Глава 2 Карантин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Карантин

— Aufstehen! Вставать! — Я вскочила, охваченная ужасом, ударилась головой, кто-то рядом выругался. Шумело в ушах, язык прилип к гортани, бешено колотилось сердце. Пришлось снова лечь, чтобы успокоиться. Я знала, предчувствовала, что ужаснее всего будет пробуждение. Как найти в себе стойкость, как примириться с мыслью о новом страшном дне, который мне предстоит, о многих таких днях впереди.

— Принесли зелье, — заявила соседка по нарам. — Довольно лежать, надо сложить одеяло и выпить эту бурду, тут тебе не позволят валяться.

Я знала, что это относится ко мне. Но еще не умела заставить себя встать. Как ни старалась свыкнуться с мыслью о том, что ожидает нас впереди, — не могла. Мне хотелось плакать и кричать: «Хочу домой, хочу спать на кровати, хочу не думать». Но разве это поможет? Нельзя поддаваться. Ведь мы обещали это себе, убеждали друг друга.

Я поднялась.

Дали зелье. Что за пакость! От этого напитка сводит судорогой внутренности. Почему это не простая вода, чистая горячая вода.

— Они сюда чего-то подсыпают, — послышался голос с нар.

Все же пришлось выпить, как-никак это была горячая жидкость.

— Апель! Выходите, грязные твари! Живо!

Одна за другой мы слезали с нар и выходили из блока по узкому проходу. Я несла в руке нашу уцелевшую пару колодок. Была холодная ночь. После нам уже сказали, что будят в два часа. Следовательно, было около половины третьего. Босые, дрожащие от холода и страха, мы с Зосей держались за руки, боясь потерять друг друга. Нашу пару колодок мы поделили: по одной колодке на пару ног. Теснимые толпой остановились и мы. Все старались стоять плотнее друг к другу, чтобы сохранить тепло. Но нас разогнали и велели строиться пятерками. За порядком следили штубовые, вроде Юзки. Одни орали больше, другие меньше, но все они одинаково «выражались». Мы дрожали от холода, от утомления. Невозможно было представить себе, что это лишь второй день, только второй апель, а мы уже не похожи на людей. В полумраке можно было различить одни глаза, расширенные страданием, ужасом, глаза затравленных людей.

А был еще только август. Синее, усыпанное звездами небо глядело на нас, словно издеваясь. Что нам, что этому полосатому стаду звездное небо? Только еще большую тоску вызывает.

Занимался рассвет. Чем больше светлело вокруг, тем более серыми становились наши лица. Мерзли ноги, мерзла голова. Мы твердили самим себе одно и то же:

— Скорее бы отпустили! Когда же это кончится? Только бы поскорее на нары…

В ту минуту нары казались нам самым желанным местом: там по крайней мере тепло.

Лишь в шесть часов окончился апель. И в блок нас уже не повели — тут же загнали на луг. Снова жались мы друг к другу. Каждой хотелось попасть в серединку, в самую гущу толпы.

А потом взошло солнце и стало понемногу пригревать. Холод не так уже донимал, зато все сильнее терзал голод. Еще столько часов до супа!

Солнце грело все сильнее. Постепенно мы расползлись по лугу.

Один из бараков на лугу, как оказалось, служил уборной. Мы уже в Павяке привыкли, что заключенному одиночество не дозволено ни при каких условиях. В уборной Освенцима полсотни отверстий по обе стороны узкого прохода. В проходе бегала с палкой капо и била по головам.

— Довольно, нечего засиживаться; тут вам, не кафе.

Примерно посредине стояла печь, а на ней котел с супом. Из него ели две женщины, обслуживающие уборную. Они уплетали суп с огромным аппетитом. Нигде заключенные не чувствовали такого унижения, как здесь…

— Может, наведаемся в «вашраум»? — предложила Зося.

Мы перешли к следующему бараку — умывальной, но туда не пускали. Там уже собралось несколько женщин. Некоторые из них запаслись горшками и бутылками. Перед умывальной, как и всюду, размахивая палкой, орал на людей черный винкель.

— Зачем же здесь эти вашраумы, — спросила я проходившую женщину, — если туда не впускают ни умыться, ни напиться?

— Откуда я знаю, кажется, ожидают приезда какой-то международной комиссии, по этой же причине ежедневно производится уборка в блоках, но нам нельзя входить внутрь. Все твердят об этой комиссии. Вообще, носится много всяких слухов. Например, будто лагерь переходит в ведение вермахта.

— Но когда же нам позволят помыться?

— Черт его знает, может, нас возьмут в зауну, а бывает, что блоковая иногда и приводит в вашраум. Я здесь в первый раз помылась спустя месяц по приезде.

— Послушай, а что же делать женщине, когда она болеет в свое положенное время?

