Глава вторая Ночь под крышей Мариинского театра
Глава вторая
Ночь под крышей Мариинского театра
Петербург встретил Федора Шаляпина плохой погодой. Постоянно моросило, рваные темные облака, плывущие над городом, всегда были в тревожной готовности вылить из своих недр холодные капли на головы торопящихся по улицам прохожих.
Поздним ноябрьским вечером в ресторан Кюба торопливо вошли двое – Федор Шаляпин, еще не остывший после удачного спектакля, и Юрий Беляев, театральный журналист и драматург, разделись, прошли в заранее заказанный кабинет, сели за стол, покрытый белоснежной скатертью, и, посмотрев друг на друга, как нашкодившие мальчишки, весело рассмеялись.
– Наконец-то мы одни. Как ты здорово увел меня от восторженных почитателей моего выдающегося таланта… Теперь спокойно можем поболтать, выпить и закусить…
– Семен! Ты слышал, что говорит Федор Иванович: выпить и закусить.
Сияющий официант – такие гости! – понимающе кивнул и величаво удалился: не впервой он принимал Федора Ивановича с друзьями, а Юрий Дмитриевич Беляев в этом ресторане тоже был известен как завсегдатай с определенными вкусами и требованиями. Так что Семен заранее все обдумал; он знает, как угостить дорогих гостей.
Шаляпин оценивающе, как будто впервые увидел, посмотрел на крупную, статную фигуру Юрия Беляева, на его тонкий породистый нос, на продолговатое, матово-смуглое лицо, с живыми, брызжущими юмором темными глазами, на черные гладкие волосы, скользнул взглядом по толстым чувственным губам, давно познавшим все сладости мирские: и вкус хорошего вина, и поцелуи женщин.
– Ты, Федор, был сегодня прекрасен, как всегда… Я даже не хотел говорить тебе об этом, но ты так осуждающе смотришь на меня, что я на всякий случай задобрю тебя комплиментами.
Шаляпин устало махнул рукой:
– Не говори мне комплиментов, мой друг, так устал я от них…
– Да уж столько хвалят тебя, что даже скучно повторять все это. Отдохни хоть часа два в спокойной тишине, а я расскажу тебе, как мы тут в Питере живем, как ты просил меня. Ты многое не знаешь о нашей тутошней жизни.
Пришел Семен и ловко стал расставлять рюмки и фужеры; на столе появилась водка, розовая семга, глыба черной икры, «ушат» с шампанским. Бережно наполнив рюмки водкой, Семен, пожелав приятного аппетита, степенно удалился. И полилась беседа…
– …Ты не можешь себе представить, что у нас тут творится… Происходит что-то невиданное и до сих пор неслыханное, все вроде бы с ума посходили, и прежде всего государственные чиновники, которые пытаются всеми способами – арестами, пытками, пулями, застенками, кандалами, развратом, повальным пьянством и повальным картежничеством – отвлечь молодежь от общественно-полезной деятельности… Ты посмотри, Федор, до чего наши докатились: чуть ли не в каждом писчебумажном магазине под покровительством полиции продаются похабные фотографические карточки, уж мне и то неприлично смотреть эту гадость, а что происходит с девушками и мальчиками из приличных семей…
– А что-то я слышал про «Любовь студента» Леонида Андреева? Говорят, небывалый успех, – сказал Шаляпин, выпивая рюмку водки.
– Публицистическая дешевка под названием «Любовь студента» идет каждый день в Новом театре… Действительно, учащаяся молодежь чуть ли не приступом берет билеты в кассе, но спектакль производит гнетущее впечатление. Леонид Андреев написал ходовую и цензурную пьесу, угодил, так сказать, и публике, и властям. И зрители весьма довольны, увидев на сцене несколько пикантных, с клубничкой, сцен. Но разве дело в этом? Это не более, чем частный случай житейской хроники…
– А мне говорили, что эта вещь написана в тонах и манере Островского, выпукло показаны страдания героев, попавших в тяжкое положение, – возразил Шаляпин.
– Дешевка! Все эти Воробьевы горы, с детально нарисованной панорамой Москвы в лучах заходящего солнца, с обозначением «Иванов Великих», «Таганок», блестящий купол храма Спасителя, все эти студенческие рубахи, мундиры и студенческий жаргон, все эти выпивки и объяснения в любви к светлой юной девушке Оль-Оль, и эта мамаша-сводница, и эти офицеришки, ищущие чтобы поскорее и попроще – все эти нагромождения, Федор, ради одной банальной мыслишки: власть объективных условий жизни превыше всего, она может возвысить, а может раздавить человеческое достоинство, вообще личность человека. Юное, светлое, чистое каждый день втаптывается в грязь жизнью, голодом, лишениями… Ты сходи, Федор, сходи, посмотри, какой низкий культурный уровень театра, кажется, все актеры, у которых есть хоть какая-то возможность посмешить публику, пользуются этим средством воздействия. На этом построены все сцены на бульваре, городовые, сторожа, студенты, главные герои тоже стремятся к дешевому успеху таким же образом, а в итоге утрата чувства художественной меры, вкуса, надлежащей серьезности в серьезных диалогах…
– Если так, Юрочка, то радость успеха пьесы весьма сомнительна для автора и для театра? – недоуменно спросил Федор Иванович.
– Театру-то что? Театр молодой, только начал свою работу, он должен заявить о себе, поддержать себя материально. И многим нравится, веселенький жанр, много красок, много музыки, много настроения, но слишком подчеркнуто пьянство, так и лезут в глаза разные пластыри и повязки на подбитых физиономиях. А это производит тягостное, фальшивое впечатление…
– Что-то, Юрочка, не верится мне, чтобы Леонид про пьянство написал фальшиво, он же сам такой мастак по этой части, сам испробовал все стадии. Горький рассказывал мне, как он на Капри напивался и митинговал, скандал был… Да и потом он несколько месяцев вел разгульную, как говорят, жизнь, дамы, девицы… Он очень любил свою первую жену Александру Михайловну, скончалась года два тому назад после родов, вот он и загулял.
