Глава 5 «Лягушки»
Глава 5
«Лягушки»
Жизнь проносилась вне времени, как в горячечном бреду. От воскресенья до воскресенья. Дни недели ничем не отличались для нас один от другого. Только когда лойферка возвестит свистком конец работы в двенадцать часов дня, мы знали — это воскресенье.
А лагерь все пополнялся. Со всего света пригоняли сюда новые и новые транспорты. За разные «преступления»: за высказывания о режиме, за газеты, за сомнительное происхождение, за саботаж, за неявку на работу, за самовольное продление отпуска. Сюда же отправлялись захваченные в облавах. Из Вроцлава, Гамбурга, из Берлина. Польки, русские, итальянки, француженки. Политические и «асоциальные». Привозили рейхсдейчек, наказуемых за помощь угнанным из других стран или за романы с поляками. В лагерь бросали матерей за то, что они ложились под поезд, увозивший их сыновей на фронт.
Большими транспортами прибывали и прибывали бледные, исхудалые мужчины, евреи из гетто. Эти уже утратили человеческий облик. Лица их ничего не выражали. Лихорадочный взгляд в запавших глазницах, обтянутые кожей скулы. Для них в лагере почему-то существовало прозвище: «мусульмане». Глядя на них, мы думали только об одном: «Где взять хлеба? Откуда взять столько хлеба… Как их накормить?..
Долго смотрели мы на них, в конце концов приходилось просто отворачиваться и говорить себе первые пришедшие на ум слова для самоуспокоения.
Из разных участков Лагеря приходили к нам девушки и рассказывали, сколько человек ежедневно умирает. И как умирают. Как вылавливают людей на работу на территории лагеря. Как затем ведут голых, больных, полуобезумевших людей в ревир, на верную смерть. Рассказывали, как ежедневно на Лагерштрассе вновь прибывшие заключенные дерутся — со старыми из-за ложки супа, из-за порции прокисшей брюквы. И ежедневно то один, то другой блок в наказание стоит на коленях у ворот. Стоят за плохо повязанные платки, за то, что сбились с ноги в марше, стоят ни за что ни про что, по капризу оберки или Таубе. Мы слушали бесконечный рассказ о том, как в ревире одни умирают от голода и истощения, а возле них, на тех же кроватях, умирают от заразных болезней другие, «зажиточные», и рядом с ними стоят их невскрытые посылки, полные филейной колбасы, консервов, шоколада.
Все это я знала, знала слишком хорошо. Я слушала рассказы, и мне казалось, что жизнь никогда и не была иной. Попеременно меня охватывали ненависть, жажда протеста, апатия и, наконец, всегда и над всем берущее верх чувство бессилия.
Весна хлынула ошеломительным потоком. Она хлынула через проволоку, неустанно неслась вдоль бараков, зеленела в березках, золотила касатник, окаймлявший белый домик на опушке рощи. Но, глядя из окна на шествие весны, мы ни на минуту не могли забыть о том, что стены внутри этого домика забрызганы кровью. Весенняя лазурь неба была скрыта от нас черным дымом от сжигаемых человеческих костей.
При мысли о том, что где-то на свете есть Варшава и Висла, сердце сжималось в нестерпимой, мучительной тоске.
По вечерам, после отбоя, когда в бараке был погашен свет, начинался час воспоминаний. Шепотом рассказывали мы друг другу о своем недавнем прошлом, о том, где были год, два года назад… и как там было в эту пору.
За последние месяцы мы заметно окрепли. Быстрее росли волосы, следы чирьев на теле бледнели. Мы часто мылись, белье брали в «Канаде», все-таки мы были в привилегированном положении. Из многих тысяч женщин в лагере так жилось только нашей команде, то есть каким-нибудь шести десяткам человек.
Зося вбежала в нашу шрайбштубу с таинственным видом.
— Тебе письмо, от Анджея.
