Глава 4 Белый порошок
Глава 4
Белый порошок
Зося выразительно кивнула мне в окно. Я выбежала.
— Кристя, ты должна посмотреть! Это страшно, но это надо видеть, чтобы навсегда запомнить, чтобы никогда им этого не простить!
Зося была взволнована. Она тащила меня за руку, на дорогу. Здесь уже стояли несколько наших девушек. Бледные, словно окаменевшие, не отрываясь, они смотрели в сторону крематория, расположенного за нашим жилым блоком.
К маленькому оконцу, находящемуся на крыше этого странного строения из красного кирпича, была приставлена лестница. На верхней ступеньке стоял эсэсовец. Под лучами заходящего ласкового солнца ярко зеленел его мундир. Быстрым, ловким движением он натянул на себя противогаз, перчатки и открыл окошко. Вытянувшись на носках, заглянул внутрь, затем вынул из кармана бумажный мешочек. Нагнув голову и держась одной рукой за раму, он другой с молниеносной быстротой высыпал внутрь помещения содержимое мешочка — белый порошок — и захлопнул окно… В ту же минуту воздух словно раскололся от пронзительного человеческого стона, похожего на завывание сирены. Это продолжалось, может быть, минуты, три, стон все ослабевал и наконец умолк. Эсэсовец соскочил с лестницы, оттащил ее от окна, бросил на траву и побежал, будто спасаясь от преследования. Он скрылся за бараком. Из эсэсовской столовой вышла Янда и посмотрела на нас молча и многозначительно. На какую-то долю секунды наши ненавидящие взоры встретились. Но только на секунду. Минуту спустя мы уже сидели за работой и силились понять, что увиденное — не кошмарный сон… Что это произошло на самом деле.
Вечером в блоке мы узнали (нам сообщили «парни» из зауны), что так расправились с еврейским транспортом, где находились евреи из разных стран. Весь этот транспорт по распоряжению из Берлина был направлен — без отбора, целиком — «в газ». В «раздевалке» газовой камеры люди поняли, в чем дело, и бросились на эсэсовцев. Одна женщина выхватила у Шиллингера, который дежурил там в этот день, револьвер и застрелила его. Другого эсэсовца ранила. Лагерные власти переполошились.
Два дня спустя действительно состоялись, похороны Шиллингера. Это был один из самых свирепых палачей, его методы истязания «славились» по всему лагерю. Он хвастался количеством жертв, собственноручно им уничтоженных.
Таубе ходил взбешенный, с обвязанным лицом. Как видно, и ему досталось при этой «операции».
Однажды лойферка, вернувшаяся из лагеря, сказала мне почти плача:
— Слушай, Кристя, случилась очень неприятная для тебя история…
Стараюсь догадаться, но ничего не приходит в голову. Может, умер кто-нибудь близкий? Но о смерти здесь ведь уже не говорят с таким волнением. Что же могло произойти? Неужели кто-нибудь из родных арестован и попал в Освенцим?
— Говори скорей, что такое?
— Твои стихи попали им в руки.
— Какие стихи?
— Те самые, «Выход в поле».
В этом стихотворении, написанном в минуту душившей меня бессильной ненависти, я призывала к отмщению. Дрожь охватила меня. Эти стихи у них в руках.
С восходом солнца
шумят бараки,
конвой у входа
и с ним собаки.
«На аусен» команда,
здесь любят парады.
Глядят жандармы
из-за ограды…
Сейчас начнется фарс наш обычный:
смотри на тучи, как фантастичны,
как дым красиво вьется над крышей…
«Десятницы! Вверх номер! Выше!»
И — марш рядами через ворота,
старых и новых, всех ждет работа,
худых и толстых, кирка всех любит,
путь знаешь — через блокфюрерштубе.
Трепы, ботинки, ботинки, трепы,
идут к работе, глупой, нелепой,
парадным маршем под лай собаки,
венгры, испанцы, чехи, поляки:
копать окопы,
зарыть окопы.
Вниманье — с нами страны Европы!
Так начинай обычный путь,
иди вперед,
дурнем не будь.
Кто отстает?
В ногу, вперед.
И снова день
один пройдет.
И год пройдет,
сожми кулак
и снова в путь,
равняй свой шаг.
И ничего,
что натощак
и под дождем,
равняй свой шаг.
Эта муштра
в крови у нас.
Эй, не зевай,
получишь в глаз.
Смотри, не плачь,
здесь слезы — блажь,
а продолжай
трагичный марш.
Желанье, мысль
ты должен гнать.
Стройся по пять!
Стройся по пять!
Оркестр дает
привычный такт.
Усвой один
обычный факт,
что звук глухой
всегда в ушах —
то барабан.
Гони свой страх.
Как камень глух
и нем, как сфинкс,
шагай же — links — links,
links — links!
Дахау, Аушвитц, Гузен, Маутхаузен,
все за ворота, маршем «на аусен».
На истребленье уводят в поле,
муку сменяет новое горе.
Лесом, вдоль луга и крематория —
ваша победа, ваша Виктория.
В снег по болотам, в грязи шагая, —
это удача ваша большая.
Вы бы весь мир погрузили в вагоны,
вы бы хотели сжечь миллионы.
Но миллионы — помните это —
с другою мыслью встают с рассветом
и, маршируя здесь под конвоем,
шествие видят в мечтах другое.
И в каждом сердце звуки напева,
мечты грядущего: левой, левой.
Поверь, придет
наш Первый май,
прекрасный май,
свободы май!
За горе свое
миллионы вдов
пойдут в такт песни,
песни без слов.
