Глава 4 Работа под крышей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Работа под крышей

Однажды — это было в воскресенье — нас не повели в поле; вместо этого послали рыть канаву для канализации перед нашим блоком. В этот день пришла Валя и велела немедленно отправляться в зауну. Она знала, что силы мои тают, что долго мне не выдержать. Я поняла, что это решающий момент в моей лагерной жизни. Работать под крышей, где угодно, только бы под крышей! Я шла и ломала голову над тем, как бы произвести в зауне «хорошее впечатление», но трудно было что-нибудь придумать. В зауне меня приняла Магда, та самая Магда, которая так страшно била нас, когда мы прибыли в лагерь. Я хорошо ее запомнила. Мороз пробежал у меня по спине.

— Меня прислали сюда из «центра» на работу, — произнесла я, наученная Валей.

— Воображаю, что ты умеешь! Ты, кажется, стихи пишешь? Говорят, интеллигентная. Ну, так возьми тряпку и протри окна, и чтобы до блеска, посмотрим, на что ты способна.

— А где тряпки?

— Может, я должна дать их тебе в руки? Посмотрите-ка на нее! Сама сорганизуй.

Я отправилась на поиски. На полу валялись какие-то лохмотья. Я подняла рваную блузку. И тут же получила от Магды по рукам.

— Это вшивое, не трогай, идиотка, — сразу видно, что поэтесса.

Я пошла искать чистую тряпку. Какой-то блок в это время мылся. В воздухе, насыщенном запахом человеческого пота, не утихали крики, ругань Магды. Нестерпимый голод мучил меня. Я шла между душами, и вдруг все передо мной закружилось, сердце мне будто кто-то стиснул. Я пошатнулась и потеряла сознание.

Когда я открыла глаза, надо мной стояла Валя с каплями. Не знаю, кто позвал ее.

— Старайся относиться ко всему равнодушнее, — успокаивала она, — привыкнешь. Здесь все же лучше, чем на «аусене». Я вот в течение полугода таскала огромные котлы в кухне, плакала все время, а теперь посмотри-ка на меня…

— Мне нужна чистая тряпка для окон. Магда велела… не знаю откуда… — бормотала я.

Кто-то подал мне тряпку. Я отправилась в большую комнату зауны. Там собрались все после душа. Я стала протирать стекла. Магда стояла за моей спиной и издавала какие-то странные звуки. Я оглянулась. Оказывается, она смеялась надо мной. Наверное, это и в самом деле выглядело смешно: протирая окна, я держалась за косяки, чтобы не упасть. Магду это забавляло. Стекла были чистые, но все время затуманивались изнутри. Магда истошно орала:

— Это называется вытерто? Это называется работа? Не отойду от тебя, пока не будет как зеркало.

— Магда, стекла запотели…

Она ударила меня.

— Сейчас же скажу ауфзеерке, что ты дерзишь, что ничего не умеешь делать, пойдешь в поле и сразу подохнешь, вместе со своими стихами.

— Магда… Я постараюсь…

— Хотела бы я знать, сколько времени тебе на это потребуется…

Она ушла. Я терла стекла, дула на них, ничто не помогало. Я не знала, что делать. Отошла от окна. «Самое большое — убьет», — успокаивала я себя. Но Магда уже орала на кого-то другого. Мне повезло. Прибыла партия цугангов, теперь Магде есть на ком срывать зло, я перестала ее интересовать.

Это был транспорт из Голландии. Около тысячи женщин. Говорили, что еще несколько транспортов находятся в пути. Надо было торопиться, предстояло работать всю ночь.

Все шло, как обычно. Они раздевались, им брили головы, мыли, они входили группами в комнату, где я «распоряжалась». Магда поставила меня наблюдать за порядком. Моей обязанностью было каждой выходящей после душа указывать направление: за платьем, за колодками, за «штрайфой» (штрайфу — знак в форме креста мазали на спине красной краской). Цуганги не знали, чего от них хотят. В Голландии ни о чем подобном еще не слыхали. Прибывшие не чувствовали за собой никакой вины. Не понимали, что с ними происходит. Они задавали мне вопросы, но я не понимала их языка. Я могла только жестами указывать им направление. Видно, я не внушала им страха, они меня совсем не слушались. Их занимало только одно: у каждой была где-то рядом сестра, мать или подруга, и они боялись их потерять. Я не могла ничего с ними поделать. Просила, кричала, грозила, но они расползались во все стороны, что-то выкрикивая.