— Не бойся, здесь этим не «болеют». Можешь быть спокойна.

— А если чем-нибудь серьезным, что тогда?

— Никакая болезнь здесь не идет в счет, если температура ниже 39°. Только если выше, тебя еще, может быть, возьмут в «ревир». Такой же барак, только переполнен больными. Разница та, что они не выходят на апель.

— А врачебная помощь?

— Есть врачи из заключенных. Ведут они себя по-разному, в зависимости от того, какая у кого совесть. Конечно, им не платят и никто их не контролирует. Впрочем, и при самом большом желании они сделать ничего не могут — лечить нечем. Лучше не думай о ревире. В ревир идут, если уж нет выбора, живыми возвращаются оттуда очень немногие, тем более что там постоянная угроза «селекции».

— Даже и для «ариек»?

— Да, тяжело больных ариек также отправляют в крематорий. Никогда нельзя угадать, что эсэсовцам придет в голову. Ревира лучше избегать.

Теперь я знала почти все. Так мне тогда казалось. Я уже знала, как спят, едят, как к нам относится начальство, что можно «купить» в обмен на хлеб. Знала, что не скоро можно будет помыться и что ни в коем случае нельзя болеть. Знала, что буду мерзнуть все больше: приближается зима. Знала, что родной дом, Варшава остались где-то очень-очень далеко, на какой-то другой планете. Не знала я только, как найду силы пережить следующий час, ближайший день и месяц.

И однако проходили дни и месяцы. Самой страшной была минута пробуждения: когда сознание возвращало тебя к тому, где ты находишься. Надо было найти в себе мужество, чтобы подняться и начать новый день. Чтобы часами мерзнуть на апеле, затем на лугу, чтобы снова и снова выслушивать грубые ругательства, чтобы постоянно терпеть голод.

Свой ужин мы съедали во время вечернего апеля. Ни у кого не хватало воли оставить хотя бы ломтик до следующего дня. Около десяти часов утра голод становился невыносимым. Мы его «заговаривали» спорами на всевозможные темы. По очереди рассказывали, как нас арестовали, как допрашивали. Вспоминали времена конспиративной работы. Утешались мыслью, что за проволокой Освенцима повсюду продолжается борьба с оккупантами, борьба за право жить на родной земле.

У иных оказывались в запасе «свежие новости». Например, будто кто-то из мужского лагеря сказал: «Конец войны — это вопрос самое большее нескольких недель».

Мужчин, владевших какой-нибудь специальностью, — их было немного — под конвоем присылали в женский лагерь. Они работали в бараках в качестве столяров, плотников. Иногда появлялся каменщик или слесарь. Наиболее; привлекательные мужчины были почему-то заняты на ассенизационной работе. Они приезжали с ассенизационной повозкой, долго возились с починкой уборной, растягивая эту работу до бесконечности. Никто в женском лагере не протестовал против таких темпов. После окончания «ремонта» уборная действовала не больше двух дней. И снова портилась. Снова надо было вызывать «парней». Они это легко организовали — и починку и порчу. Мужчина, однажды побывавший в женском лагере, пускал затем в ход всю свою изобретательность и энергию на то, чтобы почаще там появляться. Всегда можно было, воспользовавшись невнимательностью часового, провести полчаса у какой-нибудь блоковой или ее помощницы. Блоковые имели в бараках свои комнатки. Это было единственное место, напоминавшее «дом». Блоковая получала дневной паек на всех, и у нее, конечно, было больше маргарина, чем у простой заключенной. У блоковой, которую можно подкупить, имелись в запасе лук и картошка, полученные в лагерной кухне. У блоковых уже отросли волосы. И ходили они в штатском платье. Это были старые, опытные заключенные.

Так вот, в комнатку блоковой приходил этакий «кавалер», получал картофельные лепешки, съедал их, облизываясь, говорил, что война скоро кончится, что «вам, женщины, бояться нечего, мы вас в случае чего в обиду не дадим». «Кавалеру» нетрудно было склонить блоковую, чтобы не слишком жеманничала, — ведь неизвестно, просуществует ли мир еще хотя бы три недели.

Все же случалась и «бескорыстная» любовь, выражавшаяся в том, что «он» приносил контрабандой «кубик маргарина», то есть 10 порций. Во всех уборных затем распевали:

За кубик маргарина

целовал он полчаса…

Кубик маргарина был символом чувства, подобно цветам на свободе. Благосклонности некоторых женщин приходилось все же добиваться. Обладательница кубиков маргарина служила объектом зависти и сплетен, как это бывает в жизни всегда и повсюду. Женщины, у которых не было столь счастливой возможности, говорили:

— Что она нашла в этом идиоте? Как она может, продажная женщина…

По существу же каждая мечтала о том, чтобы пришел «он», утешил, сказал бы, что война скоро кончится. Чтобы поцеловал, а на прощание оставил маргарин.

