Глава 3 Последнее рождество
Глава 3
Последнее рождество
Наступает рождество. Последнее рождество в Освенциме, это мы знаем. Мы уже заранее припасли из посылок яблоки и конфеты. Получаем из кухни капусту и картофель. Надеваем платья, приготовленные для этого дня, и ставим столы полукругом. Шеф дал разрешение веселиться всю ночь. Сейчас нам позволяют все, о чем бы мы ни просили. Даже привезли елку. Бедарф, который вдруг стал по-человечески обращаться; к нам, даже улыбнулся однажды. Но вот он приказывает проходящему еврею вынести из машины елку. Еврей что-то отвечает и отходит.
Через несколько минут раздаются крики, шум. Заглядываю через щель в кабинет шефа. Бедарф бьет еврея по лицу, приговаривая: «Проклятый жид, проклятый жид!»
Избиваемый стоит на коленях. Из носа, и ушей течет кровь. Он стонет, старается что-то сказать, но Бедарф, не слушая, бьет его ногой со все возрастающим бешенством. Вурм и «Кривой» стоят рядом. Держа руки в карманах, Вурм взглядом одобряет поведение Бедарфа. Наконец, дав последний пинок, Бедарф в изнеможении падает в кресло, избитый человек с трудом подымается и, шатаясь, выходит. «Кривой» догоняет его и, со смехом, наносит ему еще один удар.
Дело было, оказывается, так. Еврей ответил Бедарфу, что не может отнести елку, так как его вызвал гауптшарфюрер и он должен немедленно к нему явиться. Бедарф разрешил ему идти к гауптшарфюреру, но затем вернуться. Вот он и вернулся…
Зося получила письмо из дому. В него вложена фотография ее сестры, которую Зося не видела три года. Ставим снимок на праздничный стол. Каждая вытаскивает карточки своих близких и тоже ставит на стол.
Как же отличается этот сочельник от прошлогоднего! Как удивляли меня санитарки в ревире, что они умели отгородиться от окружающей их смерти, что у них было праздничное настроение, что они принарядились и как бы помолодели.
Гляжу на подруг. Все сегодня очень красивые. Глаза блестят, все говорят и держат себя как на свободе. А вокруг по-прежнему голод, грязные нары и дрожащие от холода полосатые халаты.
Стараюсь не думать об этом. Смотрю на елку. Она великолепна. На макушке — звезда, на ветках — горящие свечи. Но это только в нашем бараке такая елка и такой сочельник.
Отгоняю воспоминания, но они возвращаются снова и снова. Как умоляла я Эльжуню тогда, в ревире, чтобы она принесла «напиться» — хоть немного снегу. Эльжуня объяснила, что снег возле барака грязный, что всюду трупы, но я твердила: «Выбери чистое местечко между трупами».
Свет погашен, Ирена становится перед зажженной елкой и читает мои стихи:
Солнышко светит,
птички порхают,
играют дети,
цветы срывают.
Жизнь так прекрасна,
полна богатства,
никто не хочет
с нею расстаться.
Дорогой дальней,
лесом, оврагом
проходят люди
усталым шагом.
Все эти люди давно в дороге,
устали спины, разбиты ноги.
Свои пожитки несут с собою,
бремя всей жизни, все прожитое.
Плетутся рядом, держась за полы,
дети, которых лишили школы.
Спокойна местность, но знают люди
что где-то битва, ревут орудья.
Младших забрали
в первом отборе,
а кто постарше —
в профилакторий.
Тот, кто умеет, прочтет таблицу,
ее воткнули прямо в пшеницу.
И так спокойно, вдаль, друг за другом,
они шагают лесом и лугом,
в немом восторге глядят повсюду,
как будто верят такому чуду,
что тут на смену годам мученья
придет к ним радость и возрожденье.
Вдруг стали, смотрят застывшим взглядом
над рощей пламя… Пахнуло смрадом.
Окаменели… Что это, боже?
Прошел от страха мороз по коже.