Царила полная неразбериха. Это было уже поздно вечером. В зал входила 15-я группа. Я беспомощно стояла среди толпы.

— Кристя! — услыхала я голос Магды. — Что здесь происходит, почему они не построены пятерками?

— Не хотят, не могу ничего от них добиться.

— Бей!

— Что?

— Бей, слышишь! А не будешь бить, завтра же вылетишь отсюда. Ты здесь для того, чтобы помогать, а не путаться под ногами.

— Но, Магда… пойми, я бить не буду.

Она подошла ближе и подала мне палку.

— Будешь… слышишь, будешь! Впереди еще целая ночь работы. Если не будешь бить, никогда не выстроишь их… Ну? Не будь неженкой. Хочешь пережить Освенцим и боишься бить?

— Я не боюсь. Не хочу.

— Посмотрим!

Я подняла палку вверх и крикнула:

— Построиться пятерками! Лос!

Помогло. Я спросила, кто из них знает немецкий. Отозвалась одна. Я опять подняла палку.

— Внимание!

Я просила переводчицу сказать всем, что мне велено бить их, но я не хочу и прошу их построиться пятерками.

Она перевела. Палка жгла мне руку. Я отбросила ее и заплакала. Какая-то голландка подошла, подала мне руку и стала меня в чем-то заверять. Вместе с переводчицей мы начали строить людей в ряды. Дело пошло лучше.

Всю ночь я ни на минуту не присела. Прибывали и прибывали новые заключенные. И все начиналось сначала.

Тот же безумный взгляд, бессвязное бормотанье, после бритья — все на одно лицо. Усталые, измученные люди задают одни и те же вопросы: «Где мы? Где моя мама? Ее взяли из машины. Что здесь с нами будут делать? Когда дадут есть? Когда разрешат лечь?»

Я едва держалась на ногах от усталости. Отвечала слабым, охрипшим голосом.

— Вы в концентрационном лагере. Куда поехали машины — не знаю. Вы будете работать, не бойтесь… — твердила я, не думая.

Утром пришел новый транспорт. Еще тысяча. Тоже из Голландии. Не знаю, откуда брались у меня силы. Я стояла на ногах еще весь день и всю ночь. Может быть, поддерживала себя мыслью: «Я должна быть счастлива, у меня работа под крышей».

За голландками последовал транспорт эвакуированных русских с детьми. С узлами, в которых заключалось все их имущество. Детей тотчас же отбирали у матерей и отправляли в другие лагеря, чтобы воспитывать их в гитлеровском духе, защитниками рейха.

Матери грозили, плакали, рвали на себе волосы.

Все знали маленького Володю. Малыша привезли в октябре 1943 года с транспортом из Витебска. Ему было пять лет, и он был очень забавный. Еще дома его прозвали комиком. Он смешно гримасничал. Мило копировал взрослых, шалил, всех восхищали его шалости. Когда комендант лагеря Хесслер принимал транспорт и другие дети, судорожно цепляясь за юбки матерей, плакали от холода и усталости, маленький Володя подбежал к Хесслеру, лукаво улыбнулся, отдал честь и крикнул:

— Как поживаешь, дядя?

Хесслер прямо-таки остолбенел. Володе удалось вызвать у него улыбку.

После Хесслер часто заходил в русский блок и уже с порога спрашивал: «Где маленький Володя?»

Все в лагере удивлялись: неужели есть еще человеческое чувство в этом чудовище, который хладнокровно отправил столько детей «в газ»? Да еще по отношению к Володе, которого, наверное, растили большевиком, чтобы отплатить фашистам? Хесслер приводил с собой в русский блок еще и Крамера. И Володя, приводя в отчаяние мать, под ненавидящими взглядами остальных женщин, забавлял эсэсовцев как только мог. Он пел им чудесные песенки. Со скрытым под невинной улыбкой лукавством мальчик пел: «Если завтра война»… О, Володя был на редкость умным ребенком.