Мужчины, приходившие в женский лагерь, переносили записки, спрятанные в сапогах, зашитые в складки халатов, подвергаясь опасности быть обысканными в воротах, а потом попасть в бункер — каменный мешок, где: человек мог только стоять.

Проходят три недели, месяц, — и начинаешь жить жизнью лагеря. Все внимание, все мысли направлены только на то, чтобы «спокойнее» прожить день.

Как достать (говорили: «организовать») ложку, чтобы при раздаче супа не ждать, пока освободится у кого-нибудь? Как «организовать» свитер, теплые штаны? Как скрыться от черного винкеля, хватающего на работу на территории лагеря? Как войти в уборную, чтобы не получить удара палкой, как найти способ помыться? Прошло уже две недели, а мы еще не знали, как выглядит умывальная. Однажды я увидела свое отражение в барачном окне и ужаснулась. На лбу грязные полосы, и от этого бритая голова казалась еще ужаснее.

— Зосенька, почему ты не скажешь мне, что я такая грязная?

— А что бы ты сделала, если бы я тебе сказала?

— Может, разок не выпьем зелья, а выполощем зубы и протрем лицо? — Теперь я заметила, что и Зося была такая же черная от грязи.

Когда в этот день утром мы выходили на апель, Зося нагнулась и из-под каких-то нар что-то вытащила.

— Что это у тебя там?

— Колодки. С меня хватит хождения босиком.

— Но Зося, ведь у другой не будет.

— Пусть возьмет, где хочет. У меня тоже украли.

У Зоей было такое решительное выражение лица, что бесполезно было с ней спорить.

После апеля мы пошли на работу. За нашим бараком стояла машина, где паром дезинфицировали свитера. Говорили, что свитера и чулки нам начнут выдавать 1 ноября. Я спросила, откуда же у них эти свитера. Оказалось — от еврейских транспортов.

Вещи кипятились, а мы сидели, съежившись, у барака и ждали.

Как всегда, больше всего мерзли ноги. Некоторые девушки плакали от холода. С тоской ждали мы солнца. Пасмурные дни были невыносимы. К счастью, сентябрь сжалился над нами. Погода стояла прекрасная.

Когда обработанные одеяла выбрасывали из котла, мы брали их — зловонные, горячие, сырые — на спину и переносили в лагерь Б, на склад, откуда их выдавали в бараки.

Я взвалила одеяла на спину и вдруг получила сильный удар. Я повернулась. Передо мной стояла немка — капо команды, в которой мы работали.

— За что? — спросила я и выпрямилась. — За что? — и получила еще пощечину.

Одеяла упали у меня с плеч, руки сами сжались в кулаки. В третий раз я получила удар по лицу.

— Потому что ты дерзкая, — услышала я в ответ.

Зося стояла за спиной капо и делала мне умоляющие знаки, чтобы я не обращала внимания. Я подняла одеяла и пошла.

В тот же день Зося спрятала один свитер под халат. Из зауны выскочила ауфзеерка и избила ее. Та же, что ударила Зосю в день приезда в лагерь. Очевидно, она наблюдала за нами. Когда мы шли на обед, я спросила у Зоей:

— Зачем ты это сделала?

— Не могу смотреть, как ты мерзнешь.

— А ты?

— Мне не холодно, я выносливее, завтра опять попробую.

— Опять изобьют.

— А тебя она избила, хоть ты и ничего не взяла. Если все равно получишь пощечину, так пусть уж будет за что.

Зося на разные лады сочиняла басни о своей выносливости. «Я не голодна, съешь ты», «мне не хочется пить».

— Зачем ты это говоришь, я все равно не съем твоей порции. Как можешь ты не быть голодной, кто тебе поверит?

Она отворачивалась и умолкала. Глаза ее были полны слез. Она не помнила о собственном голоде.

Как-то во время сильного ливня нам разрешили после апеля войти в блок. Мы вошли промокшие, иззябшие и уселись на нарах, как куры на насесте. Вскоре подошли подруги по Павяку — Ганка, Эльза, Стефа и Марыся.

— Зачем мы, собственно говоря, живем? — спрашивала безнадежно Эльза.

— Не задавай глупых вопросов, радуйся, что ты еще не умерла. Ведь мы здесь почти месяц, — сказала Стефа.

— Да, но становится все холоднее, все безнадежнее, все грязнее, мы не знаем, что делается на свете, никаких надежд на перемену к лучшему. Наоборот, когда кончится карантин, нас пошлют на работу вне лагеря — на «аусен». Будем копать рвы в такой вот денек, как сегодня, например. Чему тут радоваться?

— Надо быть довольной тем, что это только первый дождь, — а вообще сентябрь прекрасный.

— И еще тем, что нас не разлучили, — добавила Марыся.

