Глава 2 «Канада»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

«Канада»

Лето слишком прекрасное и слишком жаркое. Оно пробуждает слишком много воспоминаний, а с ними — столько тоски… В самую неподходящую минуту вдруг оживает в памяти река, лодка, прогулка при луне… Недосягаемо далекое, болезненное, как мираж в пустыне…

В сумерки мы выходим из барака и садимся на скамью. Наблюдаем оживленное движение в «Канаде». Напротив на крылечке сидят мужчины и играют на разных инструментах. Сам гауптшарфюрер организовал этот оркестр, и теперь заставляет выступать их каждый вечер.

К «Канаде» все время подъезжают машины. Пробегают девушки в красных платках на голове, работающие в ночную смену. Проходят эсэсовцы, мы их уже всех хорошо знаем и по внешнему виду и по рассказам.

Вот идет «Кривой» (у него один глаз стеклянный, а прославился он избиениями и издевательствами над евреями); вот хромой Вунш — стопроцентный гитлеровец, на свое несчастье, он влюбился в еврейку и теперь является объектом всеобщих издевок, а «предмет его вздыханий» — бедная Хиндзя не знает, куда деваться от этого «чувства», которое она вызвала. Вот элегантный словак: он спит до часу дня и сильно здесь скучает. Вот — «Венский шницель» — известный своей глупостью эсэсовец из Вены. Дурацкая улыбка блуждает по его лицу. Вот Бедарф, а вот и Вагнер — он только что получил назначение на фронт, вот почему так весело играют сегодня наши «парни». Наконец проходит высокий гауптшарфюрер — повелитель Бжезинок, шеф «Канады». Рядом с ним, вприпрыжку шествует капо «Канады», Манци. Они идут и приятно беседуют.

Все прибывают новые партии вещей, нескончаемые столбы дыма поднимаются в небо, а хефтлинги в полосатых халатах, заметных издали даже в этой полутьме, играют на потеху проходящим эсэсовцам популярные мелодии «из прошлого».

— Возвращайся, — подпевает оркестру проходящий мимо «Венский шницель». — Я жду тебя…

Из бараков доносится грубая брань капо, показывающей перед гауптшарфюрером свое усердие. Слышится звук пощечин, чей-то плач. Какая-то девушка в испуге бежит между бараками… А оркестр играет.

Говори, что ты любишь меня,

к словам твоим рвется душа

Отбой! Запираются ворота. Несколько «канадских» евреек из дневной смены показывают нам приобретённые контрабандой сокровища, которые они с трудом протащили в барак.

Начинается обмен. Наконец в бараке водворяется тишина. Мы с Басей шепотом ведем разговор о том, до чего мы дошли, как мы отупели. Нам уже все равно, что творится вокруг. Мы можем мерить эти платья, рубашки и ничего не чувствуем при этом. Что-то в нас умерло навсегда. Одинаково равнодушны и к горю и к радости.

Около одиннадцати приходит Наташа из эсэсовской кухни.

Когда Наташа входит в блок, я просыпаюсь.

— Что они там сегодня говорили? — спрашиваю я с интересом.

Наташа подходит ближе, ее черные глаза блестят в темноте, а светлые волосы при свете луны переливаются серебром. Она со смехом рассказывает об ужине эсэсовцев.

— Брось смеяться, расскажи лучше, что слышала.

— Ох, не могу! Эти дураки напились как никогда. Представь себе, они уже поделили роли, кем они будут, когда сюда придут наши… так они сболтнули спьяна… Бедарф вполне может быть ординарцем, так как прекрасно чистит сапоги, а наш шеф… ох, не могу, — рассказывает Наташа, — наш старик, сказали они, выйдет в тираж при первой же «селекции»… потому что такой тощий… Напоследок, как всегда, перебили стекла в окнах. «Кривой» целился бутылкой в лампу, а попал в Вагнера. Набил ему шишку. На прощанье, — это были проводы, он ведь едет на фронт. Злой как оса. Говорит мне: «Ну, Наташа, иду драться с твоими!» Я ответила: «На здоровье…» и сразу убежала, потому что взгляд у него был совсем дикий.