Я отправилась в уборную, это было единственное место, где удавалось позволить себе недозволенное: выкурить папиросу, прочесть письмо, поделиться вольными мыслями о лагерном начальстве…
Анджей писал о своих чувствах. «Это странно, неправда ли — у меня тут много товарищей, друзей, а я ухватился за эту мысль, чтобы дружить с тобой. Видно, необходима мне твоя дружба. Не знаю, так же ли чувствуете вы, женщины, но мы сильнее всего испытываем тоску по любви. Наверно, это смешно — ведь нет никакой надежды, что мы с тобой когда-нибудь встретимся, я не верю, что выйду отсюда. Давно уже потерял надежду. Но все же письмо, полученное от женщины, облегчает лагерную жизнь. Поймешь ли ты, чем было для меня твое коротенькое письмецо?
В моем воображении ты осталась прекрасной, хотя, по правде говоря, тогда там, в ракитнике, ты совсем не была такой. Ты была лысым, вшивым полосатым халатом… А солнце грело так же, как сегодня… помнишь? К сожалению, я больше не хожу уже на берег Солы. Сижу в большом, темном бараке и тоскую по свободе.
Сегодня поймали девушку, которая убежала из лагеря (она была лойферкой). Поймали вместе с моим товарищем. Оба брошены в бункер. А я так им завидовал…»
…Малю поймали! Но это невозможно! Ведь прошло уже столько времени, как они убежали. Я перечитала несколько раз эти слова в письме. Итак, все напрасно! И это смелое бегство, и наша радость. Дело ведь не только в Мале. Ежедневно здесь погибают тысячи, и это уже никого не трогает. Дело Мали было нашим общим делом. Неудача его означала, что бегство отсюда невозможно. Означала всесильную власть гестапо. Мы о Мале почти забыли, а они искали ее и нашли. Значит, каждый из нас в их власти до конца. Несчастная Маля, едва глотнула свободы и вот томится теперь в темной яме…
Весть о поимке беглецов разлетелась по баракам молниеносно. В лагере воцарилось похоронное настроение. Каждая из нас чувствовала себя так, словно беда обрушилась лично на нее.
Начались ежедневные сообщения — «через парней», устной почтой, о том, что происходит с пойманными. Малю бьют, Малю пытают, дознаваясь, кто ей помог. Ее возлюбленный, по-видимому, все берет на себя, утверждает, что уговорил ее бежать. Маля же не выдает никого.
А однажды кто-то принес из «достоверного источника» новость, что никого не поймали, что начальство нарочно распустило этот слух с целью убить в других, в самом зародыше, мысль о бегстве.
Мы комментировали это еще много дней. Я написала Анджею, чтобы он постарался узнать правду.
Вскоре история Мали была оттеснена новыми сильными впечатлениями.
— Посмотри в окно, — сказала Неля и схватила меня за руку, — что это они там делают?..
На площадке перед зауной стоял Вагнер. Мужчины, обычно расходившиеся по баракам сразу после вечернего апеля, на этот раз по приказу Вагнера то подпрыгивали в такт ударам его хлыста, то приседали. Подобно укротителю диких зверей, Вагнер носился, щелкая хлыстом, а мужчины, молодые и старые, падали на землю ничком, приседали, прыгали, снова падали…
— Ложиться! Вставать! Живо! Бегом! Вставать!
Если в этой садистской гимнастике кто-нибудь опаздывал хотя бы на секунду, Вагнер был уже возле него, бил его по лицу, отдавал новый приказ и бросался к новой жертве. По команде хлыста люди метались без передышки. Несколько пожилых мужчин упали, потеряв сознание. Бася, отец которой тоже был в лагере, особенно страдала, глядя на все это. Я знала, она представляет себе отца в подобном положении. Мужчины были уже до предела изнурены. Из последних сил они старались следовать приказам Вягнера, чтобы избежать удара его хлыста. Неля прикрыла глаза рукой — жест отчаяния и безнадежности.
— Невозможно смотреть. Что он с ними делает!
Сначала я не различала лиц истязуемых, хотя старалась рассмотреть, находится ли там Вацек. Лица мелькали в безумном темпе, полосатые халаты сливались в один.
Когда несчастные на какое-то мгновение оказались вблизи нас, я увидела, что с них ручьями льется пот, что они ели дышат. Вацека среди них не было, значит, он должен быть где-то поблизости. Наверно, ждет со «скорой помощью». После этой «физкультзарядки» у него будет достаточно работы. Так и есть: за одним из бараков, в тени, стоял Вацек со своим портативным полевым госпиталем, с врачебным чемоданчиком. Я перебежала на мужскую сторону. Вацек ужаснулся:
— Уходи отсюда, увидят! Что за безумие! Ты тоже хочешь «прыгать лягушкой»?