Шаляпин налил себе и Беляеву водки и стремительно опрокинул в рот. Юрий Дмитриевич вспомнил петербургские рассказы про Леонида Николаевича Андреева и решительно заговорил:
– Актер Николай Ходотов рассказывал мне про чудеса Леонида Николаевича, когда он напивался, только тогда и откровенным был, а то уж очень всегда он выглядит умнее, чем есть на самом деле.
– Я люблю его, – сказал Шаляпин, – ты не ругай его!
– Да что ты! Так вот… Просто хочется напомнить тебе, что тут происходило, когда ломались судьбы, взгляды, когда началась эта перестройка… Многие отказывались от своих прежних взглядов, ничего страшного в этом нет. Сначала думали так, а потом жизнь выдвинула какие-то новые обстоятельства, что-то изменилось, и человек стал думать иначе. И Андреев в этот момент, кажется, менялся, сбрасывал с себя революционные одежды, а тут еще жена умерла. И написал он «Черные маски»; на какой-то, как рассказывал Ходотов, частной квартире прочитали эту пьесу, как полагается, начали пить. Андреев пил все время коньяк. Он был в состоянии истерики, мрачный, растрепанный, раскаленный страстями и муками душевными; его лицо невозможно было узнать. И все время твердил: «Кто мне ее вернет?!»
Шаляпин хмуро смотрел на Беляева, лицо которого тоже помрачнело: «А пожалуй, был бы талантливым актером, ишь, как хорошо играет, действительно, знать, тоже неравнодушен к Леониду, как и я», – подумал Федор Иванович.
– Его спросили, в чем главная идея «Черных масок», и высказали свою трактовку. «Отчего же – можно и так!» Потом другой высказался. Он и с этим согласился. Наконец кто-то спросил его: «Как вы смотрите на первое издание прославивших вас рассказов «Жили-были», «Молчание», «Об ангелочке»?» – он ответил: «Жили-были!» Да я таких рассказов сотни могу состряпать в любое время для рождественских и пасхальных приложений «Петербургского листка» и «Петербургской газеты». Вступил в разговор Евгений Чириков: «Ты, Леонид, скользкий, какому лагерю ты принадлежишь и куда зовешь, то ты социал-демократ, то ты эсер, а то анархист, фантазирующий и, по-моему, зловредный!» Ох как вспыхнул Леонид Николаевич: «Ну, ты, крестьянский отец, лучше помолчи, неизвестно, кто из нас больше анархист. Одними «Мужиками», так называется пьеса Чирикова… – Шаляпин кивнул, – не сделаешь революции. Вы думаете с Горьким, что, записавшись в партию, нашли новый импульс для своего творчества, а по-моему, всякая программность есть первое зло для нашего творчества. Я, может, странный писатель, но не лицемер и не сошел с ума, чтобы писать программно!» – «Ну, значит, ты зловредный анархист, что я и говорю». – «Да не то ты все! Не вы лицемеры, а я был на вашем месте лгуном и обманщиком! Ужасно, ужасно, что ее нет! Теперь, когда я… Мой доктор твердо убежден, что я накануне сумасшествия…» Но вот весной женился, летом построил дом, много пишет, чуть ли не полностью отъединился от светской петербургской жизни, многие из моих друзей и знакомых бывали у него. Потрясающая вилла!
– Я смотрю на тебя, Юрочка, и думаю: какой пропадает актер, режиссер, ты так интересно рассказываешь, вот если б ты так и написал. А? Ну что? Хорошо, что ты пишешь рецензии, статейки, пишешь легко, изящно, но ведь это пыль, пусть даже и золотая, а все одно – пыль, дунет ветер времени, и слетит эта пыль Бог весть куда… У тебя ж талант, может, не меньше, чем у Леонида Андреева. Вот ты уж и хмуришься от нетерпения что-либо возразить мне.
– Не возразить, а просто сказать тебе, что я действительно давно задумал написать пьесу, может, не одну, а несколько, сколько получится, о русском театре прошлого, о трагической судьбе крепостной актрисы Екатерининской эпохи, об актрисе Асенковой, которую полюбил. Но, конечно, все эти замыслы я хотел бы воплотить в форме легкого водевиля, где много шуток, смешного вообще, происходит какая-нибудь перепутаница, безобидная, но веселая. Не люблю я трагических вопросов нашего времени: «Кто виноват?» и «Что делать?». Мне хочется воскресить на сцене старину, ну хотя бы вспомнить и показать на сцене «Красный кабачок», загородный трактир на Петергофском шоссе, слава которого началась при Екатерине; я хочу столкнуть офицеров и актрис павловского времени с призраком барона Мюнхгаузена, жившего при Бироне, вполне реальным, действующим, остроумным и прочее и прочее. У меня уже все готово, но не хватает времени записать все эти сложившиеся сцены… Столько ярких бытовых сцен возникает у меня в голове, меня просто «пучит» бытом того времени, и столько начитался я разных книг и документов о том времени, мне чужды все эти символистики, с песнями, туманными образами, с неопределенным бытом. Меня влекут прекрасные души наших крепостных актеров и актрис, традиции которых продолжают наши лучшие современные актеры и актрисы, с их жаждой красоты и свободы. У меня есть рассказики и о современности, о нашей грешной жизни, с ее страстишками и ложью, редко-редко мелькнет здесь, как жемчуг среди мусора, хорошее, большое, благородное чувство. Меня привлекает легкость, этакое порхание, беззаботность жизни. Да, я знаю, что было крепостное право, мимо этой мерзости я не прохожу, показываю, но вскользь, как бы мимоходом показываю трагическую судьбу старой актрисы Скородумовой, но она тут же со своими переживаниями и воспоминаниями отступает на третий план, а на ее месте оказывается целый женский цветник с милым балетмейстером, вижу его в башмаках с пряжками, в элегантном бальном костюмчике, в белом пышном парике, он показывает, как танцевать менуэт. А кончаются все драматические и смешные события, которые сменяют друг друга, появлением вестника от Екатерины с благословением на брак Псиши и Ивана Плетня…
– Что-то не пойму тебя… То ты говоришь о павловском времени, о «Красном кабачке», какой-то фантастической истории, а сейчас, оказывается, появляется вестник от Екатерины, – весело улыбаясь, сказал Федор Шаляпин. С каким удовольствием слушал он Юрия Дмитриевича, понимая, конечно, что он рассказывал о двух своих пьесах, но делал вид, что этим недоволен.
