Глава 2 Дуновение свободы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Дуновение свободы

В этот памятный день Янда велит Неле, Аде и мне раздобыть кувшины. Я несусь в «Канаду» и отыскиваю их там, не понимая, зачем они понадобились.

— Пойдем гулять, — усмехается Янда, — по грибы.

Мы не можем сдержать крика радости. Не верим собственному счастью. Янда надевает пилотку, берет овчарку на поводке, мы хватаем кувшины и отправляемся.

Выйдя за ворота, поворачиваем направо, туда, где стоит белый домик. Земля по-осеннему сырая, а небо светлое, голубое. Нас обдает свежий легкий ветерок. Остается позади тошнотворный запах трупов, не слышны крики из «Канады».

Походка становится легкой, свободной. Стараемся мягкими шагами как бы обласкать этот свободный, не огороженный колючей проволокой кусочек земли. Входим в березовый лесок. Никто не нарушает ненужными словами торжественную тишину. Янда движением головы позволяет нам сесть. Я сажусь на пенек и прижимаю руку к сердцу, оно неистово колотится в груди. Неля прислонилась к дереву. По ее лицу текут слезы.

Будем ли мы когда-нибудь ходить по лесу, по полям и не видеть в этом ничего необыкновенного? Разве замечала я раньше, сколько красоты в каждой веточке, в каждом оттенке зелени, в каждой травинке? Разве умела я с таким наслаждением вдыхать запах земли?

Не знаю, не помню, каким все это было. Как я хочу, чтобы вот эта минута никогда не кончалась. Беру пригоршню чистой земли, не пропитанной человеческой кровью, без пепла сожженных. Земля сыплется сквозь пальцы…

Янда смотрит на меня. «Вот мой враг, — думаю я спокойно. — Достаточно выхватить у нее револьвер, застрелить ее и собаку. И пойти вперед. Этой лесной тропинкой, потом через поле. Дышать глубоко, надышаться райской; тишиной, свободой… а потом… все равно, что будет потом… Ради одной этой минуты стоит. Как смогу я теперь опять вернуться туда?..»

Очевидно, в глазах у меня злые огоньки, потому что Янда подходит и кладет руку мне на плечо; дрожь охватывает меня от этого прикосновения…

— Пойдем дальше?

Как невыносимо тяжело. Знаю, что ничего ей не сделаю, знаю, что вернусь туда. Начинаю жалеть, зачем я пошла на эту прогулку. Будет еще ужаснее теперь. Ведь завтра, в любой день, могут повести нас пятерками в крематорий. Очарование украденной свободы рассеивается как дым. Боюсь смотреть вокруг. Не хочу больше поддаваться покоряющей силе природы. Поскорее вернуться туда и забыть.

А когда-нибудь… Если удастся выйти на свободу, смогу ли я смотреть на прекрасный пейзаж, на радующие глаз уголки земли, и не вспоминать этот черный дым, кровавое пламя, отчаянный последний крик сжигаемых людей? Никогда, никогда. У людей будут свои дела, а я мыслями, сердцем буду всегда здесь. Другие, счастливые, будут в лесу, а передо мной постоянно будут эти пылающие рвы, печи, извергающие огонь. Ничто не изгладит это из памяти. Ничто не сможет вычеркнуть это из души.

— Это, пожалуй, как увечье, — говорю я вслух.

Неля смотрит на меня изумленная.

— Ты о чем?

— Мы навсегда искалечены.

Неля задумывается. Она понимает меня.

Солнце весело освещает молодой лесок. Мы ищем грибы. Их не очень много. Неля несмело обращается к Янде:

— Мало грибов, фрау Янда, может быть, еще как-нибудь пойдем по грибы? Хорошо?

Янда молча смотрит на часы, наконец говорит медленно, подчеркивая каждое слово:

— Наверно, вы не раз пойдете еще по грибы…

— А вы?

— Я тоже… пойду… по грибочки, — говорит она срывающимся голосом. — А теперь назад.

Солнце уже высоко. Вспоминаю свой первый выход на аусен год назад. Все теперь иначе. Я сыта, волосы у меня отросли, на мне фартук, ноги в чулках. Я похожа на человека. А тогда… Тогда жила Зосенька. Тогда я встретила Анджея…

И только солнце светило так же, так же пахла земля. Так же мучительно трудно было возвращаться. Тогда и сегодня было одно общее, как и в любой день здесь, за проволокой: вечное томящее беспокойство — что с нами сделают завтра.