Но симпатии лагерных властей не повлияли на улучшение условий жизни Володи. Он получал ту же порцию хлеба, что и все дети. И вскоре заболел. Мать Володи хотела попросить, чтобы ее не разлучали с ребенком, чтобы его не брали в ревир, но эсэсовцы перестали появляться в бараке. Володю отправили в ревир, и он умер. В тот день в бараке появился Хесслер.

— Где маленький Володя?

Ему не ответили. Он повторил вопрос громче, раздраженный враждебным молчанием. Подбежала испуганная блоковая и доложила о смерти Володи так, словно извинялась, что сегодня не может, к сожалению, доставить ему развлечение.

— Умер?.. Гм… быстро… — удивился он. — Ну, а есть еще какие-нибудь другие красивые дети?

По требованию блоковой с нар стали слезать изголодавшиеся, больные дети… на конкурс красоты.

Хесслер окинул их пристальным взглядом, но не нашел никого достойного внимания.

— Тут ничего нет, — плюнул и вышел.

На другой день из Берлина пришел приказ отобрать детей, выслать в Германию и разместить среди населения. Они малы, из них еще можно воспитать полноценных фашистов.

На утреннем апеле дети в последний раз стояли вместе с матерями. Двухлетний Петя капризничал, плакал и вертелся между рядами строящихся пятерок. Эсэсовец, принимавший апель, крикнул: «Смирно», и двухлетний ребенок немедленно выпрямился и стал по стойке смирно.

Тотчас же после апеля Петю и остальных детей забрали. Матери прятали их под нары, рыдали, угрожали… Ничто не помогло.

Явился Хесслер и сказал:

— Вы должны быть счастливы. Там им будет гораздо лучше, а вы плачете, глупые бабы.

«Глупые бабы» по большей части потом погибли от голода, холода, отчаяния и тоски. Выживших, наиболее выносливых, высылали в глубь Германии на работы. А детей и след затерялся.

Иногда в зауну приводили на дезинфекцию лагерь Б. Тогда я встречала подруг из Павяка, с которыми меня разлучили. Многие из них уже побивали в ревире.

Началась эпидемия сыпного тифа. Ната лежала в ревире. Янка была больна, но еще ходила на работу в поле. Стефа выглядела ужасно. Ее бил озноб.

— Долго мне уже не протянуть, незачем себя обманывать.

— Что за работа у тебя в поле?

— Копаю картошку.

— Как твое сердце?

— Ежедневные обмороки.

— А что у вас за анвайзерка?

— Чудовище. Тебе хорошо, Кристя, ты работаешь под крышей, можешь даже помыться.

— Я еще ни разу не мылась. Ты говоришь, мне хорошо. Возможно, но только по сравнению с вами.

К этому времени распространилось множество разных слухов. Мужчины тайно передали, что в окрестностях лагеря действует сильный партизанский отряд, с которым установлена связь, и что надо во что бы то ни стало готовить сапоги в дорогу, — в любой день нас могут отбить.

Мы не задумывались над тем, что фронт был слишком далеко, и если бы даже отбили несколько десятков тысяч заключенных, неизвестно, что с этими людьми сталось бы после. Никто и не пытался рассуждать логично. Мы судорожно цеплялись за каждую, даже самую призрачную надежду выбраться отсюда. Прошел слух, будто на какой-то международной конференции от Гитлера потребовали ликвидации концентрационных лагерей, и прежде всего Освенцима. Гитлер должен будто бы дать ответ в течение 24 часов. В противном случае Германию сравняют с землей. Мы были уверены, что весь мир занимается прежде всего нами и думает только о нас.

Шрайберка сообщила, что заключенным начиная с 50 000-го номера разрешено писать домой. Нам раздали небольшие бланки — в пятнадцать линованных строчек. О чем писать? Все письма звучали одинаково: «Я здорова, чувствую себя хорошо, шлите посылки». Мы плакали, когда писали первое письмо. Вновь на мгновение ожила мечта о свободе, о родном доме, ожило все, что было самым близким, все, что потеряно.