Тут крикнул кто-то:
«Стойте, ни шагу,
людей сжигают
здесь, как бумагу!»…
Но подошел тут
патруль солдатский
и человек с ним
в одежде штатской,
с виду приятный,
глядит не хмуро:
«Верьте! Ведь мы же
несем культуру.
Людям, живущим в двадцатом веке,
можно ль так думать о человеке?
Можно ли бросить живых в могилу,
употребляя так гнусно силу?
Кто же поверит в такие басни?
Вы оглянитесь,
где тут опасность?
Ручей струится,
цветы сияют…
Горят лохмотья,
тряпки сжигают.
А запах этот
вам показался.
Неужто кто-то
тут испугался?»
— Наш страх напрасный, — люди сказали,
смерть ждет нас в тюрьмах или в подвале
в камерах тесных,
где мрак годами,
на эшафоте,
в угрюмой яме.
Он прав, все это нам объясняя,
картина смерти
совсем другая.
Серые стены, везде засовы,
угрюмый сумрак, замки, оковы,
страшная кара за преступленье…
Приговор смертный и исполненье.
Но умереть здесь, среди пшеницы,
где солнце греет, порхают птицы,
за то, за то лишь жизни лишиться,
что ты не немцем посмел родиться?
Кому тут польза от нашей смерти,
детей ли наших?.. Нет, нет, не верьте!
Пойдемте смело! Чего вы стали?
И зашагали…
Мимо посева,
крестьянской хаты,
зеленой руты,
душистой мяты
идут ясным лугом
ручью навстречу.
Летают осы, трубит кузнечик,
слышны удары земного ритма,
земля сияет, солнцем омыта.
За ними тоже евреи, братья,
зондеркоманда… Легко узнать их.
Парни маршируют,
слышно их пенье,
на плечах вязанки —
хворост и поленья.
Что может быть плохого в пенье?
И что опасного в полене?
Кто смотрит
в сомненье?
А для чего машина эта?
То Красного Креста карета.
Нам Красный Крест несет подмогу.
Ушиб, должно быть, кто-то ногу,
ослаб под ношею походной.
Крест этот — знак международный.
Крест этот — помощь, врач, больница,
А вам везде плохое мнится!
Вдруг голос:
— Обманули вас,
в карете этой
возят газ…
Смертельный газ…
Смертельный газ…
Уносит эхо в лес от нас —
и звук погас.
А люди тропкой в полях шагают,
куда — не знают.
Солнышко светит,
птички летают,
играют дети,
цветы срывают.
Идут, а если б не захотели?
Погнали бы силой.
Идут, не зная
ужасной цели.
— Что-то теперь дома? — шепчет Зося.
— Думают о нас, — говорит Бася.
После ужина мы долго поем коляды. Наступает ночь. За окном мелькает силуэт шагающего часового. Наверное, озяб. Неля подымается, подходит к ведру, наполненному праздничным ужином, кладет в миску дымящуюся капусту с картошкой и выносит на улицу часовому. Видим в окно, как он, растроганный, берет миску у Нели и тихо говорит:
— Спасибо.
Неля возвращается на свое место. Пение прекратилось. Мы холодно смотрим на нее. Неля, смутившись, объясняет:
— Ну и что же такого? Несчастный, замерзший человек. Разве он виноват, что в его стране фашизм? Ведь сегодня сочельник.
Никто ей не отвечает.
Входит капо. Говорит, что Янда просила передать нам праздничные пожелания.
Праздник подходит к концу. Можем еще спеть что-нибудь.
Зютка начинает, мы подхватываем:
Смело, Польша, сбрось оковы!..
В дверях появляется улыбающийся шеф — слегка пьяный. Держась за руки, мы продолжаем:
Эй, поляк, примкни штыки…
Шеф хмурится, мелодия его пугает. Но тут же он успокаивается — по-польски ведь он не понимает. А если и догадывается о содержании, предпочитает, очевидно, сегодня не придираться.
