Глава 1 Двадцать тысяч в день

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Двадцать тысяч в день

Сначала проехал черный лимузин. Выглядывая из окон нашего домика, мы ждали, что будет дальше. За лимузином следовали грузовики, полные дров. В лимузине ехал Крамер — шеф крематориев.

Вот уже несколько дней чувствовалось какое-то напряжение, что-то назревало. К чему-то лихорадочно готовились. По лагерю сновали эсэсовцы. Каждый из них точно знал свои функции — весь лагерь перестраивался на сожжение. Возле крематориев рыли ямы, ибо печи не были рассчитаны на такое большое количество трупов. И еще, спешно копали рвы. Мы все говорили шепотом, не веря себе: «Будут сжигать живьем».

Пришел приказ из Берлина: в течение полутора месяцев сжечь восемьсот тысяч венгерских евреев.

Валя и другие девушки из политического отдела рассказали нам, что немедленно по получении этого приказа состоялся «сатанинский совет». В нем участвовали Хустек, Крамер, Моль и другие. Наклонившись над столом, важно нахмурив лбы, они составляли план сожжения почти миллиона человек.

Как они дрожали от волнения, как они жаждали крови, гордые возложенной на них задачей! Перед их глазами уже искрилось золото, бриллианты, они видели дорогие меха, которые тайно перешлют своим любовницам.

А пока наслаждались цифрами: 20 тысяч в день! Отовсюду доносились их возгласы: «Да, двадцать тысяч в день это не шутка!» Похлопывая друг друга по спине, они улыбались, скаля зубы. Что и говорить — работенка предстоит солидная, это вам не какие-нибудь два транспорта в несколько сотен человек за неделю. Тут и передохнуть не удастся. Но все окупится. Столько золота! Столько жратвы! Столько настоящего венгерского вина!

Работа днем и ночью может быть и небезопасна… Впрочем, что эти глупые венгерские евреи могут знать!.. Опять поплывут пальто, платья, костюмы и обувь в великий фатерланд. Мудрый этот фюрер, умница начальник гестапо — как замечательно все придумали. И как все просто. Там вывесят плакаты. Евреи явятся сами, съедутся будто на работу…

И члены «сатанинского совета» похлопывали друг друга по спине: «Ловко подстроена ловушка, а? Так им и надо, этим евреям!»

— Идут! — крикнула бледная Чеся, пробегая через шрайбштубу.

Я выглянула в окно. Да. По дороге, от платформы, к которой подходили поезда, двигалась плотная масса людей.

Было 11 часов утра. В лагере все жило ожиданием транспортов. В «Канаду» прислали дополнительно 500 евреек из женского лагеря — на сортировку поступающих вещей. Наготове была и зондеркоманда, набранная в принудительном порядке. В нетерпении были эсэсовцы — они ждали вина и консервов. Ждал добычи весь великий рейх.

А люди шли, ничего не подозревая. На развилке дороги их разделили на две группы. Одни пошли прямо к белому домику. Прелестной тропинкой вдоль опушки березового леса. Другие повернули направо и приближались к нам. Они были уже близко. Мы отчетливо видели их: дети и женщины. В платках и в пальто, богатые и бедные, — крестьянки из венгерской провинции, молодые женщины и пожилые, такие, как всюду на свете. Маленькие дети совершали это путешествие на руках у матерей, дети постарше — цеплялись за их юбки, а подростки подозрительно оглядывались вокруг. Толпа двигалась очень медленно. Так медленно, что можно было рассмотреть каждое лицо. Это были усталые лица, подчас беспокойные. Эти люди шли в полном неведении того, что их ждало. Видно было, что они приготовились к тому, чтобы смириться с некоторыми неудобствами. Они знали, что уже не хозяева своей судьбы, что находятся в чьей-то злой власти, что должны быть послушны чьим-то приказам. Все это, впрочем, они усвоили еще дома, как только фашисты оккупировали их прекрасную страну. Но о том, что ожидало их здесь, они даже не догадывались. Может быть, некоторые — очень немногие — что-то предчувствовали.

Мы притворялись, что работаем. Капо предупредила нас, что шеф будет появляться внезапно, чтобы наблюдать за нами. Надо поэтому вести себя так, будто не происходит ничего особенного.