Мне передали, что Зося в ревире. Я пошла туда. Зося и в самом деле заболела, без притворства — как мы было задумали. Она два дня работала в поле под дождем и вот попала сюда — в ознобе, с высокой температурой. Она лежала на нарах над самым потолком и ждала воды.

Ревир, огороженный проволокой, занимал двенадцать бараков. В одном из них помещалась амбулатория, где выслушивали и мерили температуру. Тех, кого признавали больным, помещали в бараки. В восьми «штубах» (комнатах) было по 36 трехъярусных коек, образующих, как говорилось на лагерном языке, первый, второй и третий этажи. На нижнем было темнее всего, а с верхнего было трудно слезать. Все старались получить среднее место, но и в любом месте койка доставалась не всегда. В проходах между койками стояли ночные горшки. Вдоль всего барака тянулась низкая печь, тут производились лечебные процедуры. Над печкой светилась тусклая лампочка, и там было сравнительно светло.

Я взобралась к Зосе на третий ярус, отовсюду поднялись головы.

— Что нового, как там в политике, долго ли еще?

Все заключенные, независимо от социального положения, интересовались «политикой». Здесь нельзя было услышать: «Я политикой не занимаюсь». Политика — это был фронт, это были союзы, возможность десанта, возможность быть отбитыми — наша судьба зависела от политики, каждая это чувствовала. Поэтому прежде всего спрашивали: как там в политике?

— Они уже близко, — ответила я решительно.

— Откуда это известно?

— Одна тут, из канцелярии, говорила. Самое большее надо продержаться еще недели две. На востоке началось новое наступление.

Я говорила, как заведенная, конечно ровно ничего не зная. Но ведь люди впитывали в себя каждую новость, в ней черпали силы, в особенности здесь, в ревире.

Хорошие новости были, собственно говоря, единственным лекарством.

Зося ласково улыбнулась мне. В ее взгляде я читала лукавое одобрение моим словам. Наконец она сказала:

— Говори, дорогая, я знаю, что ты выдумываешь, но это хорошо.

Появилась докторша. Я вытянулась рядом с Зосей, чтобы она меня не увидела. Здоровым нельзя было входить в ревир. Тело Зоей горело, глаза блестели.

— Кристя, если сможешь, принеси мне горячей воды. Не могу я пить эту бурду.

— Принесу непременно.

Я совсем не знала, как раздобуду воды и как донесу ее горячей в ревир, но не обещать не могла.

Докторша прошла, я соскочила с кровати и вышла из барака. До отбоя оставалось несколько минут. На пороге я споткнулась обо что-то и в ужасе отскочила. В грязи лежал труп. Рядом другой. Голые. Луна освещала барак, но это место было в тени. Я стояла, не шевелясь. Что-то пискнуло, что-то шевелилось возле трупов. Это были крысы. Я подняла камень и бросила. Попала в голову трупа. Удар отозвался в воздухе глухим эхом. Я бросилась бежать, за мной гнались две крысы. Огромные, жирные, они пищали, а я неслась как безумная, добежала до проволоки ревира, пролезла под нею, пересекла Лагерштрассе и опрометью влетела в свой блок. Я вытянулась на нарах, мокрая — от пота. Одна мысль не давала мне покоя. Если Зося умрет, ее вынесут так же, и крысы выгрызут ей глаза… Крысы преследовали меня во сне, они ползали по мне, разрывали, душили, прыгали на меня.

На другой день в зауну пришла партия выписанных из ревира. У всех был еще дурхфаль, они шатались. Их отправили потому, что не было места для новых больных. Каждая выписанная из ревира должна была пройти через зауну так же, как цуганг. Я пришивала номерок к халату одной из них, она держалась за окно, чтобы не упасть. Вдруг меня позвала Магда:

— Что это? — Она указывала на перевернутую табуретку, полную нечистот. Очевидно, кто-то не вытерпел. — Вытри это. Возьми табуретку и вымой!

— Принесу шланг и вымою.

— Нет, вымой руками. Смотрите, какая неженка!

— Но, Магда…

— Ну, живо.