– А у меня все перепуталось, перескакиваю с одного замысла на другой. Это две разные пьесы теснятся у меня в голове.
– Запиши хотя бы одну, чтобы избавиться от этого замысла. Все писатели, мои друзья, говорят об этом: пока не запишешь, дескать, все время замысел торчит в голове, как осиновый кол. Рассказывай, я слушаю тебя, а мне дай бумаги, что-то беспокойно моим рукам, так и бегают по скатерти в поисках карандаша или хотя бы кусочка угля…
Беляев знал об этой страсти Шаляпина и заранее приготовил бумагу и карандаши и вывалил все это на скатерть, на свободное от закусок место. Шаляпин взял бумагу, а Беляев продолжал свой рассказ…
– Я, Федор, люблю водевиль, это комическая сказка, но сказка, которая не дает нам спать, она врывается в нашу тихую, размеренную жизнь, в устоявшуюся действительность, где все вроде бы правильно, все связи нарушает, а потому становится весело, беззаботно… Люди отдыхают во время спектакля, а потом задумываются. Тут и любовь, и романтика, и поэзия, и хаотичность, и бессистемность… Ох, не люблю эту тихую размеренность, где все заранее знаешь, где все предопределено логикой быта и положением в обществе. Так и хочется запустить в эту тихую заводь какую-нибудь мою Путаницу, которая бы все путала, путала, путала, чтоб не распутать…
Юрий Дмитриевич лишь на мгновение приостановил свой рассказ, жадно поглядывая на ловкие движения рук Шаляпина, двигавшихся по чистому белому листу бумаги… Пускай себе рисует… Отвлекать нельзя…
– И вот представь себе такой сюжетик. В Прологе появляется моя Путаница, этакая миленькая особа, небольшого роста в бархатной шубке, но с огромной горностаевой муфтой. И сразу же начинает веселить публику не только своим видом, но определять свою задачу – она начинает говорить о добром старом водевиле, где главное – «съехались, перепутались и разъехались». И она в этом виновата. Сразу становится ясно, что эта Путаница – душа водевиля, душа предстоящего забавного действа. И вот она говорит:
Ах, я боюсь, что петь мы разучились
И пропадет последний наш куплет,
Ошибки все, которые б случились,
Простите нам… «за выслугою лет».
Я перепутала в конце, да и в начале,
Но так кончать случилось мне впервой.
Простите Путанице, как ей все прощали,
Когда у нас был год сороковой…
– Да, ты прав, Федор, это только пыль, но золотая театральная пыль, история нашего русского театра. Водевиль есть вещь, а все прочее – гниль. Мой водевиль не только забавляет, но и разрушает мысль о незыблемости бытия… А знаешь, Федор, если получится у меня «Красный кабачок», помнишь, я рассказывал тебе фантастическую историю, если получится, то я прошу тебя разрешить мне посвятить ее тебе. Только сейчас я понял, что после нашего разговора я сяду за свой стол, возьму белый лист бумаги и спокойно буду работать хотя бы несколько дней. Ведь почти все, что печатаю, я пишу в редакции, на краешке стола, в спешке… Вечером – театр, поздний ужин, утром поздно встаешь, а там пора в редакцию… И пошло-поехало. И так чуть ли не каждый день… Ты слышишь, что я говорю тебе, Федор?
– Слышу, слышу: «Красный кабачок» ты посвятишь мне, и я согласен, потому что плохо ты просто написать не можешь…
«Потрясающий мастер рассказывать, – думал Федор Иванович. – Пожалуй, только Иван Горбунов может сравниться с ним, так гармонично сливается в нем литератор и актер, сочные лепит слова, и тут же, как бы играя, с мимикой, жестами, переносит тебя именно в ту среду, о которой рассказывает, в ту обстановку, где происходит действие. Потрясающе талантлив! Вот если б работал побольше, какой мастер вышел бы из него. Ох, эта наша русская лень, соблазны жизни одерживают над многими верх. Вот где наша трагедия! Многих – из нас…»
– Вот посмотри, что-то получилось у меня. – Шаляпин протянул один из листков Беляеву.
Беляев был хорошим рисовальщиком, его карикатуры печатали во многих журналах сатирического и юмористического толка под различными псевдонимами, но Шаляпин хорошо знал о его увлечении. Уже несколько минут с затаенным интересом Юрий Дмитриевич наблюдал, как под рукой Шаляпина рождалось живое явление – живой Федор Иванович в профиль. Несколько четких линий, спокойных, медлительных и плавных, и автопортрет Шаляпина в руках у Беляева. Шаляпин взялся за второй лист бумаги.
– Ты догадываешься, почему я сделал профильный автопортрет? Никак не могу остыть после игры Олоферна… Здесь еще много от этого образа, от его состояния, которое никак не хочет покидать меня. «Прочь все вы с глаз моих! Теперь мне не до ваших песен!..» Грозен Олоферн, все боятся его, лежит он на изукрашенном ложе, будто неподвижный, будто равнодушные взгляды бросает на танцующих красавиц. Помнишь, в первой картине.