Возвращаемся той же дорогой. Стараемся продлить прогулку, но, кроме замедленных шагов, ничего другого нельзя придумать. И снова перед нами проволока. «Повернуться и бежать, — мелькает безумная мысль, — не возвращаться, не входить туда…»

Овчарка прыгает рядом со мной, ноги механически переступают линию ворот. И вот уже слышен крик мужчины из зауны. Нам навстречу выбегает Бася.

— Это какой-то еврей получил двадцать пять. Ну, как в лесу? Как я вам завидую. Много грибов?

— Свобода очень приятна, Бася. Но хорошо, что я вернулась. Знаешь, я уже, пожалуй, привыкла. Новые эвакуационные списки пришли?

В этот день не могу дождаться конца работы. То и дело смотрю на часы. Добраться скорей до постели, еще раз пережить прогулку. Наконец четыре часа. Ставлю в шкаф ящики с карточками. Зютка, без перерыва стучащая на машинке, подмигивает мне, с удовольствием глядя на часы.

Вдруг влетает в канцелярию Зося, дрожа от волнения.

— Горит третий крематорий!

В ту же минуту раздаются выстрелы. Выбегаем из барака. Крематорий объят пламенем.

Из «Канады», из эсэсовской кухни, со всех сторон мчатся к месту пожара эсэсовцы с винтовками наперевес. Начинается обстрел крематория. Но огонь разгорается ярче и ярче.

Мимо нас пробегают мужчины из эффектенкамер. Вацек быстро, на ходу, рассказывает:

— Взбунтовалась эондеркоманда. Их отправку задержали… Должны были сегодня вывезти. Они решили не дать обмануть себя, как те, перед ними… Может, это станет сигналом к восстанию во всем лагере.

Огонь охватил крышу, вырывается из окошка газовой камеры. А трубы торчат. Сильное возбуждение охватывает меня. От странного волнения сжимается сердце. Как загипнотизированная я упорно смотрю на трубы и жду: они должны рухнуть. Трубы — этот страшный символ сожжения, они должны рухнуть. Неважно, что останутся другие крематории, что останутся пулеметы и прочее смертоносное оружие. Важна теперь сама борьба. Важно то, что накануне решительного разгрома гитлеровцев в огне возмездия пылает место их самых подлых, чудовищных преступлений. Место, которое они хотели бы скрыть от мира и от самих себя. Теперь это зарево уже не означает, что горят удушенные миллионы людей. Это зарево уже не следствие пассивного повиновения коварному, преступному, казалось бы, непобедимому врагу. Это зарево — участок фронта, который приближается к нам. Какое это торжество — видеть «властителей жизни и смерти» трусливо бегающими вокруг горящего здания. Как они перепуганы, как ничтожны перед горсточкой героев, перед горсточкой презираемых ими евреев.

— Все евреи на апель! — кричит разъяренный владыка Бжезинок, гауптшарфюрер Хан. — Все проклятые евреи на апель!

Евреи из обслуживающего персонала зауны, из «Канады» бегут, бледные, на площадь апелей. В глухом молчании строятся пятерки. Хан стоит посредине, размахивая хлыстом.

За этими проклятыми евреями надо следить в оба, они еще что-нибудь выкинут. Тут, во всяком случае, Хан чувствует себя в большей безопасности, чем в районе обстрела.

С платформы прибывает подкрепление: эсэсовцы на мотоциклах и велосипедах. Едва они подъехали, как раздаются выстрелы из второго крематория. Все бросаются туда. В эту минуту с грохотом рушится одна из труб объятого пламенем первого крематория.

— Становится жарко, — возбужденно шепчет Бася.

Появляется Вацек.

— Дела идут хорошо, возможно, удастся бежать, надо держаться поближе друг к другу.

Из Освенцима, из мужского лагеря приезжает пожарная команда, состоящая из заключенных. Клубы дыма вырываются уже со всех сторон здания. Оно распадается на части, как карточный домик. Пожарники развертывают шланги. Дрогнула вторая труба и тоже с грохотом падает на землю. В третьем крематории не прекращается стрельба.

Из второго крематория доносятся единичные выстрелы. Едва вспыхивают то там, то тут маленькие огоньки. Наконец, все гаснет. Эсэсовцы медленно возвращаются с «поля битвы».

Я очнулась как после кошмарного сна. Проволока стоит нетронутая. Заходящее солнце медленно скрывается за Бжезинками. Над нами невозмутимой лазурью простирается небо.

