Глава двадцать четвертая В ВОСКРЕСЕНЬЕ НА РОЖДЕСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать четвертая В ВОСКРЕСЕНЬЕ НА РОЖДЕСТВО

Сведения о последних годах жизни Андрея Платоновича скудны и разноречивы.

«В 1948 году я вернулся в Москву. Сразу же пошел к Андрею. Знал, что он тяжело болен, что у него туберкулез, — вспоминал отсидевший несколько лет в лагере Виктор Боков. — Лежал он худой, обросший, изможденный. Моя встреча с ним оживила его, он загорелся желанием:

— Мария! Я должен чем-то отметить появление Виктора. Хочу сходить в Палашевские бани попариться.

Никакие возражения жены не могли остановить его. И пошли. И славно попарились.

— Что твой лагерь, — говорил по дороге Платонов, — туберкулез пострашнее! В лагере можно отбыть, можно сбежать, а тут ни отбыва, ни сбега».

Еще одно свидетельство Бокова привел В. Шошин, которому мемуарист писал: «Много раз я бывал у Платонова, как вернулся из Сибири, на Тверском бульваре. Он больше лежал, но активность его мысли, его интерес к литературе не теряли своего накала и блеска разговора».

«В следующий мой к нему визит он уже лежал, — вспоминал Виктор Некрасов. — На тахте или диване, между двух окон, выходивших на Тверской бульвар. Болезнь свалила его. И каждый раз, когда я с кем-нибудь приходил к нему, а приходил я всегда почему-то не один, о чем весьма сожалею, он мило, чуть смущенно улыбаясь говорил:

— Вы знаете что? У меня к вам большая просьба. Тут недалеко на Тверской „Гастроном“. Так вот… Мне-то самому нельзя, но так приятно будет смотреть на вас. Деньги у вас есть?

Собственно говоря, эта фраза произнесена была один только раз, в первый, когда денег у нас действительно было что-то не густо, зато в последующие разы специально бегать в „Гастроном“ уже не надо было — все было предусмотрено».

«…мучительно долго и тяжело умирая от туберкулеза, он уже с величайшей тщательностью отгораживал себя, диван, на котором лежал, посуду, которой пользовался, от других, — иначе запомнилось Гумилевскому. — Когда его навещал кто-нибудь из друзей, он, по нескольку раз, пока тот сидел возле его дивана, тоскливо спрашивал:

— Послушай, как же дальше будет?»

«К Андрею уже нельзя было приближаться, я сделала в его комнату высокий порожек, готовлю на кухне и посматриваю, а Сашка, внук, подползет, перелезть не может, смотрит на Андрея: „Пума, пума“, а Андрей смотрит с тоской, — рассказывала Мария Александровна Платонова. — Сашка жил у нас, они с Машенькой почти ровесники, Андрей очень тосковал, что ему нельзя их приласкать…»

«Он понимал, что уходит, и относился к близкому концу то с усталой отрешенностью, а то с яростью и буйством, готовый в такой миг схватить за глотку и близкого человека. Но стих ослепления быстро отходил, и Платонов обессиленно погружался в безмолвие не то дремоты, не то раздумья, — писал Август Явич, знавший Платонова еще по Воронежу, и разговоры их большей частью касались общей молодости. — „Молодость, брат, к нам уже вернуться не может. Разве что детство…“ — сказал Андрей врастяжку и засмеялся коротким, негромким, хлипающим смехом, в котором слышались нотки горечи, непримиримости и непрощения».

«Последние годы Платонова были омрачены тяжелой болезнью.

Он вел себя мужественно.

Он даже открыл некоторые радости в ней, — подражал рубленому стилю Шкловского Лев Славин. — Дело в том, что в эти горькие для него дни люди старались помочь ему. И Андрей Платонович радовался не только тому, что облегчили его существование, но и тому, что благодаря этому он открыл, что есть в мире целая группа людей, которые бескорыстно и деятельно заботились о нем.

Он говорил:

— Если бы не моя болезнь, я бы так и не узнал о любви ко мне стольких хороших людей».

