Глава 4 На платформе Варшава!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

На платформе Варшава!

Ложимся и встаем в напряженном ожидании. Давно уже перестали вспоминать о купанье в море, о прогулках в горы. Ничему этому не бывать. Лучше и не мечтать об этом. Всегда будет вокруг только проволока и это страшное ожидание.

Получила записку от Вацека. На маленьком клочке бумажки он пишет:

«Кристя! 1 августа в Варшаве вспыхнуло восстание.

На Западе союзники движутся в глубь Германии. Красная Армия освобождает Венгрию. Моя милая, чего же еще желать?»

В эту минуту в барак влетает бледная Бася с криком:

— На платформе Варшава!

Что это значит? Мы не верим. Никто не верит. Какая Варшава? Повстанцы? Гражданское население?

В лагерь? За что?

Мы давно освоились с мыслью, что мы преступники.

Отправлены сюда по какому-то делу или подозреваемые…

Но не привезут же сюда все городское население? Быть этого не может! Нет, опять, наверное, венгры.

Бася, у которой мать и сестра в Варшаве, и другие варшавянки все время беспокойно выглядывают на Лагерштрассе, пытаются хоть что-нибудь узнать. Я сержусь на Басю, говорю ей, что стыдно повторять глупые, непроверенные слухи. Надо же хоть немножко соображать. Варшава сражается. Вот Вацек пишет, что 1 августа… Не успели мы услышать о восстании, а варшавяне уже здесь! Может ли это быть? Некоторым кажется, что весь мир будет брошен в Освенцим. Видно, все сошли с ума.

— Идут! — прерывает мои рассуждения Неля.

Выбегаем из барака. Видим, как медленно приближается плотная масса людей. Глядим, не отводя глаз, и ждем. Подходят первые женщины с узлами на спине.

Да, это так. Это Варшава. Можно и не спрашивать. Узнаем варшавян с первого взгляда.

У женщин испуганные глаза.

— Где мы?.. Что это за местность?

— Освенцим.

— Езус Мария! — кричит одна, заламывает руки и плачет. — Меня привезли туда, где умер мой Ясек!..

— Это в самом деле Освенцим? — удивляются другие.

— Из какого квартала? — спрашиваем мы в свою очередь.

— Площадь Нарутовича, Груецкая.

— А что с восстанием?

Машут рукой, не отвечая. Из толпы выходит женщина.

— Вы разве ничего не знаете? Не знаете, что Варшавы больше нет?

Варшавы нет? Что она болтает, глупая, несет всякий вздор! В 1939 году тоже так болтали, а потом что оказалось?

Идут и идут и повторяют, будто сговорившись, одни и те же слова: «Нет больше Варшавы. Остались груды развалин. Варшавы нет!»

Бася не отрывает взгляда от толпы, всматривается в каждое лицо, выискивает своих.

— Я предчувствовала, что будет что-то плохое, — шепчет она, не спуская глаз с проходящих мимо нас женщин, — горевала, что мы тут бездействуем, когда они там борются… И вот… они уже здесь. Как это могло случиться?..

— Что мы можем знать, Бася? Два года от всего оторваны…

— Я знаю только одно, — говорит Бася упрямо, — нельзя нам ни на минуту обольщаться надеждой, верить в возможность какого-то улучшения, в то, что мы когда-нибудь выйдем на свободу! Только-только мелькнул робкий луч надежды, и вдруг — как обухом по голове.

Столько месяцев мечтали мы о Варшаве, и вот Варшава сама приходит к тебе сюда. Изгнанные, несчастные, погибшие люди. Мы ждали, вздыхали, тосковали… Ну, вот она, здесь, приехала к тебе площадь Нарутовича, приедут наши матери, сестры и так же, как и мы, пойдут во вшивые бараки. Мы ждали Варшаву, — вот мы получили ее.

— Бася, может быть, не так уж страшно! Один какой-то район. Остальные сражаются. Многим, наверно, удалось избежать этой участи.