— И тем, что до сих пор ни одна из нас не попала в ревир.

— Значит, сегодня я должна радоваться, потому что завтра будет хуже — погода ухудшится, работа будет тяжелее, кто-нибудь из нас наверняка заболеет или нас разлучат?

— Да, ты не имеешь права жаловаться, потому что и той, которая сегодня работает в поле, и еврейке, у которой сегодня сожгли в крематории родителей, хуже, чем тебе. Ты забыла, что мы в Освенциме.

Но я все равно не радовалась. Ночью у меня из-под головы украли хлеб, который мы с Зосей отложили, чтобы купить свитер. Невозможно было понять, как это случилось. Зося ничего не говорила, но я знала, что она переживает это очень тяжело. На воле, пожалуй, нет таких потерь, которые могут принести столь сильное огорчение.

Вдруг Ганка услышала, что назвали ее номер и фамилию. Она побежала к блоковой. Вернулась улыбающаяся, держа в руке большую коробку.

— Боже, посылка! — воскликнули мы с восторгом.

Посылка из дому! Непостижимое счастье. Чьи-то руки купили в магазине, в Варшаве, запаковали, сдали на почту… Неужели это возможно?..

Ганка взобралась на нары и заплакала. В первый раз я видела ее плачущей. Мы, конечно, присоединились к ней. Тогда я еще не знала, что первая посылка всегда вызывает слезы. Впрочем, Стефа плакала при каждой посылке. С трепетом вскрыли мы коробку.

— Лук! — воскликнула Ганка. — Хлеб! Свиное сало!

Никогда не слышала я столько криков восторга.

Мы получили по куску «свободного» хлеба с луком. Какое это роскошное лакомство! Все ели молча. Ни единым словом нельзя было нарушать торжество этого пира. Ганка сидела над коробкой гордая, счастливая.

— Ну, говорила я вам, что получу? Моя мама, наверное, весь Павяк перевернула вверх ногами, чтобы узнать, где я. Теперь уж буду получать постоянно. А на лагерный хлеб куплю себе штаны, может, даже сапоги. Лук отдам Юзке, чтобы она не поднимала меня на апель так рано. Ура! Да здравствует посылка!

Известие о посылке быстро облетело всех. Это было событие огромной важности. Посылка из дому! Теперь и у нас появилась надежда. Может, и нам пришлют? Может, все-таки наступит какое-то облегчение?

На другой день после апеля блоковая заявила:

— Кто пойдет на работу за проволоку, на «аусен», получит сапоги.

Мы стали совещаться. Сапоги — вещь необходимая, правда они тоже деревянные, но все-таки не эти колодки. Кроме того, здесь нас все равно схватят — не тетка Клара, так другая. Да и что может быть хуже этого выстаивания на лугу?

В нашей группе нашлось только 20 добровольцев. Кроме меня с Зосей, в нее вошли еще несколько женщин из Павяка. Нам раздали сапоги. В других группах было по 100 и 200 человек. Мы не знали — лучше это или хуже. Наша «анвайзерка»[7] показалась нам очень симпатичной. Первый черный винкель, который вел себя по-человечески и говорил нормально.

— Кто знает немецкий?

Я отозвалась.

— Хорошо, будешь при мне, переводчиком. Вы первый раз выходите в поле?

— Да, а что мы там будем делать?

— Ничего трудного, увидите.

И, о диво, она улыбнулась. Конечно, улыбнулись мы все.

— Красота! — услыхала я голос Ганки. — Симпатичная!

Мы шли к воротам, к тем самым, через которые вошли в лагерь.

— Оказывается, отсюда можно и выйти, — сказала одна из нас. Анвайзерка инструктировала:

— Помните, через ворота надо пройти всем в ногу, ошибаться нельзя. Слушайте барабан.

Никогда я не думала, что выход на аусен происходит так торжественно. Мы стояли у ворот, ожидая, когда нам подадут знак. Напротив были другие ворота, отделяющие лагерь Б. Главным образом оттуда и выходили аусен-команды на работу. Их вели анвайзерки. У каждой из них в руках были карточки с номерами десяти заключенных. За выведенную группу отвечала анвайзерка и часовой, шедший с собакой следом за каждой командой.

— Левой! Левой! Левой! — командовала у выхода капо.

Мы вышли за ворота.

— Команда сто шестнадцатая с двадцатью, — сообщила наша анвайзерка «рапортшрайберке» — писарю, отмечающему выходящие из ворот команды.

Мы получили приказ повернуть направо. Все сильно волновались. Возле «блокфирерштубе»[8] стояло лагерное начальство — Таубе, оберауфзеерка (главная надзирательница) Дрекслер, ауфзеерка Хазе. Чудовища в человеческом облике. Таубе и Хазе были сама смерть, коса так и просилась к ним в руки.