«Пришел домой с войны совсем больным. Но продолжал постоянно работать, писать. К нему приходили Фраерман, Гроссман, Гумилевский, а большинство боялись к нему ходить, потому что до самой смерти за Андреем была слежка», — по-своему вспоминала Валентина Александровна Трошкина.

«Гроссман навещал его почти каждый день. Один раз мы пришли вместе. Никогда не забуду колюче-светящейся долгой тоски в запавших глазах Платонова, его пожелтевшее худое лицо, тихий частый кашель», — писал Семен Липкин.

«Каверин, имеющий связи со светилами нашей медицины, обещал помочь раздобыть нужное лекарство. Он имел уже разговор об этом. Прилагаемое письмецо написано им тому человеку, который взялся устроить твое лечение, — обращался к Платонову Гроссман 7 января 1948 года и добавлял: — Очень прошу, будь благоразумен, без легкомыслия и откладывания».

«Он болел. Его спасали всеми имеющимися в те времена средствами. Тогда только появился рондомицин.

Его покупали в Америке на золото. Шолохов и Леонид Леонов хлопотали перед министром здравоохранения об отпуске лекарства для лечения Андрея. Он уходил, таял. Лицо его чем-то напоминало лицо пророка. Я думал, что так же мог выглядеть больной Достоевский», — вспоминал Виктор Боков.

«Он умирал долго и мучительно, как Белинский, как Добролюбов», — заключил свой рассказ о Платонове Лев Гумилевский.

Разумеется, эти воспоминания и письма, характеризующие не только Платонова, но и их авторов, относятся к разным периодам времени в промежутке между 1947 и 1950 годами; болезнь то наступала, то отступала, и Андрей Платонович мог по-разному в разных ситуациях и с разными людьми себя чувствовать и вести, и все же сводить последние годы жизни писателя лишь к болезни было бы неверно.

Насильственно исключенный из современной ему литературы, он по-прежнему много работал. Пытался издать книгу прозы «У человеческого сердца» и в мае 1949 года просил Фадеева ускорить дело. В этом письме, впервые опубликованном Владимиром Перхиным, автором архивной работы «Андрей Платонов в письмах к Александру Фадееву (1946–1949)», немало ценного биографического и, что еще важнее, высокого человеческого материала о том, кто, по словам Виктора Некрасова, «в жизни не был писателем, но в писательском труде своем всегда оставался человеком».

«Я, конечно, не занимаюсь тем, что лишь ожидаю решения судьбы книжки, написанной прежде, — обращался Платонов к Фадееву. — В последние два года я работал над обработкой русского эпоса для Детиздата (гл. редактор издания М. Шолохов, и он знает эту мою работу), написал пьесу „Ученик лицея“, написал одну повесть „На земляных работах“ (неудачную) и пишу новую „Вениамин Кузнецов“.

Но все мои новые работы задержались окончанием, потому что я тяжело болею туберкулезом, болею вот уже почти два года и сейчас лежу в больнице. Я благодарен тебе за твою доброту, за ту помощь, которую я получил в прошлом году. <… > Теперь я все еще болен, и меня не выписывают из больницы, однако врач говорит, что в начале июня меня можно выписать из больницы, но с тем, чтобы я сразу поселился жить под Москвой, т. к. у меня легкие останутся больными и подорвана сердечная деятельность. Выехать же я никуда не могу; для этого надо снять жилище на лето, надо жить и кормить семью, словом, надо иметь деньги. А я почти два года болею, работал от болезни недостаточно и впал в нужду, когда для меня еще возможно выздоровление. Конечно, если бы мои новые вещи, — хоть бы не все, — издавались скорее, я бы никогда не знал нужды, т. к. всегда стараюсь работать.

Я прошу еще, если просьба моя уместна, выдать мне пособие или ссуду на лечение. Беда моя в том, что я болею болезнью, от которой и умираешь долго, а если вылечишься, то лечиться нужно долго.

По выздоровлении я возмещу все расходы, понесенные на меня».

Тридцатого мая 1949 года по ходатайству секретариата Союза советских писателей в Литературный фонд Платонову выделили три тысячи рублей. Вопрос об издании книги даже не обсуждался.