— За что это их?
— При обыске у одного нашли записку от женщины, у другого водку. В Освенциме, в мужском, раскрыли какой-то заговор, и сорок человек брошены в бункер. Настроение такое, что уже приходит конец терпению, вот они и стараются всех сломить, всех задушить… Но ты уходи, тебе нельзя здесь стоять… Недавно одну вашу вернули в лагерь…
Вацек нервничал. Он все выглядывал из-за барака — не идет ли кто-нибудь.
Подошла Бася с ведром и подала знак, что приближается шеф. Я успела скрыться в самую последнюю минуту.
Вернулась Бася и стала выговаривать:
— Совсем недавно так же вот одна из команды влипла за то, что болтала с парнем через проволоку. Обрили голову да и отправили в лагерь. Сама понимаешь, что ей теперь конец. Вынести столько мук, чтобы попасться из-за пустяка. Никогда бы я этого не простила ни тебе, ни себе. Запрещаю тебе говорить с ним. Запрещаю даже переписку с Анджеем. Видишь, что делается?
— Ночью забрали мужской транспорт, — сообщила нам однажды в воскресенье штубовая нашего жилого блока.
Это было воскресенье, в которое на наши номера падала очередь писать письма домой. Пятнадцать строчек. Всегда одно и то же. Казалось, что одна у другой занимает фразы вроде: «Весна вызывает столько милых воспоминаний, верю, что следующей весной буду в Варшаве». Или: «Постоянно думаю о вас. Перед глазами у меня встает родной дом, и тоска становится сильнее».
Такого рода высказывания были уже дерзкими, и мы задумывались, пропустит ли их цензура. По какому праву мы тоскуем? Вот почему заключительная часть письма, как правило, завершалась оптимистически: «Чувствую себя хорошо», «Посылки получаю регулярно»… А потом придумывали эффектную концовку: «Я уверена, что добрый боженька меня не покинет…»
Ничто из того, что мы писали по-немецки на печатных бланках, ничто из этого не было нашим, не было ни откровенным, ни правдивым. Каждое письмо было похоже на предыдущее. Всего лишь знак, что ты жива, не больше. А как хотелось иногда излить в письме душу! Мы с Басей решили заготовить письма для нелегальной отправки.
На следующей неделе должны отправиться на свободу несколько абгангов. Я предупредила своих в «официальном» письме, конечно, шифром: «Мне писала Зося (мое второе имя), что напишет вам длинное письмо. Очень хотелось бы знать, что у нее слышно…»
Покончив с письмами, мы вышли из блока. Прибыл новый транспорт. Схватив ведро, Ирена пошла собирать информацию. Вернулась с сообщением, что прибыли французские партизаны. Одна заключенная, знающая французский, храбро отправилась к мужскому бараку, куда согнали французов. Они, оказывается, вовсе не знали, где находятся. Ничего не ели вот уже двое суток. Смертельно усталые, измученные жаждой, они напрасно просили воды.
Мы стояли маленькой группой перед своим блоком и обсуждали, почему всех привозят сюда. Вдруг раздался отчаянный крик, а затем выстрел, кто-то уже мчался по направлению к зауне. Немного погодя появился Бедарф, он тащил за ногу тело мужчины. Это был один из партизан. Узнав, что они попали в Освенцим, он совсем пал духом, бросился к проволоке и был ранен.
Чеся, которая за минуту до этого шутила: «Как хорошо, что нам привезли парней», — вдруг побледнела, ноги у нее подкосились.
Я побежала к Вацеку. Чесю отливали водой. Едва открыв глаза, она прошептала:
— Он еще, наверно, жил, еще был теплый… этот парень…
Никто ей не ответил. Семнадцатилетняя Чеся внимательно смотрела огромными голубыми глазами на каждую из нас по очереди, ища утешения. Но чем могли мы ее утешить?
— Подумаешь. Впервые увидела здесь труп, что ли, — проворчала Ирка, — с чего ты вдруг раскисла?