Дрекслер, называемая коротко «оберкой», была необычайно красивой. Глядя на эту мраморную, надменную красоту, трудно было вообразить оберку улыбающейся. Однако она умела очаровательно смеяться.

«Горгона», — подумала я.

Перед блокфирерштубе играл оркестр из заключенных. Все заглушал барабан, выбивавший такт под левую — непременно под левую! — ногу.

— Links! Links! Links! — «поддавали» у ворот молодые девушки — «лойферки», выполняющие в лагере обязанности курьеров.

Самое трудное испытание мы выдержали. На мое счастье, я не сбилась с ноги. В сапогах, оказывается, ходишь иначе.

Выйдя за проволоку, я глубоко вздохнула. Рядом шел часовой с винтовкой, молодой парень, безобидный на вид.

— Ты здесь давно? — спросила меня анвайзерка.

Я была ошеломлена этим «нормальным» вопросом в устах черного винкеля.

— Месяц, — ответила я, — и мне радостно, что ты умеешь говорить по-человечески. Я здесь еще ни разу не умывалась, — добавила я.

Она усмехнулась.

— Мне это знакомо, знаю, каковы другие ауфзеерки и капо. Меня тут любят. Как тебя зовут?

— Кристя.

— Меня Хильда. Называй меня по имени. Я уже четыре года в заключении.

— За что?

— Убежала с работы. Отправили в Равенсбрюк, оттуда в Освенцим.

— Какой тут свежий воздух! — воскликнула я. — И нет проволоки. Первый раз за эти месяцы мы «на воле». А самые лучшие месяцы лета я провела в Павяке.

— Отдыхай, раз представился такой случай. Сегодня будет хорошая погода. А там, куда мы идем, чудесно.

Я перевела подругам содержание нашего разговора.

День обещал быть радостным.

— Споем, — предложила я. Мы начали: «Зашумели плакучие ивы»[9].

Хильда улыбнулась, заметно довольная.

Пройдя три километра, мы вошли в деревню. В обыкновенную деревню — с коровами, курами и колодцем. Люди убегали при виде нас. Мы поняли, какое производим впечатление. Я вспомнила, как мне когда-то сестра, вернувшись из Люблина, рассказывала, что видела на улицах города женщин-заключенных из Майданека: «В полосатых халатах, босые, с бритыми головами, озябшие. А рядом шли женщины, одетые нормально. Попасть туда мне или кому-нибудь из родных — нет, уж лучше умереть!..»

«Видела бы ты теперь, дорогая моя сестренка, как пугаются, встретив меня люди, видела бы ты меня ночью во время апеля!.. Какое это счастье, что здесь я, а не ты, не кто-нибудь из вас, моих дорогих».

— Мы, должно быть, прелестно выглядим, — рассмеялась Ганка.

— Нет, — сказала Хильда, — они убегают потому, что боятся контакта с заключенными.

«Какая она приветливая, — подумала я, — ведь в сущности это уж не так важно, как мы выглядим».

Окрестности становились все красивее. Хильда объяснила, что мы идем на берег Солы резать ракитник для корзин. Солнце уже взошло. На небе — ни облачка. Мы чувствовали себя отлично.

— Как мало нужно для счастья, — вздохнула Зося.

— Совсем немного. Только бы позволили идти этой дорогой вперед, без часовых.

— Об этом я теперь даже не думаю. Быть бы сытой. Это все. О свободе я перестала мечтать.

Мы прошли под мостом. Перед нами текла Сола, приток Вислы. На противоположном берегу бродили несколько человек, один с удочкой дружески помахал нам рукой. Не сон ли это? Так близко от лагеря, и все по-другому. Даже трудно поверить, что идет война. И воздух совсем иной. В лагере неистребимый запах трупов и уборной. А здесь — настоящий, зеленый луг и вода. Как давно не видала я реки!

Хильда раздала нам ножи.

— Идите нарежьте ракитника. Срезанные ветки кладите у дороги, после придут мужчины и заберут их на повозку. Не спешите с работой, но смотрите не убегайте. Помните, что я за вас отвечаю головой. Около двенадцати привезут обед.

Мы исчезли в кустах. Ракитник был такой густой, что мы сразу потеряли друг друга из виду, пришлось перекликаться.

— Кристя, — услыхала я голос Ганки. — Как чудесно, что мы пошли, правда? Видишь, я говорила — не так уж все страшно.

— Добавь еще, Ганочка, что война скоро кончится! — крикнула я в ответ.

— Война кончится через две недели, и когда нас спросят дома, как было в лагере, я скажу, что великолепно и что я загорела на берегу Солы.

— Значит, ты здесь загораешь?

— Конечно. Ведь Хильда в кустах со своим часовым. Наша работа ее мало заботит. Ты же слышала, она сказала: «Не спешите».