— Ах, Наташа, Наташа, не надо так рисковать. С ними нельзя шутить. Чем кончилось это веселье?

— Позвали Болека из эффектенкамер, с аккордеоном. Велели ему играть. Он и сейчас еще играет, а они под музыку все бьют. Уже не осталось ни одной целой тарелки, завтра придется идти в «Канаду» за новыми. Каждый вечер одно и то же…

И Наташа, все еще смеясь, ложится спать. Бася бормочет сквозь сон:

— Дай мне этот цветок, девочка, я положу тебе его на гроб.

Из эсэсовской кухни доносятся звуки аккордеона и звон разбиваемой посуды.

— Мне снился дом, — говорит Зося, разбуженная криком штубовой: «Aufstehen!»

— А дома что?

— Мой Стасик вырос, большой стал. Я вошла в наш садик, а он не узнал меня.

Торопливо одеваемся. День наш точно распределен. Столько-то минут на одевание, на то, чтобы заправить по всем правилам постель — с «кантом». Очень трудно при этом не столкнуться с соседкой с нижнего «этажа», либо с той, что застилает на верхнем «этаже» постель. Обычно двое ожидают, а четверо стелют, вшестером поместиться невозможно. И каждое утро кто-нибудь из нас рассказывает свой сон. Затем следует толкование: сон о сапогах — означает дом; длинные волосы — далекое путешествие; зубы — к болезни. Примеряются к случаю тысячи разнообразных вариантов. С кровью зуб или без крови; высокие ботинки или туфли — все имеет особое значение, и еще не было среди нас такой, которая усомнилась бы в правильности объяснения.

— А что означает, когда снится дом? — спрашивает Зося.

— Это означает, что он близко, — отвечает кто-то тоном, не допускающим сомнения.

— У меня сегодня чудесный кант, — восхищается Бася, с удовлетворением осматривая свою постель. — А ты, — она критически смотрит на мою, — господи помилуй… Когда явится оберка…

Выходим из барака. Ночная смена «Канады» пятерками возвращается в блок. Они поют громкими, свежими голосами:

Все выше, и выше, и выше

Стремим мы полет наших птиц.

— Что правда, то правда, — горестно усмехается Бася, — они все выше и все ближе… к небу…

Дневная смена строится пятерками на утренний апель. Блоковая проходит вместе с шрайберкой, считая ряды. Встает солнце. День обещает быть ясным…

Мы выходим из ворот, пройдя мимо жилого барака «Канады», поворачиваем налево, в канцелярию, и видим: по дороге к белому домику уже идут транспорты «в газ». Женщины и дети. Дети, срывающие цветы… Длинной, нескончаемой чередой…

Из города Освенцима приехал почтовый автомобиль. Из него выскочил молодой человек в полосатом халате, а из шоферской кабинки эсэсовец, который сразу пошел в кабинет шефа.

— Команда эффектенкамер? — спросил громко оставшийся у машины заключенный и тихонько добавил: — Попросите Кристину Живульскую… У меня для нее письмо, и я должен ее видеть, только побыстрее, сейчас уезжаем.

— Я Кристина.

— Вы?.. — удивился он. — Я вас как-то иначе представлял себе, не знаю, почему… Что мне передать Анджею?

— Скажите ему, что я уже давно выздоровела, у меня нет чесотки и что я не верю, что еще когда-нибудь смогу его увидеть… А вы где работаете?

— В посылочной. Посмотрите на эту машину. Она предназначена для удушения людей газом. Страшно войти внутрь. А мы развозим в ней посылки.

Машина эта с обыкновенным закрытым кузовом, с маленьким окошком вверху. Но под кузовом какое-то особое устройство, какие-то змеевики, трубы.