Октябрь. Мелким дождем моросит наша покорность. Так что же это? Как же с молниеносным наступлением? Еще один год приближается к концу, и, кроме эвакуационных транспортов, — никаких перемен. Впрочем, перемены есть. Больше не появляются цуганги. По приказу коменданта эвакуируемые мужчины должны пройти через зауну в Бжезинках. Перед нашим окном по-прежнему крутится трагический фильм о скорби и беспросветной жизни.

Мужчины невероятно исхудали и голодны. Живут только лагерным пайком. При раздаче супа происходят бои. Если немного мороженой брюквы с кашей проливается на, землю, несколько хефтлингов ложатся и жадно вылизывают ее.

— Никогда бы я этому не поверила, — говорит Бася печально, — если бы не видела собственными глазами. Я и сама недавно тоже страшно голодала, а теперь даже не могу представить, что можно дойти до такого состояния.

«Организовываем» хлеб. Подать его через окно невозможно — тотчас же собирается толпа с протянутыми руками, а это может привлечь внимание шефа. Приходится маневрировать, договариваться с каждым в отдельности. Но наш, с такими трудностями добытый хлеб — это капля в море. Съежившиеся, измученные, озябшие скелеты в полосатых халатах едва таскают ноги в огромных колодках.

После того как исчерпаны все запасы хлеба, принимаемся за «организацию» шарфов, перчаток и носков. Ирена смело похищает из «Канады» целый узел с шарфами и никем не замеченная проносит его. Зютка пользуется перерывами в работе и вяжет на спицах перчатки и наушники, тихонько всхлипывая при этом.

Всех донимает холод. В мире царит ненастье и мрак. Вид бродящих в поисках пищи полосатых халатов угнетает душу. Лишь контуры гор становятся как бы более отчетливыми и близкими. Время тянется безнадежно.

В «Канаде» из-за отсутствия новых партий товара, с молчаливого согласия эсэсовцев и капо, замедляется темп работы. Это в интересах самих эсэсовцев, потому что тогда их роль будет окончена и их вышлют на этот ужасный восточный фронт. Они ловко растягивают «работу» на долгие недели. Однако неопровержимый факт налицо — транспорты перестали прибывать.

В один прекрасный день начинается разборка четвертого крематория.

Нам трудно поверить, что мы дождались такой минуты.

Женщины, разбирающие крематорий, рассказывают нам подробно о конструкции печей, об устройстве раздевалки, газовой камеры…

Снова мы расстаемся с надеждой на освобождение, настойчиво бьется мысль: «Раз они уничтожают следы преступлений, значит, уничтожат и нас — свидетелей. И никто в мире ни о чем не узнает. А если кто-нибудь и выберется отсюда — кто ему поверит, его не захотят и слушать…»

После краткого «семейного» совещания в бараке у Зоей мы решаем оставаться здесь, пока это будет возможно. Тут мы уже знаем что и как. Если нас ждет конец, он настигнет нас всюду, если нам суждено уцелеть, спасемся и здесь. Впрочем, наше решение меняется каждый час.

Наконец заставляю себя не думать больше об этом и не принимать близко к сердцу… «Что будет, то будет, только бы скорей», — как говорили венгерские еврейки перед смертью. А мы? Ведь мы столько лет ждали этой минуты. Стоит ли теперь изводить себя бесплодными предвидениями? Нельзя требовать слишком много. Мы столько раз повторяли: «Вот бы дождаться их разгрома, больше ничего не надо…» Почему же теперь так сильно хочется жить?..

Все мы впадаем в меланхолию. Говорим только об одном. Что с нами сделают? Каким образом избавятся от нас? Известно уже это им или еще ждут приказа из Берлина? Умерщвлять газом, наверное, не будут, ведь крематории разбирают. Ну, так могут расстрелять…

Распространяется слух, что в последнюю минуту они сбросят бомбу на лагерь и заявят на весь мир, что это союзники ее сбросили. И никто, наверное, не станет проверять это.

Раздумываем о том, а не выбраться ли нам в другой лагерь. Возможно, что для нас условия там будут гораздо хуже. Но не единственная ли это возможность остаться в живых? Лагерь в глубине Германии может продержаться до конца войны. Затеряемся там среди полосатых халатов, никто и знать не будет, что мы тут видели.

Со всех концов рейха возвращаются обратно посылки с вещами «умерших», отправленные эсэсовцами своим семьям. При каждом появлении почтовой машины мы не можем скрыть радость даже в присутствии шефа и сопровождающего его эсэсовца. Открываются двери всех комнат, и толпа девушек мчится к машине, чтобы по вернувшимся посылкам собственными глазами убедиться, какие города уже освобождены.