Чеся уставилась в одну точку и с усилием, словно отгоняя кошмарное видение, сказала:
— Не могу… столько крови, вся голова в крови… Подумать только… партизан так умирает! А этот палач тащит его…
Она все это снова видела перед собой. Ночью, в блоке, она громко стонала во сне.
Войдя утром в шрайбштубу, я заметила несколько женщин. С ними была ауфзеерка Грессе, «прекрасная Ирма» — стройная, золотоволосая, с холодными черными глазами. Она дразнила хлыстом прыгающего перед ней волкодава. Собака наводила ужас на женщин, и это явно развлекало «прекрасную Ирму».
Как оказалось, ауфзеерка привела освобождаемых. Забава с собакой-волком была последним «развлечением», какое она им устроила.
Я прошла мимо них, чтобы разглядеть выпускаемых на свободу. Все это были «черные винкели». Среди них я увидела ту, которая била меня по прибытии в лагерь и лишила порции хлеба, когда я работала в поле. Она была тогда моей анвайзеркой. Так вот, значит, кого освобождают! Вне себя от возмущения, я быстро прошла мимо абгангов, влетела в канцелярию.
— Уходят… эти, самые подлые… те, что издевались над нами! Выйдут на свободу, затеряются в народе, и никто уже их не найдет. И нельзя даже сказать такой на прощанье подходящее словцо, не подвергаясь опасности, — рядом Грессе играет с собакой.
— Ты предпочитаешь, чтобы освободили тебя? — насмехалась надо мной Неля. — Не злись, не поможет! Лучше, что такие уходят отсюда… одной будет меньше… А там, — она указала рукой вдаль, за проволоку, — там и так все смешались… не отличишь хороших от плохих.
Абганги, уже переодетые в гражданскую одежду, вошли в канцелярию за документами. В шляпах, в туфлях на высоких каблуках, их теперь трудно узнать. У них уже была иная походка, иной взгляд, иные движения. Они «репетировали» свободу.
Бася не отрывала от них глаз. Потом наклонилась к моему уху:
— А ведь они, пожалуй, будут в этом году купаться… в море.
— Ты сошла с ума! Германию потрясают до основания непрерывные бомбардировки, они еще пожалеют о лагере. Уверяю тебя, им совсем не хочется уходить отсюда… Тут у них была власть, тут они были кем-то… Вряд ли они думают о купанье в море!
Очертания гор вдали вырисовывались сегодня отчетливее, чем всегда. Абганги выходили за ворота лагеря. Одна оглянулась и крикнула в нашу сторону:
— До встречи на свободе!..
У Нели на глазах показались слезы.
Освобожденные повернули за первый крематорий и исчезли из виду. За ними шла Грессе, рядом с ней прыгал волкодав.
Ночью нас разбудил грохот машин и крик. Хорошо знакомый нам последний крик.
— О, боже! — вздохнула Бася. — Мне снилось, что я прыгаю в воду с высокого трамплина… Что там опять случилось?
— Наверно, транспорт «в газ», но не пойму откуда. Днем никто не приезжал. Видно, из лагеря.
— Транспорт SB, — сказал кто-то в темноте.
— А что это такое?
— Это Sonder Behandlung, особо содержащиеся. Те, что после «селекции», из лагеря. Комендант отбирает, а Берлин должен утвердить. А до подтверждения сидят в двадцать пятом блоке.
Мы уже забыли о 25-м блоке. Нам стало казаться, что после нашего переезда из лагеря там прекратились все ужасы. Между тем «селекция» продолжалась! Они не знают отдыха, — как говорила Бася. После каждого транспорта нам казалось, что этот будет уже последним. А там, в 25-м блоке, не прекращаются очереди смертников.
Уснуть было невозможно. Я все прислушивалась. А Бася закрыла уши и спряталась под одеяло. Ей хотелось еще раз пережить свой сон и прыгать с трамплина. Я встала, подошла к окну. Там уже стояли Чеся, Зося, Яся, в ночных рубашках, — фантастические фигуры в свете луны. Отчетливо слышен был грохот возвращавшихся пустых машин.
Языки огня взвивались вверх, кружились, чертя в небе зигзаги. Иногда пламя вырывалось с такой силой, будто его раздували изнутри.
В воздухе вокруг — безбрежная тишина. Только пламя, взывающее о мести, грозное, багровое пламя подымалось в синее звездное небо.