Но нет, внутри все клокочет, он полон противоречивых страстей, они заливают его бесконечным потоком, сменяя одно за другим. До меня Олоферна показывали каким-то пещерным лохматым чудищем, но он не таков, он аристократ, он первый после Навуходоносора в Вавилонском царстве, он принадлежит к сильным духом и телом, блистает первозданной красотой, еще не испорченной ядом интеллектуальных размышлений. Он грозен, и гнев его объясним: тридцать дней он стоит и смотрит на жалкое иудейское гнездо, перед его мечом во прахе повержены властители и боги… А тут – непокорность… Есть чему подивиться. «Властители и боги у ног моих лежат» – вот что характеризует того, кого я сейчас рисую… Ну что? Получается?..
И Шаляпин показывает второй рисунок, только что созданный быстрыми движениями рук и таланта…
– Тот же Шаляпин, но уже с ассирийской бородой, нос чуть-чуть длиннее и прямее, широкими складками спадает восточное одеяние воина. Всего лишь несколько линий и точек, оставленных на бумаге, как в этот раз, помогают мне представить себя на сцене, почувствовать слияние внешнего образа с внутренним. И чем полнее это произойдет, тем глубже, точнее, правдивее получится образ на сцене. Воображение – одно из важнейших орудий художественного творчества. Вообразить – это и значит вдруг увидеть. Увидеть хорошо, ловко, правдиво. Внешний образ в целом, а затем в характерных деталях. Вот эти детали я и ищу в выражениях глаз, в позе, в жесте. А потому придет какая-то мысль, хватаю карандаш, кисть или уголь и набрасываю возникшее видение на чем попало – на бумаге, на стене, на скатерти, на меню в ресторанах, где попало и на чем попало. Это помогает мне запомнить найденное в разных позах. Нарисовал – уже в памяти навсегда… Спросишь – почему Олоферн показан в профиль… Да и на первом рисунке Шаляпин дан в профиль… Все дело в том, что на ассирийских барельефах все лица были изображены в профиль. И у меня возникла мысль: «А нельзя ли так сыграть Олоферна, провести его через все картины оперы, чтобы он все время представал бы в профильном изображении, то есть придать пластическому рисунку роли именно эту характерность линий… Понимаешь? Десять лет тому назад эта мысль пришла, Серов, Мамонтов и другие одобрили, так вот и играю до сих пор. Вроде бы показываю одну скульптуру за другой в соответствии с содержанием музыки, конечно…
– Я уже много раз любовался тобой, Федор, в Олоферне, еще в Мамонтовском театре я видел тебя, но тогда не смел подойти… Превосходный рисунок, необыкновенно талантливо и смело, в крайнем случае будешь рисовать в моих газетах…
– Можешь ли ты представить, что скажет Горький, если узнает, что я сотрудничаю с «Новым временем», даже тот факт, что я сижу в ресторане с «нововременцем», «реакционером», он не простит мне. Скажет: ренегат, предал революцию, революционные идеи. Так что, Юрочка, я уж лучше буду петь, а ты писать в своем «Новом времени». Кстати, очень талантливая газета, кое-что я просто с удовольствием читаю, особенно твои статьи. Ну как там поживает старик Суворин? О нем много хорошего рассказывал Антон Павлович Чехов. Вот кто уж слишком рано ушел от нас. И столько успел сделать…
Шаляпин был доволен произведенным впечатлением, Юрий Беляев все еще внимательно разглядывал рисунки, стараясь понять, как столь лаконичными средствами Федору Ивановичу удалось создать выразительное живое явление природы…
– Головин уговаривает меня позировать ему в костюме Олоферна… Палитра его богатая, придется согласиться, но времени нет, просто беда, хоть ночью позируй ему. – Столько безысходности послышалось в голосе Шаляпина при этом, что Беляев от души захохотал.
Шаляпин понял, над чем смеется Юрий Дмитриевич, и последовал за ним.
И – беседа пошла по новому кругу.
– Ты вспомнил, Федор, Горького и Суворина, на разных, дескать, они полюсах общественной жизни, по-разному думают, по-раз-ному живут. А ведь начинали-то они, в сущности, одинаково – с нуля.
– Говорят, Юрочка, вы все поклоняетесь старику Суворину? Боготворите? А его так ругают.
– Пусть ругают. Ему только больше славы и влияния. С ним министры считаются, советуются, боятся, заискивают… Придет время, когда его изучать будут, писать о нем книги.
– Сколотил себе состояние…
– Он рассказывал, как он начинал. Поэт Александр Плещеев дал ему на дорогу свое пальто, когда он отправился в Питер в поисках скромного местечка секретаря или сотрудника какого-то нового журнала, а провезли его в почтовом вагоне как в Питер, так и оттуда по просьбе того же Плещеева. В редакции работал до изнеможения, писал заметки, составлял хронику, писал фельетоны, театральные рецензии, читал корректуру номера, корректуру объявлений, ходил в цензуру со статьями непропущенными, объяснялся… Словом, делал все, что поручали. В редакцию отправлялся в десять, приходил домой в пять, обедал, домой уже приносили новые объявления, вместе с женой Анютой размечал их и часов в десять вечера уходил снова в редакцию, где работал до 2–3 часов утра, а иногда и позже. Времени так мало было свободного, что когда он брался написать свои фельетоны, то приходилось ему работать целую ночь, так что один день в неделю совсем не спал. И сколько же его трепали за эти фельетоны, давали нагоняй.
