбату, заходили туда, она выносила из ресторана тарелки с едой и кормила нас почти насильно. Пока ели, она ругалась: «Приходит ко мне сраная Болгария, дайте им по семь вилок к приёму! Я говорю: вы тремя сначала научитесь пользоваться!» или «Я французскому посольству, как людям, всё дала: и мельхиор, и посуду, и скатерти. Половину бокалов разбили, двенадцать вилок спёрли, а по скатерти как будто прошлась конница Будённого. Так себя ни одна Румыния не ведёт!». Веркина мама была полной противоположностью моей.
Она нелепо одевалась, жила мимо моды, приходила вечером с полными сумками, садилась на диван, не разувшись, и говорила: «Я устала как Бобик!» Она тащила на себе семью, родственников, знакомых, руководила, зарабатывала, готовила, доставала, кормила, одевала. И так приучила всех к этому, что никто уже давно даже не говорил «спасибо». Да она и не требовала, от жизни у неё было ощущение конвейера, на котором некогда отвлекаться. По темпераменту ей надо было иметь десять детей. Мужа она считала бестолковым ребёнком, и его это устраивало. После её смерти он благополучно уехал в Израиль и женился на её сестре.
В Веркином доме был настоящий театр. Я жила в семье, где строго следилось за тем, чтобы всё выглядело «прилично». У Верки в доме жизнь происходила в жанре комедии дель-арте, и от этого было тепло.
— Тебя к телефону, старый кобель. Кажется, шлюха Элка! — передавая трубку мужу, шутливо говорила Веркина мама, женщина, учившая меня, семилетнюю, в хрущёвке пользоваться рыбным и фруктовым ножом. Веркин папа брал трубку и спокойно разговаривал по телефону. Я чуть не падала в обморок.
Когда Верка, став старшеклассницей, приходила на десять минут позже веленого, она шмыгала в свою комнату, потому что в неё летел тапочек, швыряемый мамой, лежащей в постели. Тапочек сопровождался дежурным текстом:
— Верка, стерва, сука, леблядь! Ты опоздала на десять минут, — после чего все спокойно засыпали.
Когда Верке исполнилось восемнадцать лет, мама начала её сватать. Раз в неделю она объявляла, что в субботу придёт мальчик из хорошей семьи. Когда приходил мальчик, Верка закрывалась в своей комнате на задвижку.
— Выходи, — стучала мама.
— Сунь под дверь пятёрку, тогда выйду, — цинично отвечала Верка.
— Ты столько не стоишь, — смеялась мама.
— Через час это будет десятка, — отвечала Верка.
— Я вырастила проститутку, — сокрушалась мама и совала под дверь пятёрку.
— Сама виновата, — отвечала Верка и выходила.
Мальчик, конечно, сразу был готов, Верка была хороша как куст роз. Она садилась и начинала строить из себя полную дуру. Мальчик мялся, мама заламывала руки. Горе было мальчику, который решался продолжить отношения, Верка мочила его по полной программе. Мама надувалась, но к следующей субботе изыскивала нового. По-моему, так они перелопатили пол-Москвы.
До школы во дворе у меня было два дружка, Серёжка и Витька; мы лазили по плитам недостроенных домов, бегали за мячом, меня брали на подсобных ролях играть в войну. Однажды забрались в подвал и начали играть «в доктора». Занятия эти предполагали постепенное, и замотивированное ритуалом «лечения», показывание гениталий. Не то, чтобы «ой, чего покажу!», а солидные, степенные жалобы на болезнь, осматривание пациента, консилиум из двух врачей, назначение лечения и исполнение процедуры в виде накладывания зелёных листочков и других подручных средств. Я была первой пациенткой, честно исполнила все договорённости, но, когда роли поменялись, ничего, кроме голых задниц, для медицинских экспериментов не получила. Я очень обиделась на них — мужские гениталии я, как санаторно-больничный ребёнок, представляла себе в сто раз лучше, чем возможность неисполнения договоров. Честные партнёры по играм, заступавшиеся за меня в самых сложных ситуациях, кинули меня на такой мелочи. Я была поражена.
В школу я пошла в 1964 году. Мы оказались с Веркой в параллельных классах. Школа была скучнее больницы и санатория, дети много врачи и подлизывались. В классе сложился «отличницкий бомонд» — такие девочки с косами, тихие аккуратные и воображалистые. По отметкам я тоже была отличница, но у меня почему-то всегда тетрадь, руки, лицо и манжеты были в чернилах. В моих руках текли даже не заправленные чернилами ручки. Ещё у меня были проблемы с одним мальчиком. Моя любимая учительница Ирина Васильевна, видимо, всем вправила мозги, что дразнить меня хромоножкой нехорошо. Никто и не дразнил. Кроме мальчика, который как раз мне нравится.
Каждый день он выбегал из школы пораньше, прятался за колонну и при виде меня выскакивал с воплем: «Хромоножка!». Я изо всех сил давала ему портфелем по голове. Он шатался от удара, а я гордо удалялась к дому. Назавтра всё повторялось. Я никогда не жаловалась, но однажды раскровавила ему физиономию. Его отвели в медпункт, а мне в тетради написали: «Безобразно избила мальчика».
Наши садомазохистские услады кончились в четвёртом классе, когда меня перевели в специнтернат, иначе, я, наверное, отбила бы ему все мозги. Мы встретились через много лет в автобусе, я уже была замужняя женщина с детьми.
— А я вот в Америку уезжаю. Навсегда. Зачем ты замуж вышла? Я тебя любил всю жизнь, с первого сентября первого класса, — сказал он, и я чуть не заплакала и чуть снова не треснула его сумкой по голове.
Во втором классе на продлёнке мне всё объяснили про половую жизнь. В описании не было ни одного нормативного выражения, но технологические аспекты я усвоила. Каково было моё изумление, когда вскоре после этого мама выхватила у меня из рук «Декамерон» и унесла с криками негодования. Не идеализируя уровня маминой изобретательности, я прочесала дом по квадратам и обнаружила синенький томик Боккаччо в тазу под ванной. Это упрощало задачу. Обычно мне не разрешали читать лёжа в ванной, объясняя, что от этого портятся глаза и книги. Теперь, залезая мыться, я доставала «Декамерон» и супервнимательно читала. Прочитав, была страшно разочарована и на всю жизнь потеряла пиетет к запрещённой литературе.
Несмотря на то, что мама не работала и не перетруждалась по хозяйству, она всё время меня куда-то засовывала — то на продлёнку, то в городской пионерский лагерь. Я и так плохо ела, а там кормили какой-нибудь холодной сосиской, слипшейся кашей и молоком с пенками. Я была совершенно дистрофичным ребёнком, весила меньше всех в классе. На фоне вальяжной роскошной мамы, набравшей, выйдя замуж, килограмм двадцать, я выглядела весьма не товарно и чувствовала это.
Насколько мой отец был героем своего времени, настолько моя мама была его жертвой. Она самозабвенно назначала всех виноватыми за свою неудавшуюся жизнь. Виноват был Муром, в который она поехала по собственной воле, бросив уже написанную, но ещё не защищённую диссертацию; виновата была я, — что заболела полиомиелитом, не дав ей устроиться на хорошую работу; виноват был отец, — что начал пить, хотя в её обществе пьянство было самой безобидной формой психологической защиты; после смерти отца виновата была советская власть, — что платила маленькую пенсию на детей, намекая, что хорошо бы маме и самой учиться зарабатывать, и т. д.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.