Три тысячи рублей были не очень большой суммой, но если учесть, что Платонов получал майорскую пенсию, то говорить о полной его нищете в последние годы несправедливо, как несправедлива версия про Платонова-дворника, убирающего двор Литинститута и годная лишь для того, чтобы породить известный литературный анекдот. Однако по сравнению с писателями-современниками он жил действительно скудно, и эта скудость касалась не только его самого, так и оставшегося до конца дней человеком очень нетребовательным и неприхотливым, но и близких ему людей, про которых, разумеется, можно сказать словами булгаковского героя: «…что ж, тот кто любит, должен разделить участь того, кого он любит». Они и разделили, испив эту чашу сполна.

«Сестра прожила с ним труднейшие годы. Сколько людей предлагали ей руку и сердце, она ведь была очень красивой, но у нее даже в мыслях не было бросить Андрея. Так прошли они вместе рука об руку через эту мученическую жизнь», — вспоминала Валентина Александровна Трошкина.

«Многое в ее характере было мне и Гроссману чуждо, но подчеркну ее преданность таланту мужа. Марья Александровна считала, что Платонов выше всех писателей, незаслуженно, по ее мнению, знаменитых, а такую преданность писательской жены надо ценить», — писал Семен Липкин.

В последний год жизни Платонов продолжал писать. Он работал над пьесой «Ноев ковчег», другое ее название (или же подзаголовок) «Каиново отродье». В ней отразились реалии конца 1940-х — начала 1950-х годов, когда человечество вновь оказалось на пороге катастрофы и два мира были готовы столкнуться друг с другом в последней схватке и уничтожить все живое на Земле. Платонову этот конфликт и перспектива подобного финала были более чем понятны, он предсказывал опасность рукотворных катастроф еще в середине двадцатых годов в «Эфирном тракте», где ученый Исаак Матиссен устроил нечто подобное тому, что сотворили в «Ноевом ковчеге» американцы, осуществившие по ходу действия пьесы атомный взрыв в водах Атлантики.

«Американское правительство решило ужаснуть социалистические нации массовым взрывом атомных бомб, чтобы затем атаковать эти нации и поработить их. Как известно, в результате разрушительного взрыва атомных бомб в базальтовой оболочке земного шара образовались скважины и трещины. Через них из глубочайших недр Земли начали фонтанировать могучие извержения девственных вод. Наступил всемирный потоп».

Этот сюжетный поворот может рассматриваться также в качестве своеобразного эпилога к повести «Ювенильное море», и в этом смысле «Ноев ковчег» логически завершал апокалиптические размышления Платонова над взаимодействием человека и природы, суши и воды, царства подземного (котлован) и надземного (Вавилонская башня или гора Арарат).

Антиамериканизм, антиимпериализм представлены в пьесе обильно и широко, начиная от веселой песенки, которую напевает находчивый руководитель американской археологической экспедиции Шоп Эдмонд:

Весь мир — трактир,

Веселые мы янки.

Пропьем мы мир,

Пропьем его до дыр!

Идем мы к вам, прекрасные турчанки! —

и заканчивая созданным американцами же Сильвестром Чадоеком, спецчеловеком Соединенных Штатов Америки, воином авангарда, космополитом земного шара и новым человеком будущего мира — то ли роботом, то ли зомби, выращивающим в своем теле смертоносные бактерии, — так причудливо преобразился один из мотивов «Кутемалийского офицера» и черновых вариантов хроники «Впрок». Но никакой измены себе в последней пьесе Андрея Платонова не было, а было подтверждение неизменных идеалов: презрение к эгоизму («Я всю жизнь сам себя хочу поцеловать», — признается шпион Секерва) и к наслаждению как высшей ценности человеческой жизни (эту философию гедонизма представляет сластолюбивый Шоп с его жизненным кредо: «Что такое американец без удовольствия?» и основным вопросом своей философии: «Нам некогда наслаждаться — вот в чем драма жизни»). Снова возникает сатирическое изображение мужской похоти («Он смотрел куда-то ниже меня. — Он на ваш таз смотрел, он понимает в женском инвентаре»), противопоставление высшего и низшего планов бытия, причем порой в пародийной форме («Во мне нет ничего возвышенного, есть одно низшее только»), неприятие правящей элиты, относящейся к окружающим как к быдлу.