Она была вне себя от бешенства. Несмотря на это, я все же отправилась за шлангом и стала поливать табуретку. Магда принялась орать:

— Возьми табуретку в руки. Кому говорю!

В ту минуту, когда я подняла табуретку, я готова была швырнуть ее в Магду. Она, должно быть, поняла мое намерение и отскочила в сторону. Все расступились. Я шла как в бреду.

На минуту мною овладело какое-то воспоминание. Вот я дома, за столом читаю книгу… Боже, до чего меня здесь довели. И кто же? Такая же заключенная, как и я. А мне остается только слушаться. Я беззащитна…

В тот же день, после полудня, состоялся концерт в «зале» зауны. Концерт для «функцион-хефтлингов» (заключенных, занимающих посты). Для всех капо, анвайзерок и тех, кому удалось выдержать первые годы, — теперь они работали внутри лагеря, «на должностях» — и для тех, что следили за порядком в целом лагере, — для лагеркапо, лагерельтесте (старших по лагерю) и прочих, обладавших правом бить и истязать, кого мы боялись больше всего. Имена Стени, Лео или блоковой фон Пфаффенхофен вызывали не меньший страх, чем имена палачей-эсэсовцев. Может быть, даже больший, потому что они были всегда рядом.

Дирижировала оркестром Альма Розе. Альма была еврейка, ее привезли с транспортом из Вены. Она попала в так называемый «научный отдел» Освенцима, в опытный «кроличий садок». Когда, наконец, выяснилось, кто она, в лагере как раз создавался оркестр. Кажется, из Берлина сообщили о приезде международной комиссии, и надо было показать, как много хорошего делается для заключенных. Кроме того, лагерные власти скучали. По требованию коменданта лагеря Альму Розе перевели из «кроличьего садка» в оркестр. Пока задачей оркестра было только отбивать такт для марширующих в поле, главным инструментом служил барабан. Теперь в концерте барабан будет заменен скрипкой.

Как принадлежащая к обслуживающему персоналу, я имела право присутствовать в «зале». Перед началом концерта я остановилась на минуту вблизи зауны. Рядом за какой-то проступок стоял на коленях весь пятнадцатый блок. Напротив была лагерная кухня, возле нее куча мусора. Греческие еврейки рылись в отбросах, обгладывали найденные кости. Не так давно они приехали из Салоник, изящные, смуглые, стройные. Через несколько дней их уже было не узнать. Они прошли селекцию, и те немногие, что остались, не походили больше на людей. Исхудалые, покрытые нарывами, они рылись теперь в мусорной яме, выискивая отбросы.

Я вошла в зал. Концерт уже начинался. Альма подняла палочку. Несколько эсэсовцев и ауфзеерок развалились в креслах. Лагеркапо усмиряющим взглядом грозно озирала зал зауны. Полились звуки вальса Штрауса. Я взглянула в окно. Пятнадцатый блок все еще стоял на коленях. Альма играла теперь соло на скрипке. Глаза ее были полузакрыты. Может, ей чудилось, что она играет в венской филармонии. Скрипка ее пела. В зале была тишина. Я тоже прикрыла глаза. На минуту передо мной возник большой бальный зал из какого-то фильма, из какой-то нереальной жизни. Воздушные платья, нежные пары, улыбки, танцовщицы на пуантах.

Альма кончила. Ока нервно опустила смычок и окинула «зал» невидящим взглядом.

— Прекратить! — крикнула лагеркапо. Оказывается, кто-то начал аплодировать.

Я очнулась. Оркестр уже играл польку.

Вдруг с привилегированных, то есть сидячих, мест поднялась какая-то необычная фигура. Рыжая, накрашенная женщина, в брюках и с палочкой, начала петь под музыку пропитым голосом. Я удивилась, что ее не только не прерывают, а улыбаются ей, явно одобрительно, хотя она была с нашитым номером, то есть заключенная.

— Кто это? — спросила я шепотом соседку. — Почему ей разрешают петь, быть такой элегантной и даже краситься?