— Ты — права, пойду-ка и я погуляю.

Я направилась к реке. В ракитнике звенел голос Эльзы, она пела какую-то трогательную, сентиментальную песенку. Один вот такой день, и уже возвращается желание жить!

Я огляделась вокруг. Человек на противоположном берегу подавал какие-то знаки.

«Можно было бы бежать, — подумала я, — стоит только переплыть реку, и если согласятся спрятать…»

Я вернулась к Зосе. Конечно, она думала о том же.

— Ну хорошо, — рассуждала я вслух, отвечая и на ее мысли, — а что дальше? Ты с клеймом на руке, в полосатом халате, обрита, без документов, и если откажутся тебя спрятать… Не забывай, что люди вблизи лагеря живут в паническом страхе, захочет ли кто-нибудь рисковать?

— Может, какой-нибудь храбрец и нашелся бы. Если бы дать знать в Варшаву, уж приехали бы за нами и заплатили.

— Но ведь наш побег подверг бы опасности остальных девушек и Хильду, а она уже четыре года в лагере.

— А что мне Хильда? Немка и только.

— Немка?.. Ну и что из этого? Натерпелась по лагерям уже давно, дольше, чем мы. С гитлеровцами боролась еще до войны. Это они говорят: «еврейка», «полька» и уничтожают другие народы. Мы не должны говорить так: «немка»…

— Если на все это обращать, внимание, то нечего и думать о спасении.

— Если бы мы не обращали внимания на «все это», то не попали бы сюда.

Для приличия мы нарезали немного ракитника.

Я снова подошла к берегу.

Из-за моста выплыла баржа. С углем и людьми. В первую минуту я хотела бежать. Но сделала над собой усилие и осталась на месте. Баржа остановилась. Мужчина в штатском обратился ко мне:

— Полька?

— Да.

— Давно в лагере?

— Месяц. А вы кто?

— Не бойся, свои. Хильда здесь?

— Наша анвайзерка? Здесь.

— Постой, отнесешь ей кое-что.

Они вынули из баржи две бутылки водки, колбасу и белые булки.

— Иди так, чтобы тебя не видели.

— А часовой?

— Часового не бойся. И возвращайся побыстрее.

Я побежала туда, где надеялась застать Хильду. Я поняла, что контрабанда здесь не новость. Отыскала Хильду. Она лежала, опершись на плечо часового. Винтовка — рядом. Оба вскочили.

— Вот, Хильда, никто не видел.

Я подала ей продукты.

— О, хорошо. Они еще здесь?

— Здесь.

— Я пойду с тобой, на вот, возьми.

Она протянула мне кусок булки и колбасу. Взявшись за руки, мы побежали к барже.

Я допущена к великой тайне, у меня есть хлеб, колбаса, и никто на меня не кричит. А часовой еще и улыбался. Невероятно!

Я вернулась к Зосе. Она взглянула на меня, протерла глаза от удивления.

— Откуда это у тебя?

— От друга.

— Давай, ты не представляешь себе, как я голодна. Боже мой, белый хлеб, колбаса!

— Наконец-то ты призналась, что голодна.

Мы ели хлеб, вскрикивая от восторга. Внезапная мысль озарила меня.

— Подожди здесь.

И я побежала к берегу.

Баржа была на прежнем месте. Хильда разговаривала со штатским.

— Слушай, Хильда, — начала я, и все во мне дрожало, — разреши мне попросить их, чтобы они известили мою семью, где я. Я напишу записку.

Мужчина с баржи протянул мне записную книжку и карандаш.

— Быстрее пиши.

«Мы с Зосей в Освенциме, мой номер 55 908, пришлите поскорее посылку, остальное расскажет этот человек».

Хильда оглядывалась, не идет ли кто-нибудь.

— Постарайтесь сами зайти по этому адресу в Варшаве, скажите, что мы долго не выдержим тут, пусть пришлют посылки или договорятся с вами, а вы нас в этой барже довезете до Кракова.

— Хорошо, письмо передадим и обо всем расскажем, не падайте духом.

Зося напряженно ждала меня.

— Ну, Зося, наконец какой-то луч надежды. Я написала домой. Если наши что-нибудь придумают и мы будем ходить сюда на работу, то недели через две сможем этой баржей поехать домой.

— Все это слишком прекрасно и вряд ли осуществится.

— Посылку уж, во всяком случае, получим.

— Это возможно.

Я лежала в густом ракитнике взволнованная впечатлениями. Было, вероятно, около часу. Солнце сильно пригревало. Я закрыла глаза. Мне казалось, что я нахожусь на берегу моря, вместо ужасного полосатого халата, на мне купальный костюм, на голове — вместо ежика длинные волосы. Как сквозь сон я услышала шелест раздвигаемых кустов. Я не шевельнулась, не открыла глаз.