«Представь себе, Кристя, — писал Анджей, — вчера я был два часа на воле. Требовалось доставить в лагерь какие-то бревна, на погрузку взяли нескольких заключенных. Какое это удивительное чувство! Я словно обезумел от счастья. За эти два часа я спешил наглотаться свободы. Никогда я не думал, что крестьянская изба, колодец, хлев, полевые тропинки, — что во всем этом столько красоты… Ты не поверишь! Цветут деревья, и молодые, здоровые, улыбающиеся женщины, в ярких платочках, шли полем и долго, долго махали нам рукой. Одна их них так печально на меня смотрела, не могу забыть ее взгляда, она смотрела на меня как на покойника. Ведь, собственно говоря… она права. Я пил жадными глотками свежий утренний воздух, запах весны, вдыхал опьяняющую свободу как наивысший дар… Ах, Кристя, пройтись когда-нибудь с тобой по полю или тенистым леском в такой день, как сегодня! И подумай, я должен был вернуться сюда. В лагере меня ждал апель. И опять — барак. А у вас там — знаю — дымят крематории.
Эти сорок, о которых ты, наверное, слыхала, будут расстреляны сегодня ночью.
О чем же еще можно писать? Будь здорова, Кристя. Жизнь прекрасна! Теперь я это знаю — но что из того?»
Приехала повозка с посылками. Для меня посылки не было. Меня это очень обеспокоило. На этот раз посылку получила Зося. Пришли, правда, одни яйца, и почти все побитые, но мы и этому были рады. Через девушек из посылочного отдела мы с Нелей передали для ревира несколько рубашек. Валя распределит их между больными.
Посылка была уже распакована, когда внезапно вошел шеф. Он был хорошо настроен. Отметил, что мы получаем вкусные вещи. Мы должны его угостить!
— Ядом! — шепнула Ирена сквозь сжатые зубы.
Когда он ушел, девушку из посылочного окружили.
Она возбужденно рассказывала о чем-то.
— Страшно изменилась, я ее видела. Волосы черные, покрасила, наверно, чтобы не быть узнанной.
— Не помогло бедняжке! Ну что же с ней, скажи. Ты действительно видела ее вблизи? Как это было, говори!
Они говорили о Мале. Я подошла к ним.
— Утром в девять часов ее привели в лагерь, в блокфюрерштубу. Собирались показать ее всем, чтобы ни у кого не было сомнения, что она поймана. Хотели дождаться апеля, а потом повесить. Но Маля схватила бритву и в одно мгновение перерезала себе вены. К ней подбежал блок фюрер с криком: «Что ты делаешь, Маля?» В ответ она ударила его по лицу: «Не дотрагивайся до меня, собака!» Тут подошла оберка и стала над ней издеваться: «Вот видишь, поймали. Ты думала, что можно обмануть рейх… О нет, такой человек еще не нашелся!»
Маля слабела. Кровь лилась из ее вен, а оберка продолжала издеваться. Вдруг Маля с просветлевшим лицом — неизвестно, откуда только у нее взялись силы — крикнула так громко, что слышали даже девушки за окнами блокфюрерштубы: «Знаю, что я погибну, но это ничего! Важно, что вместе со мною погибаете вы, ваши часы сочтены! Ты гибнешь, змея, и тысячи змей, тебе подобных; Ничто вам уже не поможет, ничто вас не спасет…»
Это были ее последние слова. Оберку охватила ярость. Блокфюреры были потрясены. У одного даже показались слезы на глазах. У того, которого она ударила. Говорили, что он любил ее. Он вынул револьвер, добил умиравшую и вынес ее тело из блокфюрерштубы, где неистовствовала от злости оберка… А от Мали осталась лужа крови.
Малю уложили на ручную тележку, вызвали несколько девушек из блока. Прибежали подруги Мали. Они-то и потащили тележку. Из домика блокфюрерштубы, на окнах которого цвели пеларгонии, вышла бледная от злобы оберка и указала рукой в сторону крематория:
— Увезите скорей туда эту подлую свинью!
Так в тележке везли Малю через весь лагерь…
Мы стояли у окон бараков и прощались с Малей. Колеса тележки скрипели, а свет солнечного утра в последний раз озарил ее милое личико и полосатый халат, весь в крови.