Вот записка от Анджея:

«Бедная Кристя. Знаю обо всем, что у вас делается. Трупный чад долетает и до нас. Но держись! На фронте очень хорошо. Даже из их сообщений видно, как их бьют. Наступление на востоке в полном разгаре. Я долго не писал, не было оказии. Я поручил своему товарищу, чтобы он тебя хорошенько рассмотрел. Прошу тебя, пришли какое-нибудь свое стихотворение. У нас нет ничего для чтения. Пиши мне. Вечера так мучительны. А лето, как назло, прекрасное. Иногда так тяжело, разные мысли не дают покоя. Столько неиспользованной энергии сидит в человеке, и неизвестно, что с этим делать. Пиши мне, это единственная у меня светлая минута, когда я развертываю твою коротенькую записку. Я смешной, неправда ли? Почти совсем не знаю тебя, но уже создал твой образ в своих мечтах. Я верю, что ты такая, какой я хотел бы, чтобы ты была».

— Зондеркоманда идет…

Сегодня как-то меньше «шествий смерти». Видно, сделали перерыв. В течение целого дня идут и идут мужчины из зондеркоманды, несут и несут дрова. Обросшие, черные от пыли и сажи, с блуждающим взглядом. Но чаще они идут с опущенными глазами, как под бременем большой тяжести. Они тащат огромные ветви орешника, подметая листьями дорогу. Идут в облаках пыли, окруженные чадом самого ада.

Какая-то заминка, и они останавливаются под нашими окнами.

У нас укрепилось убеждение, что люди из зондеркоманды — чудовища, ибо как иначе они могли бы выполнять такую работу. Смотрю поэтому на них холодно и презрительно. Задерживаюсь взглядом на одном, лицо которого кажется мне интеллигентным. Как может он сжигать человеческие трупы!

Человек из зондеркоманды выпрямляется и глядит на меня вызывающе.

— Почему вы на меня так смотрите, что вам во мне не нравится?

— Ваша работа, — отвечаю я зло.

Он подходит ближе и начинает объяснять — нервно, возбужденно, взволнованно, — будто каждое слово решает вопрос его жизни. Меня испугала его реакция на один только взгляд.

— А вы думаете, я напрашивался на эту работу? Вы ведь должны знать, как нас набирают, как нам приказывают. Как мы ни голодаем, но стараемся любым способом скрыться во время этих кошмарных перекличек, чтобы не быть выловленными. Но меня нашли, вытащили из толпы. Конечно, я мог броситься на проволоку, это всегда возможно. Некоторые так и делали, не выдержали. А я хочу жить. Вдруг произойдет чудо, которого мы все ждем! Может, сегодня, может, завтра нас освободят. Тогда я буду мстить, тогда я, непосредственный свидетель, расскажу миру, как там… внутри… как это происходит.

Он оглядывается, нет ли кого-нибудь, и продолжает с горечью:

— Что касается этой «работы», то если не сходишь с ума в первый день… после можно привыкнуть. Вам кажется, что тот, кто работает на фабриках боеприпасов, выполняет более благородные функции? Или те, в «Канаде», которые трудятся для них, сортируют все это и высылают? Мы все работаем по приказу и все работаем на них. Только наша работа — более неприятна. Верьте мне, я хочу уцелеть не для того только, чтобы жить… У меня нет никого, всех моих родных удушили газом. Я хочу жить для того, чтобы отомстить и чтобы рассказать!..

— Почему вы не восстаете? — рискую я спросить. — Почему вы не противитесь?..