— Женщина? — услышала я мужской голос. Вопрос был задан по-польски.

— Когда-то была женщина, — неохотно ответила я.

Стоящий в кустах громко и весело рассмеялся.

Я приоткрыла один глаз. Что еще там? Наверное, все это мне только кажется. Все, что здесь со мной происходит, нереально.

— Тебе разве не любопытно, как я выгляжу? — услыхала я ближе, совсем над головой.

— Если бы вы посмотрели на меня вблизи, наверно, вам стало бы очень грустно.

Я говорила это медленно, как бы себе самой, не открывая глаз уже из упрямства.

— Я вижу, вы «интеллигентка». Разрешите представиться?

— Не надо.

— Меня зовут Анджей, а вас?

— Разве это не все равно?

— Прикройте голову.

— Я не вижу, где платок.

Он нашел платок и набросил его мне на голову. «Если бы хоть чуть отросли волосы», — огорчилась я и вспомнила, что при ярком свете дня видно, какая я грязная. Я отвернулась, спрятала лицо. Странный незнакомец обхватил мою голову и повернул к себе. Я не открывала глаз.

— Прошу вас не дотрагиваться до меня, уходите. Разве вы не знаете, что нам нельзя разговаривать с мужчинами?

Он опять стал смеяться. Вдруг произошло что-то неожиданное. Он наклонился и поцеловал меня в губы. У меня потемнело в глазах. Я вскочила.

— Вы с ума сошли, месяц у меня не мыто лицо, зубы. Вы что, слепой, как можно меня целовать, у вас нет ни капли эстетического чувства.

Он смотрел на меня очень серьезно и очень грустно. Мне хотелось плакать.

— Зачем вы сюда пришли? Мне было так хорошо, я совсем уже забыла, что может быть иначе, что можно…

— Я тоже все забыл, — проговорил он медленно, — впервые за три года я так близко вижу женщину. Прошу вас, поймите меня.

Я взглянула на него. Голос его странно дрожал. В глазах были слезы.

— Я ведь молодой, знаешь ли ты, что это значит три года в лагере, эта проклятая беспомощность! Я не хотел тебя обидеть.

— Знаю и совсем не сержусь, только удивилась. Я здесь всего лишь месяц, но мне кажется, что прошла вечность, что никогда ничего другого не было.

— Не огорчайся, волосы отрастут, наденешь когда-нибудь красивое платье, вымоешься и снова станешь сама собой. А тогда ты меня поцелуешь? — добавил он, немного подумав.

— Может быть, — улыбнулась я.

— Дай мне руку в знак того, что не сердишься. Ты очень мила, несмотря на то, что такая грязная.

Я настороженно подала ему руку. Он снова хотел притянуть меня к себе.

Вдруг раздался свисток, послышались крики:

— Убежала, убежала, ищите!

Появилась Ганка. Окинула нас удивленным взглядом. Анджей поклонился.

— Мы приехали сюда за ракитником. Из мужского. Что случилось?

— Убежала, кажется, одна из наших.

— Кто же это?

— Какая-то пожилая женщина, не припомню ее.

— Наверное, спит где-нибудь в кустах.

Ганка пошла искать.

— Ты голодна? — спросил меня Анджей.

— Нет.

— Сегодня у меня нет хлеба, завтра тебе принесу, вы, вероятно, опять будете здесь.

— Не знаю, мы сегодня случайно здесь, в этой команде, замещаем других, а так — мы в карантине. Если же та действительно убежала, то, наверно, и не придем сюда больше.

— Попробуем ее поискать.

Я искала в кустах, звала, но все безрезультатно. Я не помнила, как выглядела та, что убежала.

Анджей снова подошел ко мне.

— Я не знаю твоего имени. Как мне тебя найти?

— Кристя.

— Красивое имя. Завтра приду сюда и принесу тебе хлеба. Раз ты в карантине, ты не можешь не быть голодной. Ну, выше голову, Кристя, будь здорова. Приходи непременно.

Он еще раз обернулся, уходя.

Какой чудак! Уславливается о встрече, будто в Варшаве. Будто это от нас зависит.

Хорошо бы быть в этой команде постоянно и приходить сюда за ракитником. Необходимо держать связь с баржей. Мы оказались в исключительных условиях, у нас возможности, о каких во всем лагере и мечтать нельзя. И вот тебе — этот побег…

Я отыскала Хильду. Она была в отчаянии. Часовой сказал мне:

— Вот видите, какие вы, оказали вам доверие, а теперь что будет? Меня в бункер или сразу на фронт. Хильду в штрафкоманду, если не хуже.

Конечно, они чувствуют себя виноватыми, они ведь не следили за нами. Мозг мой работал, как во время допроса. Женщина эта, конечно, сбежала, что же придумать, чтобы можно было и дальше приходить сюда?