– Вот как надо работать-то, Юрочка, а ты размотаешь свой талант, пропляшешь все свое время… Я вот работаю как вол, все пашу, пашу, пашу… Жизни просто не вижу, а тут еще по ночам придется позировать…
– Недавно вот так же старик Суворин жаловался мне: «Почти пятьдесят лет моей литературной деятельности писал, писал, писал и жизни не знал и мало ее чуял. Что это за жизнь, которую я провел? Вся в писании. Блестки счастья, да и то больше того счастья, которое дается успехом удачной статьи, удачной пьесы, а простого истинного счастья, – счастья любви, почти не было. Все мимо шло! Некогда было. А я работал не для денег, ей-богу. Поэт поет, как птичка, сказал Гёте, во мне было нечто подобное. Все происходившее на моих глазах вызывало мысли, будило, раздражало, будоражило… Я негодовал, горел, трусил, проклинал себя и других. Но, когда все это выливалось на бумагу и я имел успех у читателей – был удовлетворен. А это было напрасно. Что было в душе правдивого, честного, горячего, то выливалось в статьях. Но сколько невысказанного сжимала цензура, десятилетиями накапливалось то, что и до сих пор невысказанное бурлит в моей душе… Лишь иной раз это невысказанное поверяю дневнику и чуточку легче себя чувствую…» Представляешь себе, Феденька, кто говорит спи мысли? Суворин!!! Проклятый всеми, и правыми, и левыми, и монархистами, и марксистами, потому как никому не потрафляет, а хочет быть самим собой. Если б ты знал, с какой иронией рассказывал Алексей Сергеевич о том, как его пытались наградить Владимиром на шею. «Как, мне орден? Да это, значит, убить меня, закрыть мне рот навсегда. Я откажусь от ордена, если мне его дадут. Ничего другого мне не остается… Награды? Вот они – администраторы! Господи, помилуй меня от них. Никогда не думал кому-нибудь угодить. Я писал и рад был, что меня читают. И вдруг за мои патриотические статьи, написанные во время трудной войны с японцами, хотели пожаловать орден…» Так что, Феденька, друг ты мой любезный, живи, пока живется, вкушай сладости земные, а там посмотрим… А ты слышал о том, что актриса Яворская опять учудила… Послушай…
И Беляев, знавший все сплетни и факты действительной театральной жизни, вхожий чуть ли не во все театры и за их кулисы, имевший любовные связи со многими молоденькими актрисами, рассказал Федору Ивановичу последние новости петербургской театральной жизни. Веселый, остроумный, злой на язык и обладавший превосходной памятью, Юрий Дмитриевич долго держал Шаляпина в состоянии возбужденного интереса: Федор Иванович сам многое знал, но и любил послушать, наслаждаясь сочной русской речью друга.
– Но самое поразительное, Федор, из того, что сказал мне старик Суворин… Оказывается, «Фальстаф» Верди – это просто Фарлаф Глинки из «Руслана и Людмилы». «Близок уж день торжества моего» повторено почти буквально во втором акте, в сцене Фальстафа с Алисой. И вообще, весь музыкальный характер Фальстафа – это характер Фарлафа. Фарлаф в восторге ожидания, что Людмила будет его. Фальстаф воображает, что Алиса любит его, и вспоминает прежние свои годы с тем же задыхающимся восторгом… Не знаю, так ли это на самом деле, ты бы проверил. Может, тебе придется исполнять Фальстафа.
– Нет, Юрочка, эта партия для баритона, вряд ли мне когда-либо придется исполнять эту партию, но замечание старика Суворина надо проверить при случае или попросить Арса Корещенко. Вполне возможно, что и Глинка у кого-нибудь позаимствовал, это кочующий образ, спрошу Сашу Глазуна. Он все знает… Весело с тобой, Юрочка, превосходно мы с тобой отдохнули от повседневностей нашей жизни. Ты такой же веселый, как и я, скуки не люблю, как и мой Галицкий…
– Слава Богу, Федор, прошли, надеюсь, времена, когда зловредные идеи дерзко врывались в буйные головы наших современников и подрывали основы нашей государственности…
Шаляпин недовольно мотнул головой.
– Знаю, знаю, Федор Иванович, тебя рисовали даже с красным знаменем в руках на баррикадах, но все это глупости, конечно…
– А ты, Юрий Дмитриевич, оголтелый «нововременец», любимец старика Суворина, которого чуть ли не вся интеллигенция проклинает, а вот сидим мы с тобой за одним столом… И даже я дарю тебе мои рисунки…
Шаляпин, к удивлению Беляева, написал несколько слов на своих рисунках и вручил их Беляеву, который, посмотрев на надпись, бросился обнимать друга.
– Вот ты где, Федор Иванович! – раздался знакомый голос. Шаляпин оглянулся – в дверях стояла Мария Валентиновна. – А я все рестораны на Невском успела объехать прежде, чем догадалась, что вы здесь. Хорошо, что я Семена увидела и спросила его. Он-то уж мне не соврет.
– Ну что, Юрочка, кончилась наша тайная вечеря, посидели мы превосходно, поговорили мы от души. А теперь… Вот она, моя Мария, увезет куда-нибудь… Не пойму, что мне делать, и в Питер тянет, а в Питер приеду, в Москву тянет, не могу я так, трудно мне… Почему так-то в жизни получается… Вот Пушкин все знал, вот наш гений…
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень?
Спроси его.
Зачем Арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу,
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет…
Юрочка, завтра я хочу с Машей посмотреть «Любовь студента»… Пойдешь с нами?
Юрий Беляев отрицательно мотнул головой.
И действительно, на следующий день, 15 ноября 1908 года, Федор Шаляпин был в петербургском Новом театре на спектакле «Любовь студента» по пьесе Леонида Андреева, получившей впоследствии название «Дни нашей жизни».