Мы возвращаемся в блок. Снег скрипит под ногами, искрится в серебристом свете луны. Ночь тиха, только издали доносится слабый стон. Может быть, это стонет избитый Бедарфом еврей?..
К зауне подъехала машина. Из нее выскочили два эсэсовца. Быстро достали из кузова какой-то прибор и огромный ящик. Как ни всматриваюсь, ничего не могу разобрать. Нас охватило беспокойство. Что это за прибор, что они собираются делать?
Прибегает, запыхавшись, смеющаяся Ирка.
— Привезли кино!..
— Для кого?
— Для нас.
В самом деле, в зауне нам показали фильм о коварных методах «агентов Советского Союза» в нейтральных странах и о «невинных» гитлеровцах, втянутых в бесчестное сотрудничество во вред собственной стране. «Бедные» благородные «жертвы» с ангельскими лицами защищались в фильме от «щупальцев мрачных большевистских агентов». А в зауне сидели «бедные» эсэсовцы — еще недавно они были господами положения, — производили «селекцию» бесчисленного множества людей, уничтожали миллионы невинных советских военнопленных, а теперь… Теперь эти «бедные» эсэсовцы, кажется, поняли, как глупо, как бесцельно показывать подобный фильм тем, кто ожидает прихода Красной Армии, вот-вот она принесет с собой освобождение. Здесь, где на наших глазах они сожгли сотни тысяч людей, после стольких лет страданий, когда все в нас дышит ненавистью и сердца бьются жаждой возмездия, — здесь они осмеливаются показывать свой пропагандистский антисоветский фильм!..
В начале января солнце уже начало пригревать сильнее и горы отчетливо вырисовываются на светлой лазури неба. Приближается решительный день. Крематории в Бжезинках сравняли с землей. Только еще в Освенциме торчала труба последнего крематория. Потребность в одном крематории всегда можно объяснить: надо сжигать трупы умерших естественной смертью.
Странно ходить по чистой, застланной белым покровом земле. Мороз щиплет щеки, снег так весело скрипит, но можно ли забыть о том, что под ногами пепел миллионов сожженных? Пепел прелестной итальянской девочки с лицом мадонны, польских, венгерских, французских, голландских и цыганских детей. Каждый шаг по этой земле восстанавливает в памяти «шествие смерти». Перед мысленным взором возникает то чья-нибудь печальная улыбка, то расширенный ужасом взгляд, то чей-нибудь умоляющий жест, чей-то последний стон, последний душераздирающий крик.
Здесь пепел моей самой любимой, самой дорогой Зосеньки, пепел Гани, Янки, Наты и многих других девушек из Павяка.
Время прокатилось, будто колесо пыток, и раздавило, сделало нечувствительными наши сердца, стерло даже воспоминания.
Идешь под солнцем по их пеплу, пo занесенным снегом следам чудовищнейшего преступления… Идешь… и словно здесь никогда ничего и не происходило. Солнце весело освещает белые поля, и даже во мне сейчас, когда я прохожу здесь, шевелится сомнение: действительно ли все «это» происходило?
А что же говорить о тех, кто придет сюда после нас?
5 января нам удалось подслушать сводку немецкого верховного командования: «Давно предвиденное наступление советских войск началось по всему фронту».
Наконец-то! Значит, наши спасители опять двинулись вперед, значит, могут прийти сюда через несколько дней. Мы высчитывали, сколько времени потребуется им, чтобы подойти к Освенциму… Самое большое неделя. Через неделю решится наша судьба! Наконец-то! Наконец они приближаются!
— У меня такое предчувствие, — говорит Зютка, — что те, кому удалось до сих пор продержаться, будут спасены. Только я не могу представить себе, как это будет на свободе… Прошло столько лет…
Зютка задумывается. Знаю о чем. Она старается охватить мыслью весь период заключений. Переворошить в памяти пять лет блуждания по тюрьмам и концентрационным лагерям. Здесь умерла ее мать. Эти пять лет страданий оставили печать на ее лице. В скорбных ее глазах никогда не исчезает тоска. Вместе с надеждой на приближение свободы появляется и страх. Найдем ли мы себе место в жизни, что будет с нами в новом месте, куда нас забросят обстоятельства? Без дома, без родных.