Мое место было у окна, и я видела всех и все. Я всматривалась в каждое лицо, старалась прочесть мысли, чувства этих людей. И я поняла, нет, они не представляют, что их ждет. Не знают, где находятся, зачем сюда приехали, куда идут. Ничто вокруг не вызывает подозрений. Смерть нигде не видна. В бараках работают люди. На дороге невинные указатели: «В дезинфекцию». Лагерь обнесен проволокой, потому что здесь люди на казарменном положении. Об этом они слышали. Ничего не поделаешь. Война. Трубы? Наверно, здесь есть какая-то фабрика.

Они идут и идут — длинной, нескончаемой вереницей. Иногда возле какой-нибудь группы — часовой с винтовкой.

Женщины разговаривают, обмениваются замечаниями об этой странной местности. Некоторые даже улыбаются.

Головная часть колонны уже вступила в пределы крематория, а длинная шеренга людей все еще движется по дороге. Наконец проходят и последние. В самом конце идут пожилые женщины, опираясь на плечо более молодых, ежеминутно останавливаясь, чтобы глотнуть воздуха. Выведенные из терпения часовые, замыкающие это шествие, толкают их прикладами. Последней, на некотором расстоянии от других, шагает старушка, лет, может быть, восьмидесяти. Расставив руки, она всей тяжестью тела опирается на дуло винтовки, которую часовой приставил к ее спине. Она идет медленно, с большим усилием отрывая ноги от земли. Почти слепыми глазами глядит в небо, словно спрашивая: «Боже, ты видишь это и молчишь?»

Молодой, лет восемнадцати часовой злобно толкает старушку вперед, раздраженный тем, что она опирается на его винтовку. Заметив у окна женщин, парень выпрямляется, на лице его появляется улыбка, он отнимает винтовку. Лишенная опоры, старушка падает навзничь, раскинув руки.

Часовой почесывает затылок с таким видом, будто это он хотел нас рассмешить, делает шутовское лицо — смотрите-ка, сколько у него хлопот из-за того, что захотелось взглянуть на нас. Недолго думая, он хватает несчастную старушку за руку и тащит в сторону крематория.

На дороге появляется колонна мужчин. Они кажутся более обеспокоенными, хотя и они далеки от понимания того, что их ожидает. Идут молодые и старые. Как видно, «селекции» не было и всех направили «в газ».

Приблизительно через час из четвертого крематория, смежного с нашим жилым блоком, вырывается столб огня, и тут же из рва подымается к небу дым. Вначале узкой серой пеленой, затем черными клубами — все выше; полоса дыма ширится, растет. Дым заслоняет здание крематория и, подгоняемый ветром, движется на нас темной грозной тучей. Туча эта закрывает солнце, меркнет свет дня. Становится черно и страшно.

Повсюду пахнет сжигаемым человеческим телом. Этот запах душит, одуряет, голова тяжелеет, наливается свинцом.

Мы сидим молча, обхватив голову, пытаемся собрать бессвязные, мрачные мысли.

— Закрой окно! — говорит наконец Неля. — Этот дым въедается в самую душу.

Шатаясь на одеревенелых ногах, я захлопываю окно.

Несколько минут мы снова сидим молча.

— Открой окно! — говорит Таня. — Этого нельзя вынести. Дым все равно проникает. Мы задохнемся.

Открываю окно. В эту минуту со стороны белого домика, раздирая небо и воздух, несется страшный стон, единый стон в тысячу человеческих голосов. Он длится минуту… две… три… Мы слушаем его, полуобезумевшие.

— Конец света, — шепчет Зюта и начинает молиться.

— Это кричат из рвов, — силится объяснить Ирена. — Их сжигают живьем, потому они так ужасно кричат.

Наконец все умолкает. Распахивается дверь из «служебной комнаты». Безумным взглядом мы смотрим в ту сторону. Мы не можем изменить выражение лица. Янда окидывает каждую серьезным, глубоким взглядом, который говорит: «Я знаю, что вы чувствуете, но таков приказ, и вы должны молчать».

Дни и месяцы не прекращается этот ужас. В течение нескольких недель венгерские транспорты без селекции идут «в печь».