— А вы почему не восстаете? Только потому, что принадлежите к тем немногим, что сидят в канцелярии? Сколько вас? Шесть десятков? А те тысячи, которые медленно умирают в лагере, почему они не восстают? Вы хорошо знаете, что при малейшей попытке сопротивления всех сразу расстреляют из автоматов. А попробуйте организовать заговор, всегда найдется негодяй, который донесет, — ради лишней порции, из усердия, мало ли из-за чего. Шпионов везде хватает, иначе вы не попали бы в Освенцим. Разве без шпионов они что-нибудь знают? Имеете вы хоть какое-нибудь представление о том, сколько людей пытались поднять восстаний и сколько их пошло туда?..

Он указывает пальцем вверх.

— Вам кажется, что зондеркоманда это страшные люди… Поверьте, это такие же люди, как вы все… только гораздо более несчастные.

Он поднимает охапку ветвей и идет, не оглядываясь, идет за колонной, которая ушла вперед.

— Вот видишь, — говорит Ирена, — никогда нельзя осуждать, не зная всей правды. Что они могут сделать?.. Разве имеешь ты право сказать ему: «Убей себя», или: «Убей их». У него столько же права сказать это тебе. Почему ты сидишь и спокойно смотришь на все из окна — разве не потому, что тебе повезло, что схватили не тебя? А сколько наших подруг погибло? А сколько человек осталось в живых, ну, например, из твоего транспорта? А мы живем… и тоже ждем чуда, как те из зондеркоманды. Зачем же думать, что мы лучше?

— Человек всегда боится заглядывать в себя, — говорит медленно, в раздумье Неля. — Мы предпочитаем повторять то, что для нас удобнее всего. А удобнее всегда выгородить себя.

Молчу. Я потрясена. Как могла я считать, что те, в крематории, не так же чувствуют, не так же страдают?

Лес веток исчезает на участке четвертого крематория. Их нарвали для маскировки, чтобы густо оплести ограду, окружающую территорию крематория.

— Какие идиоты! — говорит сквозь зубы Неля. — Они еще заботятся о внешнем виде, как будто это может кого-нибудь обмануть.

Дверь канцелярии приоткрывается, и показывается шрайберка Дануся. По лицу видно, что у нее какая-то радостная новость.

— Шефа нет? Я не могла выдержать до вечера, пришла вам сказать…

Мы окружаем ее.

Лицо Дануси принимает официальное выражение.

— Вы, наверное, будете огорчены, — заявляет она торжественно, — но во Львов, Вильно, Белосток, Брест писать уже нельзя.

Новость в самом деле чудесная! Мы подбрасываем Данусю вверх. Таня гордо оглядывает всех:

— Видите, это идут наши… товарищи! Они нас освободят.

Я решаю во что бы то ни стало послушать сводку вермахта. Как раз время, — уже около трех.

Заглядываю через щель в двери в комнату шефа. В кабинете нет ни его, ни Янды. Бася выходит на разведку. Неля становится у двери. Ирка у второго входа в барак. Капо, к счастью, нет. Поворачиваю ручку приемника. Сердце громко стучит, я медленно передвигаю стрелку, перескакиваю через веселую музыку, тирольские песни, и вдруг:

«Внимание, говорит Москва. Передаем последние известия… Наши войска выбили немцев из Львова, столица Западной Украины освобождена!»

— Шеф! Спасайся!

Бася дергает дверь. Выключаю радио. Только я успела войти в канцелярию, как раздается треск открываемых входных дверей.

Бегу в барак к Зосе с новостью. Жажду поделиться ею со всеми. Проходит мимо Вацек. Зову его. Рассказываю, что сама, собственными ушами, слышала сообщение из Москвы. Вацек подтверждает эту новость. Мужчины тоже слушали. В мрачных бараках расцвела надежда.