Чеся с невинным видом спрашивает у шефа:

— Герр шеф, почему вернулись?

— Затор на железной дороге! — не моргнув глазом, отвечает тот.

Чеся поворачивается к нам, подмаргивает.

Перед окончанием работы капо сообщает, что после работы шеф вызывает всех нас к себе. Мы выстраиваемся в коридоре. Не знаем, что и думать. Предвидим самое худшее. Роспуск команды, транспорт, «в газ»? Даже капо не знает, зачем нас собирают. Входит шеф. Стоящая рядом со мной Бася дрожит. Сердце у меня громко стучит. Да, на этот раз уже ничто не поможет. Это конец.

Шеф торжественно произносит:

— Мы должны признать, что вы работали хорошо. Я вами доволен, и потому…

Рука Баси судорожно сжимается. Капо, белая как мел, напряженно слушает. Шеф обращается к ней:

— Ну, Мария, выбери из них пять лучших.

«Эти будут уничтожены первыми», — лихорадочно стучит в мозгу.

Растерявшаяся Мария называет первые попавшиеся имена. Девушки выступают вперед.

Тут происходит что-то совсем невероятное. Шеф вынимает из кармана пачку ассигнаций и начинает их раздавать.

— Великая Германия дает вам премию за вашу работу.

Напряжение проходит. Хочется смеяться. Итак, снова мы выиграли жизнь. Мы даже можем за эти две марки купить в ларьке немного горчицы, ничего другого там нет. Эта внезапная перемена в отношении к хефтлингам наводит на радостные мысли. Премии за хорошую работу… Чего же они хотят этим добиться? Может быть, думают, что за две марки мы все забудем? А если им важно, чтобы мы забыли, то, значит, нас не будут ликвидировать…

Зютка, получив из рук шефа премию, бормочет:

— Слишком поздно, милый цветик, никакое подлизывание вам не поможет после того, как вы уничтожили миллионы людей.

После премирования следует приказ, смысл которого убеждает самых отъявленных пессимисток в том, что палачам пришел конец. Шеф приказывает в течение двух дней достать из общей картотеки все карточки умерших и эвакуированных. Списки перепечатать на машинке. Карточки эти вместе со списками прибывших и умерших должны быть отосланы в Бухенвальд.

Несколько машинисток будут работать всю ночь, чтобы выполнить распоряжение.

В канцелярии, обычно в эту пору уже пустой, машинки в бешеном темпе выстукивают номера, — начиная от иервого транспорта, — фамилии и при них пометки о смерти — «v» (verstorben) либо о перемещении — «?» (?berstellt). Передо мной красноречивая, страшная статистика. Почти каждый номер помечен буквой «v». Рассматриваю страницу за страницей и вижу против многих тысяч номеров только пометку «v». Лишь изредка кое-где мелькнет буква; «?». Целые транспорты по нескольку тысяч человек — фершторбен!

Следующей ночью, подгоняемая общим темпом работы и понуканьем шефа и капо, я заканчиваю список своего транспорта. № 55 907 — фершторбен. № 55 909 — фершторбен. Все номера впереди и позади моего, все — фершторбен. А я живу, № 55 908. Как это случилось, что я осталась жить?

Ревир, тиф, чесотка, штабеля трупов под стенами бараков — все это снова встает перед моими глазами. Да, это было всего лишь год назад. Умерла Зосенька, умерло так много других. Тогда мне казалось, что не смогу пережить еще один день. Но прожила целый год.

Сквозь открытую дверь из комнаты шефа доносится музыка:

На свете все проходит,

Всему скажи прощай!

И за декабрьской стужей

Опять настанет май…

Я выхожу на крыльцо. Пушистые хлопья снега мягко ложатся на землю, покрывают фундаменты крематориев, облепляют проволоку, тают на ресницах… Ровные ряды бараков дремлют, укутанные белой пеленой. Я не одна в великой тишине этой зимней ночи. Вокруг меня, рядом со мной все «фершторбен». Горящими глазами они хотят проникнуть вдаль, за невозмутимую белизну, умоляюще протягивают руки. Те, из Павяка, и эти, из карантина.