Теперь проходят мужчины, только пожилые. Ищу отца. Последнее время он был в Варшаве. Если он окажется здесь, надо сразу бежать в «Канаду», за шарфом. Знаю, что глупо, но все почему-то думаю об этом шарфе. Что за чушь? Теперь август, ведь он не выдержит здесь и месяца… Зачем я об этом шарфе?.. Чему это поможет? Но мысль эта упорно преследует меня. Вот идет кто-то похожий на отца, седой. Подхожу ближе… Нет, какое счастье; что не он… Впрочем, ведь транспорт из Варшавы только начинается…

— Нас не сожгут? — осведомляется какой-то пожилой мужчина.

Он, видимо, достаточно наслушался об Освенциме.

— Нет, сжигают только евреев…

Этим транспортом приехали четыре тысячи человек.

В том числе полторы тысячи женщин. Их загоняют в освобожденные бараки «Канады». Они ложатся на пол — и каждого нового человека, который входит в барак, встречают подозрительным взглядом.

И вот мы расставляем столы в зауне и начинаем «прием Варшавы».

Подходят измученные, ошеломлённые, недоверчивые женщины. Сообщают свои анкетные данные. Идут и идут, и не видно конца. Когда же конец?.. Приближается вечер, наступает ночь. В горле пересохло, язык деревенеет, голова лопается от повторения одних и тех же вопросов, от выслушивания жалоб: «Что же это такое? За что мы страдаем? В чем мы виноваты?»

— Вы ни в чем не виноваты, — пытаюсь я объяснять некоторым. — Но вы польки, этого достаточно, за это вы должны страдать.

Из всей массы испуганных вопросов, вздохов, жалоб удается выловить обрывки рассказа о восстании: 1 августа в 5 часов пополудни вдруг завыли сирены… Никто ничего не подозревал… Никто и не предполагал…

— Знаете вы, что такое миномет?.. Счастливая, что вы не знаете этого. Мой сын погиб от миномета… Я просила его спрятаться в погреб… а он только смеялся: «Мама, если это должно меня настигнуть, найдет повсюду». И муж так же погиб… Дочка осталась… Она участвовала… связисткой, а я была на Окенте… Невозможно было добраться… И вот забрали, провели через опустевший город. Дома горят, трупы… Ах, вы не можете себе представить, что там творится!..

— Что такое трупы — это мы знаем. Следующая. Фамилия? Прошу вас, — начинаю я, — может быть, вы знали дом на Нарбута пятьдесят два, там жил…

— Этот дом в развалинах.

— А может, вы случайно бывали на Фильтровой шестьдесят восемь. Там на втором этаже живет пани Войцеховская.

— Что вы все спрашиваете да спрашиваете. Поймите же наконец: Варшавы больше нет!

— Нет, не могу это понять.

— А что на Лешно? — останавливает Бася каждую проходящую.

— Лешно горит.

— Не будем больше задавать вопросов, — говорю я Басе. — Оставь их в покое, не затевай разговоров. Постараемся вообразить, что это итальянский транспорт. Невозможно слушать то, что они рассказывают.

— Следующая! Прошу отвечать быстро, скорее все окончится и вы пойдете в бараки. Фамилия?

— А у меня есть время, я не спешу, — пожимает плечами какая-то толстуха.

— Как вы разговариваете? Ведь я такая же заключенная, как и вы!

— Вот именно… Ты заключенная, а я нет, — вызывающе говорит толстуха. — Нас выпустят, потому что мы ни в чем не виновны, а вы преступницы. Меня выпустят, потому что мой брат фольксдейч. Какой дьявол затеял это восстание?..

Я подмигиваю Басе. Надо взять ее в работу!

— Если у вас брат фольксдейч, то это, конечно, совершенно меняет положение, надо было сразу сказать.

Толстуха улыбается, довольная.

— И мой жених тоже фольксдейч, он в армии.

— Ну, если так, — Цежу я подчеркнуто любезно, — то немедленно раздевайся. Снимай все. Понимаешь по-польски? А может, предпочтешь, чтобы сказали тебе по-немецки?

Толстуха поднимает крик, ищет глазами, кому бы пожаловаться.

Я встаю.

— Именем немецкой власти приказываю тебе немедленно раздеться!

Скандалистка умолкает.

— Откуда такие берутся? — возмущается Бася.

Неля объясняет, что в этом транспорте много таких, — которые вывесили белый флаг в знак сдачи, и показывает нам немецкое воззвание.

«Ультиматум к населению города Варшавы… I. Предлагается покинуть Варшаву в западном направлении с белыми флагами в руке»..