В жилом блоке происходит торг и раздача ужина. Каждодневная суматоха, возвещающая о конце работы. Пустой барак, в течение дня обслуживаемый двумя штубовыми, озабоченно поправляющими «канты» на кроватях, наполняется шумом прибывших. Французские, венгерские, словацкие, польские еврейки предлагают свои трофеи. Ничего удивительного, нельзя требовать от людей, чтобы они вечно помнили только о пылающих печах. Они должны есть, о чем-то говорить, должны заглушать свою боль. Впрочем, есть и такие, которые безучастно лежат на нарах. Вспоминают свой дом. Свое далекое детство, короткий отрезок жизни, когда были людьми. Упорно живут этими обрывками воспоминаний о прекрасной Варшаве тех времен, когда можно было свободно ходить по Маршалковской, когда еще не было стен вокруг гетто.

Французские еврейки напевают пикантную песенку. Песенка раздвигает мрачные, набитые людьми нары, переносит в свободный, радостный Париж. В самом темном углу нар лежит венгерская еврейка, она прижалась к измятой фотографии, случайно найденной при просмотре чемоданов сегодняшнего транспорта. Это фотография ее матери. Она целует ее и рыдает и не видит никого вокруг, не слышит пения француженок. Она сейчас с матерью у себя дома, под Будапештом. Она гладит фотографию, прижимает к ней мокрое от слез лицо, ласково шепчет что-то. А мать ее в эту минуту горит в крематории.

Сабинка, польская еврейка, показывает Ирене свитер из ангорской шерсти цвета морской травы. Ирка натягивает свитер на ночную рубашку.

Ирка решила спать в свитере, хотя тепло. Вытягивается в постели, жаждет отгородиться от действительности. Закрывает глаза.

Но Сабинка не отходит. Свитер ведь только предлог, чтобы прийти в эту часть блока, где можно поговорить о Варшаве. Ей хочется убежать от плача венгерских евреек, от оживленной болтовни француженок. Хочется услышать чей-нибудь рассказ, как на трамвае — «девятке» — ездили в Аллеи. Хочется услышать от кого-нибудь, что есть еще надежда, она еще может туда вернуться. Сабинка робко смотрит на Ирену.

— Есть какие-нибудь новости?

— Есть. Львов освобожден. Фронт приближается.

— Это правда? Боже мой! Ирена, скажи мне откровенно, как ты думаешь, они отправят нас «в газ»… перед этим? Может, не успеют, скажи, как ты думаешь?..

— Все мы в опасности, — отвечает убежденно Ирка. — Но я уверена, что не успеют, убегут в панике.

— Ах, дожить бы до такой минуты! — вздыхает Сабинка.

— Цуганги, цуганги! — Из комнаты фольксдейчек влетает к нам полураздетая капо.

— Живо! Десять человек к цугангам.

— Где они?

— В цыганском лагере. Одеваться!

Минуту спустя мы стоим, готовые к отправлению. Давно не было «нормальных» заключенных. Тем более вечером. Мария сообщает нам по дороге, что мы должны принять их сразу. Нельзя занимать зауну. Надо освободить место для венгерских евреек.

По пути к нам присоединяется шеф. Ночь очень темная. В цыганский лагерь надо идти тем же путем, что и в женский лагерь, — «дорогой смерти». Цепь электрических лампочек на проволоке вокруг лагеря освещает повисшие в воздухе будки часовых. Каждый шаг вперед — это шаг в черную пропасть, из которой вырываются языки пламени, зловещее шипение.

Этой ночью крематории работают с небывалым напряжением. Все четыре печи извергают пламя. Из ям и рвов поднимается над землей густой дым. Взвивается вверх, колышется и расползается над нашими головами. Искры, сажа выедают глаза.

Сквозь маскировку второго крематория можно различить в блесках огня тени мужчин с вилами в руках. Они переворачивают трупы, складывают на колосниковые решетки, подливают специальную жидкость, чтобы лучше горели. Над лагерем плывет удушающая одурь гари. Проезжающие грузовики оставляют за собой трупный запах. Из белого домика доносятся стоны. Ослепляющий свет прожекторов, багровое пламя из труб и эти стоны… Страшная, кошмарная, неизбывная жалоба несется в мир…

У меня стучит в висках, от страха шевелятся волосы на голове. Мне чудится, что земля вот-вот разверзнется и поглотит нас, должно же произойти что-то, не может вечно длиться этот ад. Пройти через это, видеть все это и жить дальше? Разговаривать, улыбаться?.. Нет, это не поддается пониманию.