Александр Блок вместе с ближайшим своим другом Евгением Ивановым присутствовал в этот же день на спектакле и сообщил о своих впечатлениях в письме матери: «…Это – ужасающая плоскость и пошлость, систематическая порча людей. Отныне для меня заподозрен и весь прежний Андреев. «Любовь студента» – плоская фотография, наглый пессимизм. Всё в совокупности (с актерами, играющими в общем хорошо, и с размалеванными проститутками из партерного бомонда) – вонючий букет, который портит душу. И тут же – эти вечные девушки, полукурсистки, полушвейки, с русско-еврейскими испуганными и похотливыми глазами; Шаляпин, стреляющий глазами из ложи; стареющие актерки, около которых почему-то зажимаешь инстинктивно нос, как будто от них должно пахнуть потом…»
У нас нет воспоминаний о встречах Шаляпина и Блока, нет и свидетельских «показаний» об их отношениях. Лишь у С.Ю. Левика можем прочитать косвенные упоминания об их знакомстве: «Необыкновенно ярко пел Шаляпин шумановских «Двух гренадеров». Услышав их в исполнении Людвига Вюрнера, он «впервые задумался» над расхождением между ритмическими особенностями оригинала (триоли и женские рифмы четных рифм) и русским переводом М. Михайлова, кем-то «прилаженным» к музыке. Особенно он позавидовал выразительности последней фразы: «Dann stieg ich gewaffnet hervor aus dem grab, den Kaiser, den Kaiser zu schutzen». (Дословно: «Тогда я, вооруженный, выйду из гроба – императора, императора защищать»). Он попросил одного переводчика сделать новый перевод с учетом этих особенностей.
Объять необъятное переводчику не могло удаться, уложить в последнюю фразу и «гроб», и слово «император», и понятие «защиты» невозможно, и переводчик закончил так: «И встану тогда я с оружьем в руках, его защитить я сумею».
– Как ни привыкла публика к старым словам, я бы выучил новые, – сказал ему Шаляпин, – но ты, милый, потерял и гроб, и императора. Нет уж, послушай, как это по-старому, и подумай еще раз.
Желая убедить переводчика в силе своего исполнения любого перевода, он тут же спел ему «Двух гренадеров» в старом переводе и как будто успокоился. Однако, придя домой, он сам «засел за перо», потом звонил нескольким поэтам, в том числе А. А. Блоку, с просьбой обязательно «уложить все важные слова». Не получив удовлетворения, он около года не брал «Двух гренадеров» в руки…
Так что фразу: Шаляпин, стреляющий глазами из ложи, – можно понимать по-разному. То ли Шаляпин еще опасался светской молвы, все еще осуждающей неверность мужа; то ли Шаляпин гордился своей популярностью, отвечая таким образом надоедливым взглядам в его сторону.
Во всяком случае, очень ценное свидетельство Александра Блока помогает нам понять какие-то черты характера Шаляпина и его состояние в то время.
А время было сложным, бурным и противоречивым… Происходившее на сцене было правдивым и убедительным отражением жизни того времени. Удачно сыграли артисты свои роли или нет – это вопрос другой, но сколько было разговоров о падении нравов женской половины общества, особенно среди студенческой молодежи. Сколько было разговоров о свободной любви, о протесте против ханжеского общественного мнения и общественной морали. И появились целые направления литературные и философские, которые оправдывали свободу половых отношений как права личности, права человека..
Появились проповедники эротизма… И сбитые с толку курсистки попадали под влияние этой безнравственной теории, оправдывая свое легкомыслие патетическими словами. Четверть века спустя, в конце своей жизни, Андрей Белый, вспоминая свою молодость, беготню с лекциями по различным курсам, писал: «…курсистки слали мне и объяснения в любви, и приклеенные к письмам свои портреты; однажды явилась курсистка в аршинной шляпе, с каким-то жезлом, перевязанным розовой ленточкой, который она патетически втыкала в пол; затворив за собою дверь и подняв веще руку, она объявила, что зовет меня к просторам исканий из «душных» стен; и в подтверждение своих слов сняла шляпу и распустила волосы, почти склонясь ко мне на плечо и ожидая – чего? Я, сразу увидев, что она играет роль ибсеновской таинственной женщины, постарался ей доказать, что я не Сольнес и не Левборг; и она ушла, обидевшись на мою трезвость; позднее из писем Блока узнал я, что и к нему являлась какая-то Гильда; может быть – эта же, а может – иная; «Гильды» десятками появлялись в те дни; большинство из них – провинциальные девочки, явившиеся на курсы, увлекшиеся всем новым и захотевшие «дерзать»; все это было смешно и наивно… Уже гораздо поздней бывали ужасные случаи – вроде появления писем с извещением: «Для тебя я на все готова». И – подпись. Засим – появление на все готовой… особы:
– Вы кто?
– А я вам писала.
И незнакомка называла фамилию; тогда следовал быстрый ответ с моей стороны:
– Ступайте, откуда пришли.
– Какой вы филистер.
Это еще полбеды; а вот с Леонидом Андреевым был случай почище: явилась какая-то «дерзновенная» и, оказавшись с писателем вдвоем в кабинете, так и бацнула: ее цель – создать сверхчеловека, т. е. младенца; для этого ей надо участие Леонида Андреева; и тотчас же предложила заняться этим созданием – сию же минуту, чтобы не терять даром драгоценного времени. Испуганный писатель позвал на помощь жену, при появлении которой «дерзновенная» пришла в ярость и обратилась к жене Андреева с «солнечной» речью:
– Ступай, гадина, – ты не понимаешь, что к орлу своему прилетела орлица…»
Весь 1908 год шел скандальный разговор вокруг романа Михаила Арцыбашева «Санин». В романе увидели аморальность и откровенную порнографию, «оплевание жизни и революции», нахальство и цинизм главного героя, глумление над вековой традицией русской литературы, отличавшейся сдержанностью в описании интимных сторон человеческих отношений. И лишь некоторые писатели, как Куприн, уже задумавший написать роман о проститутках, отозвался о «Санине» как интересном, оригинальном и очень талантливом. Александр Блок увидел в «Санине» «замечательное произведение», писатель «нащупал какую-то твердую почву и вышел в путь». В главном герое «Санина» Блок заметил настоящего человека, «с непреклонной волей, сдержанно улыбающегося, к чему-то готового, крепкого, свободного». «И думаешь – то ли еще будет? А может быть, пропадет и такой человек, потеряется в поле, куда он соскочил с мчащегося поезда, – и ничего не будет?»
Это явление становилось злобой дня, и Леонид Андреев, внимательно откликавшийся на веления времени, не мог обойти молчанием эти житейские вопросы.