За боль и кровь
всех этих лет
придется вам
держать ответ.
Да, он пробьет,
возмездья час,
тогда судить
мы будем вас,
за этот марш
бить и терзать,
так же оркестр
будет играть.
Будете выть,
что тяжело,
а мы на зло,
а мы на зло!
За кровь и жертвы
этих лет —
за все дадите
нам ответ!
За столько мук
и столько розг
вам в грудь —
клинок и пули —
в мозг!
За каждый стон
и каждый крик
вам в лоб — свинец,
а в сердце — штык!
За — столько горя, вздохов, слез
палач пусть сдохнет, точно пес!
Чтоб радостно вздохнул весь свет,
сотрем нацизма всякий след!
И лишь тогда, остыв от гнева,
споем свободно: левой, левой.
По словам лойферки, Стеня нашла стихи у кого-то во время обыска и немедленно передала по начальству. Оберка так и кипит от злобы. Стихи перевели на немецкий, и теперь велено разыскать автора.
Я вспоминаю, что та, у кого стихи были найдены, знает меня. Имея представление о методах следствия в Освенциме, отдаю себе отчет, что дело мое плохо.
С этой минуты ожидаю вызова гестапо. Подруги взволнованы. Стараются утешать, но чувствую, — уже смотрят на меня, как на покойника. Неля рвет все листки с моими стихами. Со странной радостью я наблюдаю за тем, как другие ссорятся с ней. Не дают ей делать это, твердят, что они спрячут, закопают в землю. Они хотят во что бы то ни стало сохранить стихи.
Светловолосая Эдка, одна из самых молодых в нашей команде, знает наизусть все мои стихи. Она заучивала их долгими вечерами. Теперь она успокаивает других:
— Можете уничтожать, нельзя ведь подвергать ее опасности. Я вам прочту все наизусть. — И добавляет тише: — В случае чего…
Она подходит ко мне и всматривается в меня так, словно изучает каждую черту лица.
Она меня любит, но я знаю, что особенно ей жаль моего «творчества». Она постоянно следила за мной, то и дело спрашивала: «Ты написала что-нибудь новое?»
Валя прислала мне записку. Положение серьезное. Пойманную со стихами все еще допрашивают. Взяли еще одну. Зовут ее Алина Обрончкевич. Как и мы, она из Павяка. Незачем обманывать себя, надо ждать «гостей» из гестапо.
Иду в жилой блок, уверенная, что это мой последний вечер. По прошествии нескольких минут блоковая вызывает мою фамилию. Ноги не слушаются меня, с трудом подхожу к дверям барака. Оборачиваюсь, чтобы в последний раз посмотреть на лица подруг. Сейчас меня встретят другие лица, страшные лица гестаповцев. Начнется допрос. Алинка, наша милая штубовая, входит в эту минуту в барак с огромной коробкой.
— Кристя, тебе посылка.
— Что? Это ты вызвала мою фамилию?
— Я, а что случилось? Почему ты такая бледная?
Беру посылку. Узнаю почерк дорогого, близкого мне человека, отрезанного теперь от меня тысячами миль. Отправитель: Пудловский. Начинаю искать в коробке и нахожу карточку матери. Ее добрые глаза смотрят с мольбой: «Живи! Ради меня — живи!» — просят они.
И это именно сейчас… сегодня…
Неля, Бася, Яся, Эдка и другие обступают меня. Рассматривают карточку матери. Слезы стоят у них в глазах.
Что-то рвется у меня в душе, я начинаю рыдать.
Неля гладит меня по голове.
— Нет, ты не можешь погибнуть. Это хороший знак, что именно сегодня пришла карточка твоей матери. Ты же знаешь, что посылки никогда не приходят тому, по чьему делу ведется следствие. А к тебе пришла. Вот увидишь, Кристя, произойдет чудо: никто тебя не выдаст, никто не назовет автора.
В эту ночь я ложусь, не раздеваясь. Несмотря на утешения Нели и других, я не верю в чудо. Лежу без сна, не отрывая глаз от дверей. В висках у меня стучит. Я сжимаю в руке карточку матери. Мне так жаль расставаться с жизнью, а ведь все месяцы, проведенные здесь, мне казалось, что я ею совсем не дорожу.
В напряженном ожидании медленно проходит час за часом. При малейшем шорохе я вскакиваю. Нет, это только сентябрьский ветер шевелит сухую листву орешника, маскирующего ограду крематориев. Мысленно прощаюсь со всем, что любила. До конца понимаю бессмысленность своего существования. Значит, затем я перенесла тиф, лагерную грязь, апели, чтобы теперь, когда близится освобождение…
Ночь на исходе. За оконной решеткой сумерки рассвета. В бараке вспыхивает лампочка. Бася приоткрывает один глаз.
— Ну… никто не был, не приходили?
Не могу удержаться от смеха.
— Наоборот, были, но не хотели будить тебя. Потихоньку забрали меня и убили.
Бася начинает громко припевать, нарушая тишину еще не проснувшегося барака:
— Глупая Кристя, глупая Кристя, не придут, не придут, будешь жить, будешь жить…
После нескольких дней волнений появляется надежда. Наконец получаю записку от Вали: «Алинка Обрончкевич на вопрос, кто написал стихи, решительно заявила, что Луция Харевич, умершая в 1943 году. Я уверена, что она не изменит показания. Тебе везет, Кристя. Прошу тебя, напиши что-нибудь красивое. Какая радость, что оберка и остальные ведьмы прочли, что мы о них думаем. Обе допрошенные поедут со штрафным транспортом. Теперь это для них, может быть, и лучше».