— Осторожно, труп, — кричит Бася и до боли сжимает мне руку.

Конвульсивно, словно пронзенная током, я прыгаю через что-то огромное, черное. Оборачиваюсь… Распухший, наполовину обгоревший труп женщины выпал из проезжающей машины. Немного дальше валяется на земле рука.

Машины перевозили трупы, согласно «разнарядке». В четвертом крематории, очевидно, переполнено, а из третьего дали знать, что у них подходит к концу. К ним и подвозили поэтому добавочную партию.

Бася смотрит на меня безумными глазами.

— Кристя, мне страшно, я, наверное, схожу с ума. Так непонятно мешаются мысли…

— Успокойся… уже скоро, пойдем, как-нибудь забудешь!

Говорю, сама не понимая того, что говорю.

Прибывает к платформе новый поезд, выбрасывает новый груз. Сотни собак лают на привезенных, большинство которых, наверное, уже лишилось рассудка от множества «впечатлений».

Мы входим в ворота «цыганского лагеря».

Внезапно откуда-то сверху, словно с самого неба, раздается громкий голос:

— Люди! Слушайте! Вы идете на смерть, всех вас уничтожат.

Мы остолбенели. Я взглянула вверх. Но тут рядом с нами загремели выстрелы. Мы легли на землю.

Я поняла, кто кричал. Это был часовой. Не выдержали нервы. Много ночей он здесь стоял и видел все из своей будки. Его окружал дым, кошмарные видения, постичь которые невозможно. Он не смог больше выносить это. И вот закричал…

Покончив со списками новоприбывших, мы возвращаемся той же дорогой, дорогой ужаса и безумия, в Бжезинки. В комнате эсэсовцев горит свет. Под звуки аккордеона пьяные эсэсовцы бьют посуду. Распахивается окно — появляется голова «Венского шницеля», музыка плывет в спящие бараки, а он бормочет пропитым голосом:

— Хороша выдалась ночка, а?.. Жизнь прекрасна!

Ад продолжался. Норма выполнялась. Не могла не выполняться, ибо к Венгрии приближалась Красная Армия. По плану требовалось сжечь всех, а Будапешта еще и не коснулись…

К платформе подходило сейчас до 13 поездов в сутки. В бешеном темпе производилась «селекция», после чего сжигали 20 тысяч. Весь день непрерывно шли смертники. Шли всеми дорогами, во все четыре крематория. Впереди шествия, в лимузине — Крамер. Затем карета Красного Креста, развозящая банки с газом, затем зондеркоманда с дровами и, наконец, — жертвы. Они замыкали процессию собственных похорон.

На некотором расстоянии от этой процессии шли счастливцы, которым «даровали» жизнь. Все происходило, как на современной крупной фабрике. Старики и дети исчезали в крематориях, в «Канаду» отъезжали нагруженные до краев машины. Женщины, которым была «дарована» жизнь, входили в зауну. Элегантные, загорелые, полные очарования, с прекрасными, тщательно сделанными прическами… Войдя в зауну с одного конца барака, они выходили с другого: обритые, в платьях не по размеру, с крестами на спине, босые. Их строили, пятерками, и тут оказывалось, что все они на одно лицо. Худые утопали в широких, падающих до земли платьях, у более полных были еле прикрыты колени. Изорванные платья обнажали то спину, то плечи. Так простаивали они часами возле зауны и ждали, пока соберется нужное количество для отправки на указанный участок.