«Дни нашей жизни, или «Любовь студента» – отклик на вопросы, которые стояли в обществе, которые волновали писателей, философов, религиозных деятелей, педагогов… Почему стало возможным такое явление, о котором вспоминают Блок, Белый и многие другие?
Подспудные темные силы расшатывали и моральные устои России. Во всяком случае, так думали многие из тех, кто окружал Шаляпина.
Внизу, на сцене Мариинского театра, смолкли последние звуки оперы Серова «Юдифь». «Ты, Боже, внял моленьям народа моего…» – последние слова торжествующей Юдифи, исполнившей подвиг во имя спасения своего народа от ассирийских поработителей… Минут десять – пятнадцать будут вызывать исполнителей, несколько минут одного Шаляпина, и уж только после этого ставшего привычным ритуалом обычая, после этих бесконечных выходов на сцену, он поднимется сюда, под крышу театра, где уже все готово, чтобы достойно принять его. Хозяйствует под крышей театра знаменитый театральный художник и портретист – Александр Яковлевич Головин, создавший уже несколько портретов Шаляпина в ролях Мефистофеля, Демона, Фарлафа. Настал черед запечатлеть Шаляпина и в роли Олоферна, а то ведь редко стал бывать на сцене Мариинского, все больше в разъездах по миру, нужно пользоваться этой минутой… Напрасно будут ждать выхода любимца у подъезда театра: договорились, что всю ночь он будет позировать Головину… Эти страстные поклонники шаляпинского таланта не жалеют своих юных сил, чтобы достать билетик, собираются группами, занимают очередь, устраивают переклички, греются у ночных костров, но не покидают очереди. И в эту ночь наверняка стоят у театральных касс курсистки, студенты, мелкие служащие, те, кто обычно заполняет галерку и своими бурными аплодисментами предопределяет успех спектаклям. А если уж начнут «шикать», то с уверенностью можно сказать, что спектакль будет сорван, провалится.
Всю ночь Головин будет работать над портретом, а Шаляпин позировать в костюме Олоферна, в гриме, в неподвижной позе, застыв, словно скульптура, но другого времени у него нет и не будет – все расписано по дням и по минутам, к тому же и переодеваться не нужно. Да и в образе Олоферна ему легче остаться, чем заново вживаться в образ свирепого полководца в другое время.
Внизу, на сцене и в зале, уж погасли огни. Лишь под самой крышей, в громадной полукруглой комнате, почти в точности повторяющей размеры зрительного зала, расположенного под ней, в белом халате, накинутом на изящный черный костюм, в бабочке, с лихо закрученными усами на круглом довольном лице, опираясь на стул, ожидающе смотрел на дверь Головин, нетерпеливо поглядывали на дверь и его помощники – молодые художники Борис Альмединген и Михаил Зандин…
Все готово для работы над портретом Шаляпина в образе Олоферна. Давно уже договорились о позе и о моменте, в каком он должен «застыть», – в левой руке чаша, а правая четко должна показывать «профильность» как стиль исполнения и создания образа полководца. И он предстает в этот момент жестким, волевым, бесстрашным и беспощадным, лукавым и нетерпеливым… «Пой, Вагоа, ты много песен знаешь…»
Только что закончили работу плотники, бутафоры, осветители, устроив ложе Олоферна и осветив его так, как и на сцене.
Головин еще раз осмотрел свои принадлежности: большой подрамник с натянутым холстом, пастель, кисти, горшки с клеевой краской… На месте оказались и белые тарелки, которыми он привык пользоваться вместо палитры, ведро с водой, чтобы быстрее смыть ненужную краску: белый холст около двух с половиной метров в длину и метр с тремя четвертями в высоту. Огромная фигура Шаляпина должна быть изображена в натуральный рост…
Спустя много лет Борис Альмединген вспоминал: «В сосредоточенную тишину мастерской проникает отдаленный говор и смех – это поднимается по лестнице сам «Олоферн» со «свитой». Открывается маленькая дверь, в нее протискивается огромная фигура, подымается на три ступеньки, выпрямляется, и вот Шаляпин в мастерской. Раздается его могучий призыв – Александр Яковлевич идет навстречу. В мастерскую по очереди входят гости. Их сегодня много, человек двадцать… Замыкает шествие загадочная фигура в берете, черной австрийской куртке и широчайших панталонах. Все художники Петербурга знают этого замкнутого, сосредоточенного человека с пронизывающим, острым взглядом наблюдателя. Большие опущенные вниз усы, длинная курчавая с проседью борода, в зубах огромная изогнутая трубка – все эти особенности делают его лицо запоминающимся надолго даже после первой мимолетной встречи. Это – Павел Егорович Щербов, художник-карикатурист, друг Шаляпина, мишень для бесконечных дружеских шуток Федора Ивановича, человек со своеобразным характером… Гости идут гуськом между холстами по огромной мастерской, путь большой: 20–25 метров до стола, на котором уже стоят соблазнительные блюда. Федор Иванович с гостями садится за стол, хозяин уже занят своими красками и не обращает ни на кого внимания. Все понимают его состояние, гости видят, что они предоставлены сами себе, возникает непринужденность, начинаются веселые разговоры…»
В разговоре принимали участие: Мария Валентиновна, врач-ларинголог, без которого Федор Иванович уже не мог обходиться, Исай Дворищин, Исайка, выполнявший разнообразные поручения, молодой дирижер Похитонов, дублер Направника, певцы, драматические артисты, оказавшиеся в театре в этот счастливый миг и приглашенные разделить эти трудные часы, чтобы не скучно было…
– Ты был, Феденька, просто бесподобен, – восхищенно произнес Исайка Дворищин. – Никогда не видел тебя в таком ударе…