Позднее стали производить селекцию сразу на платформе. Молодых после бритья и санобработки гнали в освобожденный цыганский лагерь, где их запихивали по 500 человек в один барак. Днем и ночью не прекращалось шествие стариков и детей в крематории. За сутки прибывало по 12–13 длинных товарных составов с людьми. Во время производившейся на платформе селекции отбирали все пакеты и чемоданы тут же у вагонов. Огромные грузовики свозили в «Канаду» из всех крематориев одежду удушенных газом. В «Канаде» работали без передышки тысячи девушек.

Вдоль дороги из Бжезинок до женского лагеря бесконечными штабелями лежали дрова. Похоже на то, что готовятся сжечь всю Европу!

Беспрерывно, то к одному, то к другому бараку подъезжал нагруженный доверху грузовик, его торопливо разгружали, и он тут же возвращался за новым грузом.

В «Канаде» ни днем ни ночью не прекращалось лихорадочное движение. Там в бешеном темпе разбирали одежду, еще сохранившую тепло человеческого тела, сортировали, завязывали в мешки под аккомпанемент указаний озабоченных распорядителей и свистков капо, которая сновала между девушками и била их.

Рассортированные вещи отвозились в предназначенные для хранения бараки.

Ночью при свете прожекторов, в багровых отблесках пламени, вырывающегося из печей, в клубах дыма, среди грохота прибывающих машин, криков шоферов и рабочих носились в безумном возбуждении девушки из «Канады». Время от времени, чтобы придать себе храбрости, стреляли вверх наблюдающие за погрузкой эсэсовцы.

Всю ночь свистели, грохотали поезда, доставлявшие все новые жертвы.

По всему лагерю был объявлен строжайший лагершперре. Перепуганные женщины часами сидели в душных бараках, выглядывая лишь в маленькие оконца: им хорошо было видно, как сортировали людей на платформе.

После долгого перерыва я получила наконец письмо из дому.

«Дорогая моя, — писала мама, — вот уже третье лето тебя нет дома. Но я верю, что это последнее лето нашей разлуки. У нас так прекрасно цветут акации. Бася [моя сестра] сшила себе новый костюм, который ей очень к лицу. Мы тоскуем по тебе. Как ты себя чувствуешь?»

Как я себя чувствую? Боже мой, как им ответить, чтобы они хоть о чем-нибудь догадались. Если бы можно было написать одну только фразу: «Сможете ли вы понять, как чувствует себя человек в аду?»

Стали приходить и посылки. Видно, перед этим была какая-то заминка на почте в связи с усилившимся движением поездов. Впрочем, посылки в этот период были совершенно лишними. Солонина буквально валялась на улице. Так же, как и все другое. Стоило лишь поймать момент, когда дежурный эсэсовец отходил, вскочить с чемоданчиком в «Канаду», в 13-й барак, называемый «фресбараком», («жратвенным бараком»), чтобы с помощью работающих там мужчин набить чемоданчики жирами, сахаром, крупой, макаронами и разными приправами к супам. С консервами дело обстояло сложнее. Тут уж надо было знать кого-нибудь поближе.

Мы тогда совсем не голодали, да никто и не думал о еде. В самом лагере все было по-прежнему: те же порции хлеба, тот же маргарин и брюква на обед.

Однако «перебросить» в лагерь мы не могли ничего, и не только из-за усилившегося контроля, но прежде всего потому, что у нас не было никакого предлога сходить в лагерь. Обыкновенные цуганги прибывали редко. Мы не раз обсуждали — куда же теперь направляют из переполненных, как всегда, тюрем? Куда отправляются «арийские» транспорты из Павяка, из краковского Монтелюпиха или из львовских «Бригидок»?

Однажды нас все же вызвали к цугангам. Их привезли, очевидно, по ошибке, из какой-то тюрьмы, которая не была оповещена, что сейчас не следует отправлять в Освенцим.

Несмотря на лагершперре, мы пошли в женский лагерь «дорогой смерти». Когда мы выходили за ворота, на платформу прибыл поезд. Сопровождаемые шефом, мы маршировали в ногу, пятерками — по имуществу тех, что прошли недавно этой «дорогой смерти». По мешкам, пальто, шляпам, носовым платкам, молитвенникам, деньгам, фотографиям, перчаткам и самым разнообразным документам.

По обочинам дороги — штабеля дров, ожидается прибытие новых и новых транспортов. А вдоль железнодорожного полотна суетилась уборочная команда. Мужчины с крестами на спине собирали в вагонах оставшиеся там вещи, сбрасывали на землю в кучи, где уже были свалены чемоданы, тюки и опрокинуты опустевшие детские коляски.