Их все больше, они обступают меня, я слышу их повелительный шепот: «Никогда не забывай нас, не позволяй забыть и другим. Вы должны отомстить, иначе ни в зимнюю ночь, ни в весенний день не будет вам спокойной жизни. Приближается свобода. Те из вас, кто познает это счастье свободы, пусть никогда…»

— …никогда не забудем вас, клянемся! Мы не можем забыть вас!..

Часовой, съежившись от холода, в своей «ласточке», наверно, следит за мной, за странной фигурой, гуляющей у проволоки ночью, и кричит:

— Что ты там делаешь?.

— Жду, — отвечаю я.

— Чего ждешь? — кричит часовой.

— Auf Freiheit… Свободы… Понимаешь?

Из будки над проволокой раздается смех. Я возвращаюсь в барак.

Меня вызывает шеф. Вхожу, полная ненависти.

— Ну что, много там еще у вас? — спрашивает он, дописывая какое-то письмо.

Заглядываю через плечо: «Моя любимая Ева…»

Радио играет цыганский романс.

Эх раз, еще раз… еще много, много раз…

Итак, пока мы составляем списки умерших, шеф пишет любовные письма. Он любит, тоскует по какой-то Еве. Она, наверное, тоже любит его. Он похож на человека, приветливый… Меня охватывает острое желание схватить пресс-папье, что лежит на письменном столе. Как трудно овладеть собой, удержать собственную руку…

Он поднимает голову.

— Ну, что?

Я вздрогнула, будто очнувшись от сна.

— Ну что же? Много еще вам осталось переписывать?

— Немного, герр шеф!

Он закуривает сигарету, смотрит в окно.

— О, что я вижу, выпал снег.

— Да, выпал.

Я продолжаю разглядывать шефа, как самое непонятное существо. Он так же радуется снегу, как и мы. Так же, как и мы, встает, выходит из барака. Становится рядом с Басей. Оба одинаково поддаются очарованию зимы. Эсэсовец говорит:

— Как красиво! Какая тишина!

Бася молча слушает. Знаю, что она думает. Когда он был шефом крематория, тоже было так красиво и тихо?..

— Совсем не похоже на лагерь, — продолжает эсэсовец, — все следы занесены…

Я пячусь к двери. Сажусь снова за машинку. Он прав. Следы занесены, заметены. И я в эту минуту занята не чем иным, как заметанием следов. Улики преступлений, будут скрыты в Бухенвальде. Освободительные армии застанут здесь только снег.

4 декабря именины Баси. Пользуемся случаем и устраиваем праздничный вечер. Объясняю нашей капо, что у нас здесь так мало приятных минут и это торжество следует как-то отметить.

Самая возможность подобного разговора показывает, насколько все изменилось. Иное настроение, иное отношение к хефтлингам. Все же капо не может скрыть, что удивлена нашей дерзостью. Взгляд ее говорит: «Вы ведете себя, как в пансионе, забываете, где вы находитесь».

Вдруг вбегает Ирена и печально сообщает:

— «Парни» сегодня уезжают. Все.

— Как все? И «наши» также?

— Да и все поляки. Начальство боится беспорядков в лагере, боится, что мужчины организованы.

Хорошо знаю, что в нашем положении безразлично, является ли битый, приниженный хефтлинг мужчиной или женщиной, и все же понимаю, что печаль, которая всех нас охватывает, вызвана не только сочувствием. Очевидно, сознание, что мужчины рядом, как-то придавало нам храбрости. Мы как бы чувствовали их молчаливую опеку, надеялись на их выступление «в случае чего».

— Мы остаемся совсем одни… — огорченно говорит Ирена.

Выхожу, чтобы поискать Вацека. Повсюду снуют озабоченные мужчины из Бжезинок. Царит предотъездная лихорадка. «Сегодня едем!» Циприян, друг нашей команды из мужской эффектенкамер, встретившись со мной на Лагерштрассе, протягивает руку, не обращая внимания на проходящих эсэсовцев.

— Прощай, Кристя. Встретимся в Лодзи, перед Гранд-Отелем на Петроковской.

— Когда?

— Ровно через год, в этот же день, в двенадцать часов. Приду непременно.

Вацек прощается с Зосей. Увидев меня, останавливается на пороге темного барака. Серые вещевые мешки хефтлингов висят над нашими головами. В узком проходе между полками стоим и молчим, не зная, что сказать. Наконец Вацек говорит со смущенной улыбкой:

— В такие важные минуты всегда ведь молчат, неправда ли? Я так хочу верить, что это не последняя наша встреча… Можем ли мы сейчас о чем-нибудь загадывать? Но мы столько пережили вместе, и связавшие нас узы разорвать невозможно.