– Ну что ты, Исайка, вечно ты мне кадишь безмерно, не преувеличивай. У меня здесь маленькая роль, в двух актах из пяти. Да и однообразна эта роль по одномерности своей. – Шаляпин говорил лениво, все еще чувствуя громадную усталость после сыгранной роли, маленьких ролей для него не существовало. – Ну что тут сложного, только деспотическая суровость. Все в страхе перед Олоферном, все в напряженном ожидании очередной вспышки гнева, доходящей до необузданности в проявлении ярости, вплоть до убийства Асфанеза. И на пиру, в конце четвертого акта, тоже однообразие – в состоянии сильного опьянения он особенно страшен в своей несдержанности: «Рабы, собаки, черви, да я их в миг единый сокрушу». Ну что тут играть? С криком набрасываешься на военачальников, летят разбитые чашки, хор прячется под столы… И все?! Какая уж тут игра…
Все видели, что Шаляпин говорил искренне, ничуть не умаляя своих заслуг, но вместе с тем слышалось в его голосе и что-то снисходительное к только что сыгранному спектаклю, вроде бы и не скрывал, что «Юдифь» как опера не совсем нравилась ему, как он ни противился в свое время оценкам этой оперы со стороны Владимира Стасова, не любившего ее и считавшего ее ниже всех известных русских опер, и с удовольствием играл в ней, искал новые формы в свое время. Нравился ему и успех, который всегда выпадал на его долю…
– С Направником всегда очень тяжело работать на сцене, – продолжал свои размышления Федор Иванович. – Попросил я его в одном месте, ну, помните, там, где Юдифь уж очень медленно поет свою арию, а мне, Олоферну, решительно делать нечего, попросил я Направника ускорить темпы, дабы сократить паузу моего молчания. И что же? «Скорее нельзя играть, так как у смычковых инструментов тридцать вторые ноты», – возражает Направник. «Чему же тогда скрипачей учили в консерватории, если они не могут играть скорее», – пытаюсь я его подтолкнуть к тому, чтобы он понял, чего я хочу. И что же он мне ответил? «Всякой скорости бывают пределы». И тут я уже в открытую заявил ему: «Но у меня получается слишком длинная пауза. Что же прикажете в это время мне делать?» Ничего не ответил мне, а только потребовал продолжать репетицию… Как тут быть? Пришлось продолжать! Будь на его месте другой, я бы устроил ему совсем иной разговор, но Направника я уважаю как превосходного музыканта, помню, как он учил меня, плохо порой знал свою роль, а теперь я ему благодарен. Ну что, Саша? Я готов, маленько подкрепился, авось выдержу такое испытание…
– Пожалуй, Феденька, на ложе. Вот твоя чаша…
И работа началась. В первые минуты было тихо, Головин сосредоточенно работал, пытаясь сразу уловить выражение лица свирепого полководца, обозначить «профильность» стилевой игры, а Шаляпин напевал все одну и ту же фразу: «Пой, Вагоа, ты много песен знаешь…»
Затем присутствующие тихо разбрелись по мастерской, разговаривали между собой, разбиваясь на мелкие группы и группочки. Щербов достал свой блокнот и рисовал карикатуру на позирующего Шаляпина, на работавшего большой кистью Головина и макавшего ее в ведро. Некоторые заглядывали ему через плечо и весело улыбались.
«Вот часто спрашивают: «Как вам, Федор Иванович, удается сыграть так, что вам верят, переживают вместе с вами. Да очень просто. Веками считаем, что в опере только поют, встанут и поют. И это казалось незыблемым условием оперного искусства. А я не только пою, но и живу на сцене жизнью изображаемого на сцене лица, а до этого ищу, работаю, нахожу какие-то детали и подробности, которые могли бы показать моего подопечного живым человеком, а не ходячей статуей, даже в образе Олоферна, хоть я и пытаюсь его представить как ассирийско-вавилонский барельеф, но барельеф живой, говорящий, переживающий не только ярость, но и любовь… Я вживаюсь в его характер. Вот почему на сцене я живой, естественный человек, с нормальными, естественными, как в жизни, жестами, движениями. Взять хотя бы сцену опьянения в четвертом акте… И все удивлялись, почему я попросил настоящий меч, а не бутафорский… Как же передать неистовство героя, если он размахивает бутафорским мечом? Артист сразу почувствует фальшь, а следом за ним и зритель увидит подделку… А вот когда берешь в руки настоящий, чрезвычайно увесистый меч, формой своей напоминающий пламя свечи, и начинаешь им размахивать, то, естественно, мои «придворные» выскакивают из шатра своего предводителя самым натуральным образом. И все по-настоящему рушится и летит со столов… Напрасно, конечно, опасаются, что я задену им кого-нибудь, этого не может быть, потому что я строго контролирую каждое движение, каждый удар разбушевавшегося повелителя… И в то же время не надо излишнего натурализма… Но как эту меру соблюсти? Столько подводных камней ожидает тебя в спектакле: то кто-нибудь сфальшивит, передержит паузу, не туда пойдет, где его ожидают…»
В застывшей позе Шаляпин не мог долго оставаться, и Головин сжалился над ним:
– Отдохни, Федор, расслабься, давай чашку, поставим ее вот сюда. – Бросив кисть в ведро, Головин помог Федору Ивановичу принять нормальное положение на ложе, свесив ноги на пол.
– Никогда б не подумал, что так тяжела может быть эта чаша… Держишь ее, вроде бы легкая, а потом все тяжелеет и тяжелеет. – Федор Иванович был в хорошем настроении, то и дело поглядывал на Марию Валентиновну и наконец спросил: – А не пора ли тебе, душа моя, домой, ведь Александр Яковлевич долго еще будет терзать меня, я знаю, не впервой нам этим делом заниматься.
Мария Валентиновна упрямо покачала головой, нет, дескать, буду с тобой. Что делать? Он давно заслужил бы проклятия по своему адресу, если б понятия верности и неверности так круто не изменились в нашем веке. Хорошо это или плохо, но он оправдывал себя тем, что он никогда не бросит своих детей и Иолочку он по-прежнему любит, но другой любовью.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.