Когда мы проходили мимо дома с пеларгониями, на платформе уже происходил отбор. Мундиры Хесслера и других эсэсовцев ярко выделялись на фоне мрачной безмолвной человеческой толпы. На всех эсэсовцах парадные белые перчатки. Хесслер указывал палочкой направление. Толпу делили на две группы. Издали мы увидели, с каким отчаянием бросалась дочь к матери, когда их разделили. Хесслер сам растащил мечущихся женщин, которые не хотели расставаться друг с другом. Сформированная колонна из пожилых женщин и детей двинулась к нам навстречу. И тут вдруг во рвах, идущих вдоль дороги, я заметила часовых с пулеметами.

Мы вошли в притихший, словно вымерший лагерь. Лишь редкие фигуры попадались навстречу — это были торвахи, выносившие ведра с нечистотами, либо штубовые, перетаскивающие баки с супом. Размахивающая хлыстом лагеркапо, какая-то блоковая, ауфзеерка с собакой, бегающей вокруг набитых людьми бараков. Вид у лагеря был совсем запущенный. Он загнивал, пропитавшись запахом тухлой брюквы и зловонным содержимым парашей. На топчанах уныло сидели лысые женщины, «мусульмане», олицетворение лагерной безнадежности. Иногда какая-нибудь из них неожиданно вздрагивала — следствие постоянного нервного напряжения, — поднимала исхудалое лицо и дико озиралась вокруг мутными, беспокойными глазами. Другая громко ругалась, ни к кому не обращаясь: «Паршивая жизнь, кончится она когда-нибудь?»

Появление людей из эффектенкамер вызывало здесь большое оживление. Было известно, что в нашей канцелярии у шефа есть радио, что мы свободно передвигаемся.

— Правда, что наши уже близко? Правда, что в окрестностях десант? Правда, что мужчины организованы и что-то готовят?

— Конечно, правда, — отвечали мы, нисколько не колеблясь. — Ждать недолго. А мужчины приготовились. Можно каждую минуту ожидать «чего-нибудь». Еще немножко терпения.

Иногда этими словами нам удавалось вызвать мимолетную улыбку, проблеск надежды на измученном лице.

Мы вошли в зауну. Там уже стояли цуганги. Я сразу обратила внимание на одну девушку в разорванном платье. В ее голубых глазах затаился страх, недоверие и вместе с тем презрение ко всему и ко всем. Ее тонкое, умное лицо вызывало интерес.

— Полька? — спросила я.

Девушка задрожала и подозрительно посмотрела на меня.

— Не бойся, я тоже полька. Здесь уже можешь не опасаться. Ничего плохого с тобой не случится. За что ты сюда попала?

Она молчала.

— Глупая, отвечай, может, я тебе чем-нибудь помогу. Ты что, немая?

Она резко вскинула голову, как бы отгоняя свои собственные назойливые мысли, и ничего не ответила.

Я пожала плечами и перешла к другим. Однако меня беспокоил вид этой девушки. Я чувствовала, что она затравлена, что она мучительно переживает какую-то трагедию.

На время я забыла о ней. Вдруг кто-то коснулся моего плеча. Это была она. Горестно покачивая головой, она заговорила сдавленным, низким голосом:

— Мне уже ничто не поможет, ничто не поможет. Люди подлы, ах, как они подлы! Зачем они это сделали, кому я мешала? Я не сделала никому ничего плохого. Ходила на работу, на фабрику. И вот кто-то сказал…

Она вдруг замолчала.

— Что сказал?

Она опять недоверчиво посмотрела на меня.

— Зачем я тебе говорю это, разве это тебя интересует? Здесь так много таких же, как я, похожих на меня…

— Ты ошибаешься. Ведь я сама с тобой заговорила.

Она вздохнула.

— Вот как это все было. Сначала во Львове расстреляли моего отца, мать и брата. Я видела это. Убежала, сама не знаю, как мне удалось. Села в поезд. Блуждала по разным городам. Наконец меня приняли на фабрику. Я сказала, что потеряла бумаги. Жила в постоянном страхе. Меня все время преследовала та страшная ночь. Я часто плакала. Может, поэтому и догадались, что я еврейка. И кто-то донес. И не знаю, почему меня не убили сразу. Зачем прислали сюда?