— Ты не знаешь Мускелершу? Немка, подруга «оберки», еще на воле они вместе «работали», — добавила соседка иронически. — Оберка была «девочкой» в ее заведении. Ну, а это «пуфмама» — понимаешь? Ничего удивительного, что она пользуется здесь покровительством.

Я, не понимая, смотрела нам говорившую.

— Ты разве не знаешь, — спросила она, не менее изумленная, — что почти все ауфзеерки — из борделя?

Мускелерша танцующим шагом возвращалась с эстрады на свое место. После нее выступила полька — элегантная Ева Стоевская, варшавская актриса. А затем какая-то молоденькая еврейка с большим темпераментом исполнила джазовые песенки, вызвав явный восторг присутствующих эсэсовцев.

Я выскользнула из зала, наполнила горячей водой бутылку и побежала в ревир. Зосенька лежала и смотрела в сторону двери лихорадочными глазами. Я подала ей бутылку. Она пила и плакала. Не знала, как меня благодарить. В тишине спящего барака слышны были только стоны, бред тяжелобольных да доносившиеся сюда звуки музыки.

Однажды нас, несколько человек, послали в лагерь Б за одеялами, отданными на санобработку. Был уже вечер, после отбоя. Впервые мы переступили ворота лагеря в такой поздний час. Ограда горела огнями лампочек. Лагерь спал. Мы стояли у одного из бараков, ожидая одеял. Вдруг к соседнему зданию с огромной трубой подъехал грузовик. Кто-то прошептал:

— Крематорий, смотрите!

В ту же минуту из трубы вырвались клубы дыма, потом искры, затем вверх поднялось пламя. Из грузовика раздался крик. Кто-то выстрелил. Очевидно, часовой в будке. Может быть, со страху. Пламя все разгоралось.

Мне уже бросили связку одеял. Мы возвращались в молчании.

Ночью я не могла уснуть, ворочалась на нарах. Наконец я встала, вышла из барака. В сильном возбуждении я направилась в сторону луга, к ограде. Вдруг из еврейского блока вышла какая-то женщина. Она шла сначала медленно, потом быстрее, наконец побежала с поднятыми вверх руками. Я поняла: она «шла на проволоку».

— Стой! — крикнула я, пытаясь ее догнать.

Непонятная сила удержала меня, я не могла произнести больше ни слова. «Зачем, — думала я, — зачем мешать, разве не лучше и самой вслед за ней?..»

Проволока притягивала как магнит… Сразу со всем покончить. После этого — ничего, только покой. А Зося?.. Сегодня она снова будет ждать воду. А может, придет посылка? Может, случится какое-нибудь чудо?.. Наступление…

Однако искушение было сильным.

Сейчас начнется апель. А дальше все то же — Магда, зауна… О… та уже… уже подходит к проволоке.

— Куда ты, стой! — крикнул откуда-то часовой.

Женщина вздрогнула, остановилась на минуту, руки у нее опустились, голова упала на грудь. Что вспомнилось ей в эту минуту?.. Вдруг она выпрямилась и снова пошла вперед.

Из будки часового раздался выстрел… другой.

Женщина согнулась и упала навзничь, будто деревянная кукла.

Я вздохнула с облегчением. Теперь ей уже хорошо…

Кто-то рванул дверь ближайшего барака.

— Апель! — хриплым голосом крикнула заспанная, лагеркапо в темную, глубокую ночь.

В бараках зажгли свет.

Апель установил недостачу «номера». Пришел Таубе. Обнаружил «номер» у проволоки. Схватив убитую за ноги, он отшвырнул ее от ограды и напоследок еще пнул ногой по голове.

Он был зол, что из-за нее апель прошел плохо. Бормоча себе под нос ругательства, позвал кого-то, велел еще раз проверить номер.

В 12 часов объявили лагершперре. Снова селекция. На этот раз день был дождливый, прохладный. Но согнанные из бараков — почти все греческие еврейки, часть голландских и польские из Бендина и Сосновца — раздевались и шли голыми в 25-й блок. Однако ни в этот день, ни в следующий грузовики за ними не приехали.