Зютка чувствует себя одинокой, она испытывает страх перед жизнью.
— Боюсь, что именно теперь у меня уже не хватит мужества.
Я прерываю ее.
— Не говори так. Ты проявила столько твердости в эти страшные годы, зачем же отгонять от себя радость, которую несет свобода? Скорее бы она пришла к нам! За проволокой ты снова найдешь себя, будешь знать, что тебе следует делать, вернется желание жить, найдется и цель.
Входим в мужской лагерь. Время вечернего апеля. Мы должны переждать его. Чувствуем, что это необычный апель. Ряды замерли в молчании. На пустой площади мы замечаем виселицу и на ней четырех женщин.
Четыре польские еврейки, работающие на фабрике боеприпасов «Юнион Верке», находящейся на территории лагеря, сознались, что это они передали взрывчатку восставшим зондеркомандам для взрыва крематория. Их повесили здесь, сейчас, во время апеля, чтобы это всем послужило уроком.
Перед смертью женщины крикнули: «Да здравствует свободная Польша!.. Смерть убийцам!..»
Смерть убийцам!
— Да, они этого не дождались… А ведь свобода может прийти через час, — говорит Зютка и умолкает, подавленная.
Мы вернулись в Бжезинки. Там еще продолжалось радостное возбуждение. Бася выбежала нам навстречу.
— Знаете, что они еще придумали? — кричит она. — Нас поведут в «театр»!..
— О чем ты говоришь? — спрашивает Зютка. Настроение Баси ей непонятно. Перед ее глазами все еще стоит картина казни.
— Я говорю, что мы пойдем в театр. Представление будет происходить в зауне. Выступают женщины и мужчины из «Канады».
— Не пойду, — говорит Зютка и смотрит на меня.
— Не пойду, — повторяю и я. — Нельзя после виселицы смотреть представление.
Но нас заставили пойти в театр.
В зауне расставили скамьи и сколотили подмостки.
Мы рассаживаемся, гаснет свет, раздвигается занавес.
Первый номер программы — танец. Греческая танцовщица изгибается в восточном танце «Табу», тело ее молодо и красиво. Теплые глаза Ольги смотрят на нас. Как зачарованные, глядим на танцовщицу, на ритмичные движения тела в зеленом облаке тюля. Ольга почти обнажена, глаза эсэсовцев в зале с вожделением впиваются в нее. Но вся она поистине «табу». Неуловимая, недоступная, гордая и далекая, она красотой своего танца подымается над всем ничтожным и преступным. Совсем забываю, где я, кто я… Ольга извивается все стремительнее…
Оборачиваюсь и бросаю взгляд на стоящего вблизи гауптшарфюрера. На его лице явный восторг.
Перед нашими глазами проходят разные номера. Представление окончилось. Взволнованные, Мы идем в блок. Вместе с нами возвращается Ольга. Вдруг она зарыдала.
— Что с тобой, Ольга? — спрашиваю я.
— Мою единственную подругу, — говорит Ольга, — сегодня отправили с транспортом. У меня больше никого нет на свете, нигде никого… Меня разлучили и с ней, а потом еще велели танцевать… Как могла я сегодня танцевать?!
— Не плачь, Ольга… Ты танцевала прекрасно. Это было изумительное зрелище, твой танец мы не забудем. Не терзай себя, может быть, все мы скоро будем свободны. Сегодня я видела четырех повешенных женщин. А мы живем. Ты живешь. Не плачь… Будешь жить, встретишь свою подругу…
Я говорила и говорила, как в бреду. Жажда свободы охватила меня вдруг с невероятной силой. В эту минуту я верила в нее, и моя вера передалась Ольге. Она крепко обняла меня и прошептала горячо, страстно, умоляюще:
— Жить!.. Жить!..