Какая-то женщина, видя, что мы читаем воззвание, разъясняет:

— Я не вывесила флага, так меня взяли силой, вытащили из дома…

Некоторые плачут, другие проклинают — трудно разобрать кого: повстанцев или немцев. Чувствуется, что они растеряны, в голове у них хаос, все перемешалось, не разберешь — где геройство, где трусость, а над все этим усталость и покорность судьбе. Нас мучит, что мы теперь уже ничего не можем понять. Что там происходит, почему? Непостижимость этой трагедии гнетет душу. После стольких лет ожиданий, надежд мы вынуждены глядеть на такую Варшаву!..

Голые варшавянки после сдачи вещей толпятся перед входом в вашраум. Смотрю на старушек «профессиональным», освенцимским взглядом. Может, и проживут еще несколько недель. Зависит от того, в какой барак попадут, как долго будут стоять на апелях. Молодых, наверно, пошлют дальше, на работу.

Какая-то старая женщина плачет, что, растерявшись, сдала с вещами свою искусственную челюсть. Как же она теперь будет есть?.. Мы переворачиваем неисчислимое множество мешков, на одном из них находим ее фамилию и эту оплакиваемую челюсть. Подаю ее старушке. Она благодарит, тронутая. Как хорошо оказать услугу в этой трагической суматохе! Силюсь убедить себя, что я совершила что-то полезное, предотвратила несчастье мирового масштаба…

Нет Варшавы, нет родных, все потеряли друг друга, оказались здесь, за проволокой. Варшава осаждена, а мы тут аккуратно записываем. И снова возвращаются те же вопросы: «Зачем и для кого столько дров?»

Мысли мешаются, путаются; как в калейдоскопе, проходит перед нами изгнанная Варшава. За окнами зауны светает. Последние измученные люди подходят к столу, осталось еще только нескольким задать вопрос: «Фамилия, имя? Прошу раздеться».

В синем рассвете стоят пятерками варшавянки в ожидании утреннего апеля. Уже не воют минометы, не слышно разрывов снарядов. Баррикады разрушены: окончилась борьба за Варшаву. Началась другая борьба: с голодом, вшами, холодом и постоянной тоской по свободе…

Слова ультиматума к «населению города Варшавы» звучат, как издевательство: «Все мужчины и женщины, способные работать, получат работу и хлеб, все больные и старики, женщины и дети получат жилье и медицинскую помощь».

— Бедная Варшава! — восклицает кто-то.

— Отупеют, привыкнут, как и мы, — слышится голос.

Варшавяне привезли с собой книги, при этой «эвакуации» они забрали все, что было у них самого дорогого. Собирали книги в спешке, не зная, что едут в концлагерь. В этом хаосе, еле держась на ногах от утомления, мы вылавливаем из бумажных мешков, куда уложены самые трогательные мелочи, бесценные для нас томики. Это, правда, «личная собственность» цуганга, так же, как свитер или пальто… но мы считаем, что книги принадлежат всем. После стольких месяцев изоляции мы заслужили небольшую порцию «духовной пищи». И поэтому каждая, кто заметит книжку, откладывает ее в сторону.

— У нас теперь есть «Призраки» Элизы Ожешко, — наклоняется ко мне Зютка, — будем читать по вечерам.

Смотрю на нее с грустью.

— Будет ли время читать, если Варшава только начала поступать. Придется работать по ночам и все время выслушивать, что «нет Варшавы». Придут и наши близкие…

— Не каркай. Ты хорошо знаешь, что все на свете проходит. Будем еще и книжки читать, будем и смеяться… Ведь ты знаешь, проходит плохое и страшное, и потом в памяти остаются только хорошие минуты.

Кроме книг, Варшава привезла еще и деньги. На другой день после приема цугангов мы отодвигаем во всех комнатах барака столы, садимся на пол, высыпаем из мешков давно невиданные польские злотые. Сортируем и считаем. Мрачная, убитая тем, что произошло с Варшавой, Бася пригоршнями подбрасывает вверх ассигнации.