Приближался час апеля. Нам уже давно следовало тронуться в путь. В лагере уже, наверное, выстроились. Хильда плакала, ей было страшно. Больше всего она боялась оберки.

Я глядела на реку и напряженно думала, — утром Хильда говорила, что перед уходом она позволит нам выкупаться, теперь все пропало. Что делать? Вдруг меня осенила спасительная мысль.

— Хильда, идея!

— Ну? — спросила она, плача.

— Мы скажем, что она утопилась.

— Как это так?

— Скажем, что в четыре часа нас пересчитали, все были налицо, потом одна спросила, нельзя ли вымыть в реке ноги. Пошла к мосту и утонула. Я скажу, что с утра она все твердила о самоубийстве, что была не совсем нормальная.

Хильда перестала плакать и внимательно слушала. Часовой поддержал меня.

— Неплохая мысль. Во всяком случае, это лучше, чем недосмотр. А ваши подруги будут знать, как им себя вести?

— Они только скажут, что в четыре нас пересчитали и было нас двадцать, больше они ничего не знают. Я это устрою.

Хильда, притихшая, только кивнула молча головой.

Я пошла к подругам.

— Ну что? — крикнули все в один голос.

— В четыре нас пересчитали. Если кто-нибудь спросит — нас было двадцать, больше вы ничего не знаете. Скажете так?

— Конечно.

— Помните, что в Освенциме каждая будет допрошена. От показаний зависит судьба остальных.

Мы отправились в лагерь. Час апеля уже прошел. Хильда держала меня за руку. Она шла, опустив голову, ей было страшно.

По дороге нас остановил мотоцикл. Перед нами стояла ауфзеерка Хазе.

— Ну, что случилось, почему опоздали к апелю? — спросила она насмешливо и грозно.

— Одной не хватает, — доложила Хильда.

— Такая маленькая команда, и побег. Хорошо же вы следите!

— Это не побег, она покончила самоубийством.

— Как именно?

— Бросилась в воду.

— Кто видел?

Я выступила вперед.

— Я видела. С утра она говорила, что с нее довольно, что предпочитает погибнуть, чем терпеть такие муки.

— Какие муки?

— Не знаю какие, она так говорила.

— Идите в лагерь, обыщем реку.

Мы пошли. Прибыл в машине комендант лагеря. Это был Крамер, известное чудовище. Всех по очереди он сверлил своими маленькими глазками. Повторился тот же допрос.

— Берегитесь, если окажется, что все это враки… — бросил он и уехал.

— Что будет, когда тело не найдут? — убивалась Хильда.

— Не будут они искать.

— А вдруг ее поймают на территории лагеря?

— Не поймают, мы должны верить в ее и наше счастье.

К воротам лагеря выбежала толстая Катя, рапорт-шрайберка, любимица ауфзеерок и оберки. Начальство всячески старалось отыскать в родословной Кати арийских предков, чтобы сменить ей звезду на винкель. Неудобно ведь на глазах у всех признавать и любить еврейку. Катю по этому делу уже несколько раз вызывали в политический отдел, в город Освенцим. Как рассказывали старые заключенные, эта Катя добилась того, что апели проходят всегда без недоразумений и сравнительно быстро. Раньше стояли часами. Кате доверен перевод заключенных из одного блока в другой.

— Ну, Хильдхен, что случилось? — спросила она.

Хильда повторила ту же басню о самоубийстве. Катя хитро улыбнулась. Она видела нас насквозь.

— Очень хорошо, — сказала она скорее себе, чем нам. — Ах, самоубийство, жаль, она была еще молода…

Тогда я еще не понимала, сколько было в этом иронии.

— Дай ее номер.

Хильда осталась у ворот для дальнейших разъяснений. Она успела мне шепнуть: спасибо.

— Если это хорошо кончится, возьми нас завтра опять, — попросила я.

— Я взяла бы, но боюсь, не позволят. Дадут евреек. «Арийки» бегут. Разве только после карантина. Когда перейдешь в лагерь Б, разыщи меня…

Мы пошли в барак. Апель еще продолжался. Все расспрашивали, как было. Всем мы повторяли одно и то же: утопилась. Я рассказывала о подробностях, как она взмахивала руками из воды. Ганка лукаво подмигивала мне.

И вот мы снова в своем «гробу». Темно, душно. Зося сказала:

— После такого дня еще ужаснее этот ад. Там на меня дохнуло воздухом свободы.

Я рассказала ей об Анджее.

— Подумай, Зосенька, в мирное время я могла бы с ним познакомиться, например, на балу. Совсем иным был бы наш разговор.

Больше нам не удалось побывать на берегу Солы. С какой тоской вспоминала я об этом чудесном уголке, о барже, об Анджее… Но что делать? Разве можно в концлагере надеяться на что-нибудь хорошее?..