А их одежду грузили на машины и отвозили в «Канаду», где непрерывно, без всякой передышки, выгружали, сортировали, связывали в узлы, укладывали штабелями. А когда бараки были переполнены, подъезжали пустые машины и вывозили неисчислимые богатства в «непобедимый третий рейх».

Было что-то фантастическое в организованности этого грабежа. Грабилось все, что только могло каким бы то ни было образом пригодиться для военной машины, — золото, бриллианты, одежда, посуда, обувь, меха, чемоданы. Грабился труд человека — до последнего его вздоха. Но и после его смерти продолжался грабеж: зубов, волос, всего человеческого тела.

Те, что были оставлены в живых, использовались как даровая рабочая сила на фабриках боеприпасов, на постройке дорог. Их кормили один раз в день, только чтобы они не умерли с голоду до той минуты, когда они еще на что-нибудь годятся. У них забрали все, что им принадлежало, а их достояние отсылалось в рейх, чтобы утереть там слезы. Дочери сожженных родителей должны были чистить, стирать, гладить свои вещи и доставлять их в немецкие магазины. А мебель, ковры, картины вывозили из гетто всех городов Европы.

Не раз еще у меня была потом возможность поговорить с людьми из зондеркоманды. Они подробно рассказывали, как это происходит внутри. Как после «газа» приступает к работе парикмахер, снимая волосы с трупов; если бы собрать все эти волосы, они весили бы тонны.

Как затем специальный зубной врач осматривает у трупов рот и вырывает золотые зубы. Волосы идут на пароходные канаты, а людские тела на производство мыла.

Ничего не должно пропасть. Гитлеровская Германия — великая, хозяйственная, бережливая страна.

Неожиданно для нас в гардеробную явились новые абганги. Конечно, черные винкели. Они стояли в коридоре, не веря своему счастью.

Я заметила какую-то женщину, очень располагающую к себе. На ее винкеле стояла буква «Э» — эрциунгсхефтлинг. Полька… Я решила действовать. В удобный момент шепотом спросила, не возьмет ли она на волю письмо, рассказывающее о положении в лагере. И стихи. Конечно, я предупредила ее, что в случае обнаружения письма ее ждет смерть.

— Возьму! — решительно ответила она. — Я член подпольной организации и считаю своим долгом сделать это.

— Как это случилось, что вас освобождают?

— Я ведь здесь очутилась за контрабанду. Не за что-нибудь другое. Знаю, что мне угрожает, если обыщут, но ведь кто-то должен вывезти это письмо. Отсюда редко выходят те, кому можно довериться.

Я пожала ей руку. Пусть передаст дома условный знак: если в посылке я получу три крутых яйца, буду знать, что письмо дошло. Зашью я его в пояс для подвязок. Прошу передать только лично, желательно в кратчайший срок. Но если не будет надежного случая — ждать.

В эту минуту мне казалось чрезвычайно важным сказать правду о лагере. Пока еще не поздно. Я считала, что никто из нас никогда отсюда не выйдет. С лихорадочной поспешностью я приготовила письмо. На папиросной бумаге изложила необходимые сведения. Сообщила количество удушенных, конструкцию крематориев. Маленькая черная Ада очень искусно зашила письмо в пояс.

Вечером, проходя мимо мужского барака, я услыхала негромкую музыку, мужские и женские голоса. Я заглянула в щель между досками. Вурм, шеф мужской эффектенкамер, откормленный эсэсовец, работавший до войны билетером в одном из крупных венских кинотеатров, взглядом властолюбца смотрел куда-то вперед и притопывал ногой в такт музыки. Я тихонько перешла к следующей щели. Из этого наблюдательного пункта я увидела сперва женскую ногу в высоких красных ботинках, а потом всю танцовщицу. Ей было лет 17, не больше. Гибкая, прекрасно сложенная, с темными волосами и лукавым личиком, она была в тоненькой блузке и короткой, обшитой мехом юбочке. С необычайным изяществом, она задорно отбивала каблуками чардаш. В глубине комнаты стоял Ральф, хефтлингрейхсдейч, он многозначительно переглядывался с Вурмом.