Речь в пьесе идет о двух Америках — одной, представленной шпионами и интеллектуалами, и другой, от имени которой радист Генри Полигнойс горестно восклицает: «Зачем ты из Америки, из моей родины, делаешь воровку, убийцу?..» Но гротескно изображая никогда не виденный им западный мир, населяя его самыми разными героями — американским конгрессменом, еврейским цадиком, японским православным священником (произносящим замечательную, очень важную для Платонова фразу: «Русский человек говорит: тело у него большевистское, а духу него Божий»), придуманной кинозвездой Мартой Такс (которую Шоп пытается соблазнить и слышит в ответ: «Отойди от меня, негодяй! Тебе страдать нужно, а не наслаждаться, пошлая тварь!») и непридуманным норвежским писателем Кнутом Гамсуном (по отношению к нему автор предельно безжалостен: «…он пишет книги посредством лирического расслабления желудка»)[78], Уинстоном Черчиллем, супругой Чан Кайши, папским нунцием и прочими чудаками — и наделяя этот мир отчасти советскими чертами — очковтирательством («Неужели вы не понимаете: в самом вопросе было желание положительного ответа, а в желании было приказание, а приказание мы должны исполнить!» — говорит Шоп Секерве и получает в ответ: «Раз они нужны, они будут! Такова воля Америки!»); страхом перед наказанием («Я вас спрашиваю, профессор, — отвечайте мне, или вы ответите за свою ложь, за свой этот Ноев ковчег в Америке, — ответите в худшей, в суровой обстановке, уверяю вас!»); всеобщей слежкой друг за другом («Это его за нами следить прислали. Разведка за разведкой, крест на крест, так вполне бывает. <…> А за ним, за братом, тоже следят, а за тем, кто за ним, тоже… Это великая система!»); претензией на мировое мессианство и цензурой («Америка забивает все станции, она слушает только самое себя»), Платонов демонстративно выводит за скобки реальный советский мир. Он переводит его в идеальный план и превращает Советский Союз в заоблачное царство-государство, у которого не только никаких внутренних изъянов нет, но которому вопреки законам физики потоп не страшен: гору Арарат заливает по макушку, а по ту сторону границы советский тракторист спокойно пашет землю, покуривая трубку и до слез возмущая лишенного из-за катаклизма табака беднягу Черчилля, да московское радио передает игру трио баянистов, когда весь капиталистический мир катится ко всем чертям.

Гиперболическое могущество красной империи в «Ноевом ковчеге» сродни волшебству из сказок, которые одновременно с пьесой писал Платонов: страна не боится внешних угроз и готова помочь всему прогрессивному человечеству кораблями и продовольствием, она непобедима, широка, горда, но слишком очевидно, что это не та голодающая, разрушенная войной Россия, в которой жил и которую хорошо знал Платонов, в 1946–1948 годах ездивший в Тамбовскую, Воронежскую, Рязанскую и Смоленскую области, написавший статью «Страхование урожаев от недородов», вызванную голодом 1946 года, и направивший в 1947 году в Министерство сельского хозяйства письмо об учреждении общества по страхованию урожая сельскохозяйственных культур, а некое параллельное образование, большевистский двойник коммунистического СССР, наделенный былинными чертами («Большевиков надо уничтожить трижды, чтобы они погибли один раз»), уцелевший и достигший расцвета Чевенгур.

Этот мир-двойник откровенно пародиен и куда менее реален, нежели мифологические герои пьесы — брат Иисуса Христа Иаков, глухонемая сирота Ева и вечный странник Агасфер, и чего-чего, а двусмысленности, за которую Платонова в иные времена больно били, в его последнем произведении было хоть отбавляй. Вряд ли он этого не понимал, и отзыв А. Тарасенкова на «Ноев ковчег», отправленный им сменившему Симонова новому редактору «Нового мира» А. Т. Твардовскому в начале февраля 1951 года, был несправедлив по существу:

«Я прочел пьесу А. Платонова „Ноев ковчег“. Ничего более странного и больного я, признаться, не читал за всю свою жизнь. Не сомневаюсь, что пьеса эта есть продукт полного распада сознания. <…> Видно, у Платонова был какой-то антиамериканский замысел. Он получил чудовищную деформацию, надо полагать, вследствие тяжкой болезни автора. Диалоги бессвязны, алогичны, дики, поступки героев невероятны. То, что говорится в пьесе о товарище Сталине, — кощунственно, нелепо и оскорбительно. Никакой речи о возможности печатать пьесу не может быть. Представить интерес она может только с научно-медицинской точки зрения».