— Мусор! — говорит она с горечью. — Мусор и ничего больше. А когда-то, боже, сколько когда-то можно было купить на одну такую бумажонку. Сколько трудиться надо было человеку, чтобы ее заполучить. Неужели я еще должна это считать и передать гитлеровцам?.. Ведь это имущество изгнанной Варшавы лежит здесь…

Я слушаю её с удивлением.

Вдруг Бася встает и с ожесточением ударяет ногой по куче сложенных ассигнаций.

— Не буду считать, пусть они сами считают!

Шатаясь, она ступает по разбросанным деньгам, идет к двери и распахивает ее, ловя открытым ртом воздух. Мы подбегаем к ней. Бася бессильно опускается мне на руки.

— Не могу. Варшавы нет, Кристя, спаси меня!..

Мы относим ее в блок. Все время стучат в мозгу слова ультиматума: «Население Варшавы знает, что немецкая армия борется только с большевизмом».

Бася рыдает в нервном припадке. Мы слышим бессвязные слова:

— Конец света, ничего больше не будет, Варшава… развалины… мама… конец… конец…

Наша команда в период регистрации Варшавы превращается в музей. Перехожу в комнату «личного имущества». Кучи фотографий, альбомы, дневники, письма.

Беру первую попавшуюся учетную карточку: Анджеевская… шестьдесят лет. На фотографии, приложенной к ее бумагам, молодой человек в очках и надпись: Ежи Анджеевский… В памяти шевелится какое-то воспоминание… Неужели он?.. Автор «Мира сердца» — книги, которая так нравилась мне. Значит, в лагере его мать? Подхожу к Неле, показываю. Неля понимает.

— Надо помочь, — улыбается она в ответ на мои мысли. — Мать писателя, правда, Кристя?..

И уже минуту спустя находятся для старушки свитер, чулки.

— Я сама отнесу, — предлагает Неля.

Раскрываю чей-то дневник, исписанный мелким почерком. С трудом разбираю слова — стертый карандаш.

«Подумать только, что Антось со своим полком может быть совсем близко. Мне кажется, это мой последний час… Наш поезд обстреливают. Мамочка, веди себя мужественно, скажи Антосю, если он вернется…»

На этом дневник обрывается, несколько чистых страниц — и дальше тем же почерком:

«После стольких лет пишу снова. Сейчас 1944 год. Перевязываю раненых на Мокотовской. Кругом горят дома, через минуту нужно бежать».

И дальше:

«Нас силой вытащили из домов, везут в неизвестном направлении…»

Рассматриваю фотографии автора дневника. Потертый снимок молодой женщины верхом на лошади, сестры милосердия среди солдат, снимок ребенка, снимок красивого мужчины с надписью: «Моей навсегда самой дорогой. Антось».

Где я видела то же самое недавно?.. Стараюсь припомнить. Ах, да, на Лагерштрассе подняла с земли карточки венгерского еврея. Похожая надпись, только на немецком языке.

Война. Я в Освенциме, сижу печальная над чужими фотографиями! Что за бессмыслица эта привязанность людей к памяткам прошлого…

Собираем хлеб для варшавян — пайков еще нет. Отдаем наш ужин. Советуемся между собой, как помочь им в эти первые, самые ужасные дни испытаний. Мы подвергаемся риску, вертясь среди мужчин с кувшинами, наполненными кофе.

Варшавские парни на этой территории, увы, утратили свой прославленный задор. Они беспомощно глядят на проволоку.

— Бежать невозможно, что зря болтать, ток высокого напряжения, черт возьми! — решительно заключает какой-то сметливый подросток.

— Скажите, пожалуйста, — обращается он ко мне, — правда ли, что эта проволока притягивает и перелезть невозможно?

— Даже не пробуй. Если здесь пройдешь, тебя все равно поймают, лагерь тянется далеко. Отсюда бежать невозможно.

Мальчик украдкой вытирает слезу и говорит стоящей рядом матери:

— Не убивайся, мама, и тут живут люди. — Он силится улыбнуться: — Все будет хорошо, увидишь, мы еще будем сажать их за проволоку.

Варшавяне прошли санобработку, их отправили в бараки. Едва мы справились с подсчетом денег, еще не успели осмыслить все то, что видели и слышали, а уже появляется следующий транспорт.