— Да.

— Разве кто-нибудь в состоянии почувствовать так глубоко, как мы, радость от всего, что встречает человека. Дом, тишина… даже тиканье часов…

— Да.

— Мне поможет жить мысль… что ты будешь помнить…

— Да.

— Ты все только повторяешь «да». Скажи что-нибудь на прощанье.

— Будь здоров, Вацек. Все, что ты говорил, все, что ты делал здесь, — было прекрасно.

На площадь апелей собрались мужчины со всего лагеря — съежившиеся полосатые халаты с землистыми лицами. Стоя на месте, они притопывают отмороженными ногами. Один из них нагнулся, изо рта его течет кровь и оставляет след на искрящемся снегу. Вытирает рот рукавом. Люцина быстро открывает окно и выбрасывает чистый носовой платок. Его поднимает кто-то другой. Люцина делает отчаянные знаки, что платок предназначается для того, у которого кровотечение.

Заключенные строятся пятерками. Медленно шевелится иззябшая человеческая масса. Те, кто привык к своему месту на нарах, к бараку; те, кто завел друзей в кухне или в эссенколонне — продовольственной колонне, и уже наловчился получать дополнительную порцию супа; и те, кому повезло работать под крышей, — всех их опять ждут перемены на незнакомой территории новых, переполненных концентрационных лагерей. Здесь они уже знали — кто злее бьет, кого надо избегать, а там, пока сориентируешься — легко и погибнуть. Единственное, что поддерживает теплящуюся жизнь, что вызывает мимолетное прояснение на измученных лицах, — это мысль о приближающемся фронте.

Идут наши из Бжезинок. Они отличаются от полосатых халатов: в гражданском пальто, в фуражках. Они улыбаются нам, машут руками на прощанье. Красавица Геня плачет — уезжает ее Болек вместе со своим аккордеоном.

— Застегни пальто! — кричит она, ему.

Застенчивый Павел последним влюбленным взглядом ласкает стоящую рядом со мною Зюту. Идет Вацек. Как сквозь, туман, вижу синее пальто, очки и сжатые губы… Бросаю из окна наушники.

— Надевай, иначе, замерзнешь, — говорю я с деланным спокойствием.

Вацек хватает на лету наушники, снимает фуражку и кланяется.

— Если я не вернусь, постарайся отыскать мою маму… Скажи ей, что мне здесь было хорошо.

Пятерки трогаются с места, — на этот раз бесповоротно. Неля плачет.

— Только ты не плачь, — просит она меня, — ведь здесь мог быть и мой сын.

Геня выбегает из барака. Я тоже. Геня кричит вслед Болеку:

— Запомни мой адрес — Быдгощ…

Кричу и я Вацеку:

— Не забудь мой адрес — Лодзь.

Вацек улыбается.

— Держись! — кричит он.

Слышу вблизи чей-то издевательский смех. Это гауптшарфюрер, пьяный, как всегда, смеется над нами во всю глотку.

Наши исчезают из виду. Еще долго тянутся ряды полосатых халатов. Из последней пятерки к нам поворачивает лицо молодой парень. Светло улыбаясь, он кричит нам:

— До встречи на свободе!

Стало совсем пусто и тихо. Заканчиваем список последнего, тринадцатого транспорта женщин. В данный момент в лагере осталось десять тысяч женщин. Переписывая их, мы все время думаем, что принесет им эта пересылка в Флоссенбург, Берген-Бельзен, Равенсбрюк, Бухенвальд… Мы пока не подлежим эвакуации, и нас снова охватывают сомнения.

Снова ползет слух: «Тех, кто остался, уничтожат».

Продолжается разборка крематориев. И вдруг приезжают из Ченстохова заключенные. Они рассказывают, как поспешно эвакуировали тюрьму. Вывезли всех до единого…

Вслед за этими прибывают заключенные из других окрестных тюрем. Отсидевшие свой срок и подследственные, а также схваченные в облавах, совсем случайные, задержанные на одну ночь. Похоже на то, что эвакуация поголовная.

Приезжают еврейки, работавшие на военных заводах в Пенках, в Плошове. Их отправили в лагерь. Все они, впрочем, молодые и здоровые. Занимают освободившиеся места. Лагерь снова заполняется. Продовольственных посылок приходит все меньше. Пайки все такие же. Опять начинается страшный голод. Лагерный хлеб с маргарином, хлеб, которого всегда мало.