Она ни за что не хотела раздеваться. Не давалась, убегала. Наконец сняла платье. Все ее тело было покрыто синяками. Видны были темные полосы от резиновых дубинок.

Через зауну проходили две ауфзеерки, они стали смеяться, показывая друг другу на избитую девушку. Им было смешно, что ее так разукрасили. Как радуга. Казалось, девушка сейчас бросится на них.

— Не обращай внимания, — сказала я ей. — Раз уж тебя не убили, старайся жить… Старайся не быть такой впечатлительной.

Я дала ей хлеба, но она не хотела брать. Все бормотала:

— Слишком поздно, слишком поздно пришла твоя доброта. Я уже не могу жить. Это — уже перешло через край. И зачем мне жить, для кого? У меня нет семьи, нет друзей, нет родины.

— Как это у тебя нет родины? Твоя родина Польша. Ты будешь нужна ей.

— О нет! Всегда будет больше таких, которые скажут: по какому праву она выжила, ведь она еврейка!

— Ты говоришь глупости. После этой войны никто не скажет так. Все возненавидели гитлеризм, все проклянут эти расовые теории.

— Ты сама знаешь, что так не будет, ты только утешаешь меня.

— Слушай, — говорю я убежденно, так обстоит дело сегодня, но так не будет. Антисемитизм — это результат воспитания. В будущей Польше будет покончено с национализмом. Люди не злы, но они часто поддаются вредной пропаганде. А после войны не будет почвы для вредной, лживой пропаганды. Ведь нет ни одного человека, который не страдал бы от нашего общего врага — Гитлера.

— Если ты действительно так думаешь, то ты одна на тысячу. Я уже никому не доверяю. А кроме того, говорить сейчас о будущем просто смешно. Не верю я, что отсюда кто-нибудь выберется.

Несколько дней спустя я узнала, что эта девушка бросилась на проволоку.

На обратном пути из лагеря, проходя мимо второго крематория, я слышала предсмертные крики. Мы опять шли с шефом. В ногу, пятерками, бледные, сжав зубы, мы шли «дорогой смерти». Рядом с нами — люди, отобранные на платформе. В березовом лесочке, прилегающем к крематорию, ждут своей очереди мужчины, они еще ничего не подозревают.

Едят крутые яйца и булки. Они не знают, что это их последняя трапеза. Яичная скорлупа на траве напомнила мне веселую загородную прогулку из «той» жизни. Я с трудом удерживалась, чтобы не крикнуть: «Как вы можете есть? Через минуту вы погибнете в страшных мучениях! Разве вы не слышите крика, разве не видите огня, разве не чувствуете трупного запаха из газовых камер?»

Но они видели только лесок, солнце, безоблачное небо. Они не знали за собой никакого преступления, им и в голову не приходило, что они будут убиты просто так, ни за что. Их единственным преступлением было то, что они родились евреями. Возможно ли допустить, что только за это люди будут удушены газом?

Внезапно часовые высунули из рвов пулеметы. Люди в лесочке вздрогнули. Они глядели друг на друга, ища объяснения. Какой-то мужчина опустился на колени, прижался лбом к дереву. Он молился.

Мы повернули направо, к нашим воротам. Транспорт с платформы шел прямо к белому домику. Светловолосая девочка нагнулась, чтобы сорвать цветок у дороги. Наш шеф возмутился. Как можно портить цветы, как можно топтать траву? Его воспитание не позволяет спокойно смотреть на это. Он подбежал к ребенку, которому было не больше четырех лет, и пнул его ногой. Малютка упала и села, изумленная, на траву. Она не плакала. Не выпуская из ручонок сорванный от цветка стебель, она глядела широко открытыми, удивленными глазами на эсэсовца. Мать взяла ребенка на руки и пошла вперед. Девочка все время выглядывала из-за ее плеча. Она не спускала глаз с нашего шефа. Ручка крепко сжимала стебелек.

— Взгляд этого ребенка — приговор всему фашизму, — с ненавистью проговорила идущая рядом со мной Таня. — Что это за чудовище: бить ребенка, который через пять минут погибнет.

Остальные молчали. Я не могла смотреть на шефа. От непреодолимого отвращения к нему меня всю трясло. А он, этот «культуртрегер», как ни в чем не бывало шел рядом с нами, довольный собой. И эта гадина носила звание человека!