Опасливый Тарасенков либо не дал себе труда задуматься над прочитанным, либо сообразил, что медицинский диагноз есть наилучшее решение той проблемы с самыми непредсказуемыми последствиями, каковую внутренне очень стройный и логичный «Ноев ковчег» в себе нес. Похоже высказался и Симонов: «Всерьез говорить об этой вещи, по-моему, нельзя, как бы ее ни рассматривать».

Отзыв Тарасенкова на «Ноев ковчег» напоминает реакцию Горького на «Мусорный ветер» («…обнажается ирреальность содержания рассказа, а содержание граничит с мрачным бредом»), Параллель эта тем важнее, что и в «Мусорном ветре» Советский Союз существовал в идеальном абстрактном плане, в мозговых видениях главного героя, не имеющих ничего общего с действительностью — в «Ноевом ковчеге» же мотив ирреальной идеальности Советского государства доведен до абсурда.

«Ноев ковчег», он же «Каиново отродье», не был попыткой написать пьесу на заданную тему с целью пробиться к зрителю (и в этом ее принципиальное отличие от булгаковского «Батума» — тоже последней пьесы своего создателя, но очевидно нацеленной на прижизненный успех). Финальное проявление платоновского хулиганства, поступок, достойный Москвы Ивановны Честновой, горькая и гротескная правда о человеческой цивилизации каинов, которая ничему не научилась и которой ни революция, ни коллективизация, ни война — ничто не пошло впрок, свою историю она проиграла, а потому ничего кроме потопа не заслужила.

Но все же не эту неоконченную, никем пока не поставленную пьесу («Сцена Платонова все еще пуста», — точно заметил Андрей Битов в предисловии к недавно изданному тому платоновской драматургии «Ноев ковчег») следовало бы считать платоновским завещанием, если о таковом позволительно говорить. Его произведения последних лет с трудом поддаются датировке, но можно предположить, что два маленьких рассказа, две философские притчи — «Неизвестный цветок» и «Уля» — стали последним его словом, обращенным к граду и миру, его своеобразным «Памятником» в прозе.

Если идея обращенного в будущее «Неизвестного цветка» достаточно прозрачна и рассказ прочитывается как желание и своеобразное предчувствие автором своего посмертного признания и примирения с судьбой[79], то с «Улей» все гораздо сложнее. Не вполне ясна дата ее создания (Н. В. Корниенко убеждена в том, что «Уля» была написана в конце 1930-х годов), и тем не менее именно этой сказкой нам бы хотелось закончить книгу о Платонове.

Даже на фоне самых многозначительных, самых трудных для истолкования платоновских вещей «Уля» кажется неким ребусом. История жизни странной девочки, чьи никогда не закрывающиеся до конца глаза показывали людям их истинное лицо, меняя свой цвет и свет, и заставляли от нее бежать, но сама она, показывая людям правду, этой правды не знала («В самой-то ней вся правда светится, а сама она света не понимает, и ей все обратно кажется. Ей жить хуже, чем слепой»), есть, по-видимому, образное выражение платоновского самоощущения, автометафора природы его творчества и его оценки современниками.

Выращенная чужими, пусть даже добрыми и заботливыми людьми, Уля однажды встречается с родной матерью, и та целует ее в полузакрытые глаза.

«Поцелуй матери исцелил Улины глаза, и с того дня она стала видеть белый свет, озаренный солнцем, так же обыкновенно, как все другие люди. Она смирно глядела перед собой серыми ясными глазами и никого не боялась. Она видела правильно — прекрасное и доброе, что есть на земле, ей теперь не казалось страшным и безобразным, а злое и жестокое прекрасным, как было без родной матери.