Подойдя к следующей щели, я увидела за столом Херберта (хефтлинг из Италии) и эсэсовца Бедарфа… Они мирно беседовали. Печальный, тощий венгерский еврей играл на аккордеоне. Юная танцовщица кружилась, подбоченясь одной рукой, другой рукой щелканьем пальцев подражала звукам кастаньет.

Вот они, закулисные забавы. Вкупе с избранными заключенными. Их объединила та чудодейственная сила, которая и здесь имела власть. Их объединило золото. Общая дьявольская тайна. С молчаливого согласия эсэсовцев, при безусловном сохранении тайны, эти хефтлинги «организовали» золото. Взамен они поставляли еврейских танцовщиц из еврейских бараков. Ральф был по происхождению еврей. Все об этом знали. Но здесь он носил значок рейхсдейча — таким образом компаньонов покрывали.

Херберт отсидел 8 лет в разных тюрьмах и лагерях. Он уже с полуслова понимал, что начальству требуется, знал, чем угодить. Смерть была всегда так близка. И если только есть такая возможность — отчего же не пропьянствовать в закоулках лагеря эту проклятую войну!.. А если удастся выбраться отсюда живым — за золото всех купишь. Можно будет спокойно пожить, как порядочный человек.

Светлая прядь волос упала на пресыщенное лицо Бедарфа. Мутным, пьяным взглядом он следил за движениями танцовщицы, причмокивая мокрыми губами.

Уходя, я наткнулась на какую-то парочку. Это был Юрек, поляк из Варшавы, заключенный, исполняющий здесь должность пожарного, и его подруга — французская еврейка Элен. Все знают об их романе.

Здесь бывали короткие, случайные связи, и бывало настоящее глубокое нежное чувство, крепнущее с каждым днем, несмотря на опасность быть обнаруженным. Его порождала потребность заботиться о ком-нибудь, потребность в утешении, ободрении, потребность опереться на сильное мужское плечо, услышать эти несколько слов: «Не бойся, маленькая, все будет хорошо, прижмись ко мне».

Между притаившимися парочками, за которыми бдительно следили фонари дежурных эсэсовцев, пробежав открытые, переполненные тряпками бараки «Канады», я влетела в наш блок.

— Уф-ф! — вздохнула я, запыхавшись, разбудив уже засыпавшую Басю. — Едва успела, уже закрывали ворота…

Я легла. Перед глазами вертелась юная танцовщица. Я думала о ней.

Танцуй, девчонка,

как приказали,

скрой под улыбкой

свои печали.

Пред господами

танцуй, бедняжка,

хоть в горле слезы,

на сердце тяжко,

хоть эти люди

тому причиной,

что братья, сестры

гибнут невинно.

Танцуй, девчонка,

не открывайся,

пусть эти ножки

кружатся в вальсе,

танцуй под звуки

томного джаза,

забудут расу

в пылу экстаза.

Танцуй, девчонка,

под ритм фокстрота,

ведь это тоже

твоя работа.

Днем упаковка,

это всем ясно,

вечером — танцы,

это негласно.

Танцуй, девчонка,

танцуй им танго,

они пугают

высоким рангом,

они пугают

смертью тотальной

и ободряют

улыбкой сальной.

Танцуй им чардаш,

лакеям мерзким,

печали лечат

вином венгерским.

Расшевели их

пляскою жаркой,

мать твоя тоже

была мадьяркой.

Танцуй им румбу

под джаза звуки,

не вечен сон твой

про кровь и муки.

Кружись, порхая,

птицей крылатой,

мать умертвили,

убили брата.

Танцуй, девчонка,

в пятнах румянца,

они заплатят

за эти танцы.

Пусть войско смерти

всё в землю ляжет.

Тебя простит бог,

а их накажет.