И снова начинается выискивание родных, знакомых, вопросы отчаяния, ответы, убивающие надежду. Второй транспорт привозит больше газет. Они помогают нам ориентироваться в событиях. Начинаем понимать весь трагизм и бессмысленность восстания. Люди из этого транспорта более ожесточены, более мрачны. Все равно — всему конец.

И снова ночью мы записываем прибывших, а днем считаем деньги, кучи денег.

Снова роемся в учетных карточках. Передо мной письмо отца, умоляющего вернуть ему ребенка, дневники… Эти отдельные драмы кажутся мелкими, наивными, они тонут в трагедии множества людей, переполняющих бараки.

Итак, возвращаемся к «нормальной жизни». Появляются цуганги из Италии. Понемногу все сливается, как всегда, в сплошную, безликую массу.

Эти люди еще опьянены воздухом Италии, ее вином. Они даже смеются, совсем не отдавая себе отчета, где находятся. Сопротивляются, спорят, думают, что могут чего-то требовать. Но никто не реагирует на все это.

Прибыли несколько женщин-партизанок из Югославии. Гордые, полные достоинства, смелые — все любуются их выправкой. Эти хорошо знают, что такое Освенцим и за что их сюда пригнали.

Приезжают женщины из особой тюрьмы в Мысловицах по приговору специального суда. Они рады уже тому, что не были осуждены на смерть. Все еще находятся под впечатлением страшного следствия, жестокой тюрьмы и потерн многих товарищей. Рядом с загорелыми, полными жизни итальянцами они выглядят хилыми, жалкими. Горящие глаза смотрят с недоверием: неужели это возможно, что они живут, что будут жить?

Из Вены с транспортом попала в Освенцим семидесятилетняя еврейка. В последнюю минуту наш шеф Вурм, тот, который был когда-то шефом мужской эффектенкамер, вытаскивает ее из рядов, выстроенных для отправки «в газ».

Вурм ведет удивленную старушку в канцелярию, предлагает сесть. Старушка понятия не имела, куда направлялась колонна, из которой ее только что вытащили, она и сейчас не понимает, что избежала смерти.

— Я вас знаю, — обращается к ней Вурм, — вы социал-демократка.

— Да, я уже сорок лет в партии. А откуда вы меня знаете?

— По вашим выступлениям.

— Ах, так вы тоже… Но что же вы делаете здесь — и этот мундир на вас?..

Вурц смущенно улыбается и говорит, оправдываясь:

— Как венке, вам ведь известно, что почти в каждой австрийской семье было столько партий, сколько членов семьи. Один из моих братьев был социал-демократом, другой коммунистом, а мне пришелся по душе национал-социализм.

Спутницы старушки уже давно пошли в печь, а в канцелярии все еще идет задушевная беседа между эсэсовцем и социал-демократкой.

— Сейчас осталось мало семей, в которых вы нашли бы национал-социалистов по убеждению. Сочувствую вам, что вы придерживаетесь такой ограниченной идеологии. Но если вас не оттолкнула система и вы служите ей столь активно… то, может быть, вас убедят последние события и ваше поражение в войне. Тогда вы поймете.

Семидесятилетняя женщина говорит это спокойно, со снисходительной улыбкой.

— Вы все еще не перестаете быть борцом, несмотря на ваш возраст, — в свою очередь снисходительно улыбается Вурм. — Ну, как Вена? Очень пострадала? Я давно не был в отпуске.

Старушка рассказывает интересно и живо о бомбардировке, о жизни в Вене. Собеседники находят общих знакомых. Оказывается, они долго жили в одном и том же районе Вены.

Вдруг, ничего не говоря, Вурм выходит. Мы получаем распоряжение выдать ей одежду. На пальто, которое старушка получает и в котором «она должна вернуться в Вену», не хватает пуговицы. Она требует, чтобы пуговица была пришита, «потому что у нее будет неряшливый вид». Меня охватывает истерический смех, вместе со мной смеется Бася. Старушка не понимает, над чем мы смеемся. Разве это так смешно, что она желает выглядеть опрятно? К ней подходит Таня. Ей не до смеха.

— Знаете ли вы, какова была бы ваша судьба, если бы не случайная встреча с этим Вурмом? Знаете ли вы, где ваши спутницы?

— Не знаю, они, кажется, пошли мыться.

Смягчившись, Таня говорит более спокойно:

— А вы слышали у себя в Вене о крематориях, об удушении людей?