Мы издали обходим это место. Только бы не слышать слабеющие голоса: «Пить, мама, мама, пить!» Только бы не видеть эти глаза, руки…

Спустя три дня произошло небывалое в истории лагеря событие. Открыли блок смерти и выпустили всех обратно в лагерь, в бараки. Когда 25-й открывали, Таубе и ауфзеерка отскочили. Запах разлагающихся трупов был невыносим. Лишенные пищи, воды, воздуха, многие скончались. Это было во время вечернего апеля. Освобожденные из блока смерти проходили мимо нас. Они улыбались, растерянно, удивленно, — возможно ли это, что они будут жить? По улице плелись полутрупы.

Это необычное событие вызвало среди нас большое оживление. Самые оптимистические слухи распространились по лагерю. Будто запрещено уже умерщвлять газом. Распоряжение отдано самим Гиммлером. И будто власть над лагерем переходит к армии.

На следующий день жертвы «селекции» были загнаны обратно в 25-й блок. Их взяли согласно зафиксированным ранее номерам, а вечером свезли в крематорий. Оказалось, что лагерное начальство не получило приказа из Берлина об уничтожении этого транспорта. Приказ пришел в лагерь как раз после того, как их выпустили.

Снова я получила посылку. Яблоки. Я была очень счастлива, понесла их Зосе. Она ела яблоки, и лицо ее прояснилось. Будто сразу почувствовала себя лучше. Но все жаловалась на вшей. День и ночь напролет она только и делала, что снимала рубашку и искала. Шея у Зоей стала сморщенной, она очень исхудала.

Эпидемия тифа все разрасталась. Никто не вмешивался в дела ревира. Эсэсовцы боялись заразиться. Врачи из заключенных организовали помощь как могли, не имея никаких медикаментов. Для больных уже не хватало мест. Они лежали по трое, четверо на узких нарах. В ревир принимали только с температурой не ниже 39. Я знала, что тиф меня не минует. Подруги предостерегали:

— Зачем ты туда ходишь? Ведь заразишься…

Предостережения эти были наивны. Тифозные вши ползали по всему лагерю. Я была в несколько лучших условиях, работая в зауне. Мне удалось несколько раз вымыться под душем и сменить белье.

По вечерам, когда мы возвращались в блок, происходили дискуссии. Чаще всего на лагерные темы, иногда на политические. Информацию мы получали у девушек работающих в политическом отделе или в канцелярии. Где-то было подслушано радио. Что-то уловили из слов начальника-немца. Кто-то из мужского принес новости. Подслушали разговор ауфзеерок.

— Оберка сегодня злая-презлая, — констатировала Стася из политического отдела.

— Из чего ты это заключаешь?

— Девушек, возвращавшихся с работы, так избила… Потом стояли на коленях. У одной ей не понравилось выражение лица, у другой — как пришит номер, а у третьей — платок плохо повязан.

— За такие преступления она ведь наказывает каждый день, что же особенное случилось сегодня?

— А сегодня причины особые. В политическом отделе отказываются переменить Кате звезду на винкель. Оберка даже рискнула своей репутацией, вмешавшись в это дело. Но Катя вернулась сегодня заплаканная. А в политическом ведь сидит Брот, ты понимаешь, он ни за что на это не согласится.

— Ничего я не понимаю. Почему не согласится?

— Потому, что он любовник Евы, а Ева ненавидит Катю.

— А кто эта Ева?

— Тоже словацкая еврейка, такая рыжая, работает в «центре».

— Почему же она ее ненавидит?

— Женская зависть — из-за влияний, из-за красоты, как везде.

— Это и есть причина злости оберки?

— Да, Катя ее любимица. Катю любят бабы, а Еву мужчины.

— Значит, все из-за того, что эти две ненавидят друг друга?

Плохое настроение начальства, как всегда, отражается на бедных заключенных!

— Конечно. Ты не представляешь себе, какие там интриги. Запомни: если Стеня, лагеркапо, изобьет до смерти несколько человек, причину надо искать именно в этих интригах.

— Кто эта Стеня?

— Молодая девушка, полька, нам стыдно, что она полька. Оказывается, фашисты всюду находят себе лакеев. Выродков на свете достаточно. У Стени на совести, пожалуй, не меньше жертв, чем у иной немки-ауфзеерки.