— Слышала, но ведь это, пожалуй, преувеличено.

— Так вот, вы, заслуженная деятельница социал-демократического движения, теперь можете убедиться, что это нисколько не преувеличено, — с новым приступом ярости говорит Таня.

— В таком случае, над чем же смеются эти девушки?

— Они смеются над тем, что вы так настойчиво требуете оторванную пуговицу. Вам надо уходить отсюда, не оглядываясь, как только перед вами откроются ворота лагеря.

Надо признать, что эта старая женщина необыкновенно владеет собой. Выслушав Таню, она говорит твердо:

— Может быть, все это и так, как вы утверждаете, но раз я еще живу, то хочу иметь пуговку на месте, и нет в этом ничего смешного.

Таня с торжественным видом вручает старушке какую-то огромную пуговицу.

— Австрийской социал-демократии от русских коммунистов… на память.

К нашему удивлению, старушка и в самом деле выходит за ворота лагеря, провожаемая часовым. На прощанье Вурм подает ей руку и желает всего хорошего. Бася озорно толкает меня.

— Ты что-нибудь понимаешь? Я ровным счетом ничего. Куда она идет и почему? Разве оттого, что он ее узнал, изменилась ее еврейская кровь, ее раса?

Опять прибывают небольшие транспорты: «эрциунгсхефтлинги» из Германии, французские партизаны, маленькие истощенные мальчики из Дахау, переведенные сюда неизвестно почему.

Прибывает группа советских офицеров. Один из них — с бородкой — сразу привлекает наше внимание. Офицеры проходят мимо наших окон без знаков отличия, без ремней, но с высоко поднятой головой, как на параде. У всех лица сознательных солдат. Военнопленных привезли в концлагерь вопреки всем международным законам.

Русские женщины беспокойно следят за тем, куда ведут этот транспорт, так же, как мы перед тем следили — куда отправят жителей Варшавы. Что сделают с этими офицерами? В газ? На расстрел?

Наташа, Таня украдкой идут в отдалении за ними. У зауны минута наивысшего напряжения: если не повернут, пойдут прямо, — значит, идут на гибель. В последнюю минуту группа поворачивает и входит в зауну. Мы с облегчением вздыхаем.

В зауне разыгрывается эпизод, невероятный в истории лагеря. Один из офицеров не позволяет сбрить себе бороду. Вызывают эсэсовца, который приказывает немедленно выполнить обязательное распоряжение. Ведет он себя при этом, как обычно, вызывающе и нагло.

— Не дам! — заявляет русский. — А кроме того, как ты смеешь говорить мне «ты». Стать «смирно», гитлеровский щенок, перед советским генералом!

Эсэсовец, как загипнотизированный, берет под козырек и убегает из зауны. Никто уже не вмешивается. Генералу оставляют бороду, не трогают и остальных.

Мы хорошо помним судьбу тысяч русских пленных уморенных голодом. Этот случай вызвал в лагере особое волнение. «Фронт приближается, вот нацисты и боятся», — говорят все в лагере.

Но почему так много заготовлено дров? Факт этот все еще не получил объяснения.

В бараках «Канады» по-прежнему оживление. В «Канаде» без устали сортируют, штемпелюют, связывают и отправляют все в рейх. То и дело находят скрытые в одежде какие-нибудь драгоценности. Некоторые из работающих там копят золото на случай чудесного избавления.

Манци и Эрна по-прежнему избивают женщин. Мужчинам за любой пустяк приходится прыгать «лягушкой».

Аккордеон Болека все так же играет по вечерам.

Не нужны мне никакие миллионы…

По вечерам мы читаем книги, «организованные» из варшавского транспорта. А когда гасят свет, лежим и прислушиваемся к отголоскам ночи.

Наша ауфзеерка Хопман вызывает кого-то своим хриплым голосом, ей вторит лай собак. Через окно в тишину барака врываются ее грубые ругательства и повелительные крики капо «Канады»: «Закрыть бараки! Живее, ты, глупая гусыня! Эй ты, сумасшедшая корова…»

Доносятся приглушенные звуки музыки. Это устраивают оргии господа эсэсовцы.

Тяжелым вздохом заканчивается один из тысяч лагерных дней.