Однако в глубине Улиных глаз с этого времени ничего не стало видно: тайный образ правды в них исчез, Уля не почувствовала горя, что правда более не светится в ее глазах, а ее родная мать тоже не опечалилась, узнав об этом.

— Людям не нужно видеть правду, — сказала мать, — они сами ее знают, а кто не знает, тот и увидит, так не поверит…»

Уля излечилась от своего мучительного дара нести людям тайный образ правды (и можно предположить, превратилась в Ульяну Петровну из «Июльской грозы»), а ее создатель — нет. Он был обречен нести свой мучительный дар до конца своих дней, непринятый, непонятый, гонимый современниками, но десятилетия спустя мы судим об их поступках и мечтах, о высотах и провалах их времени, о красном взрыве, едва не уничтожившем и обескровившем в XX веке Россию, — по Андрею Платонову. Не только, разумеется, по нему, но по нему — прежде всего и глубже всего.

Хорошо известна формула Черчилля (старого большевика и боевого коня генерала Сталина, по остроумному замечанию героини «Ноева ковчега» семидесятипятилетней летчицы герцогини Винчестерской), которую иногда приводят в спорах о Сталине: «Он получил Россию с плугом и оставил ее с атомной бомбой». Вошедший в литературу тогда, когда страна пахала плугом, и доживший как раз до атомных бомб, Платонов показал, что за этой формулой стоит.

Почему Платонова не уничтожили при жизни, где он столько раз стоял на краю? Еще в раннем рассказе «Жажда нищего» уцелевший в коммунистическом аду мрачного будущего герой спрашивал: «Почему я еще цел и не уничтожен мыслью? Это было единственной тайной мира, другие давно сгорели…»

Так смыкались концы и начала жизни.

«За месяц до смерти за ним пришли трое молодцов из МГБ, забирать, — рассказывала Мария Александровна. — Я показала им на него, истаявшего — „забирайте“. Махнули рукой, ушли».

Было это на самом деле, не было?.. Но умер он в своей постели.

«5 января скончался талантливый писатель Андрей Платонович Платонов, — начинался некролог в симоновской „Литературной газете“, и после краткой биографии следовало заключение: — Андрей Платонов был кровно связан с советским народом. Ему посвятил он силы своего сердца, ему отдал свой талант».

Под некрологом в следующем порядке стояли подписи: А. Фадеев, М. Шолохов, А. Твардовский, Н. Тихонов, К. Федин, П. Павленко, И. Эренбург, В. Гроссман, К. Симонов, А. Сурков, Р. Фраерман, К. Паустовский, А. Кожевников, М. Пришвин, Б. Галин, В. Ильенков, В. Ковалевский, Л. Славин, И. Сац, Б. Пастернак, Е. Габрилович, В. Московский, А. Кривицкий, Н. Денисов, К. Буковский.

Любознательный читатель может соотнести имена этих людей с той ролью, которую они в судьбе покойного сыграли, а заодно задаться вопросом, кто из нижеподписавшихся был на похоронах, о времени и месте проведения которых газета писала:

«Гражданская панихида состоится в воскресенье, 7 января с. г., в 2 часа дня, в Союзе советских писателей (улица Воровского, 52).

Похороны состоятся в тот же день в 3 часа на Армянском кладбище (за Краснопресненской заставой)».

Его похоронили в воскресенье на православное Рождество.

Сохранилось описание похорон, сделанное Юрием Нагибиным в дневнике: «Этого самого русского человека хоронили на Армянском кладбище. <…> Гроб поставили на землю, у края могилы, и здесь очень хорошо плакал младший брат Платонова, моряк, прилетевший на похороны с Дальнего Востока буквально в последнюю минуту. У него было красное, по-платоновски симпатичное лицо. Мне казалось: он плачет так горько потому, что только сегодня, при виде большой толпы, пришедшей отдать последний долг его брату, венков от Союза писателей, „Детгиза“ и „Красной Звезды“, он поверил, что брат его был, действительно, хорошим писателем. Что же касается вдовы, то она слишком натерпелась горя в совместной жизни с покойным, чтобы поддаться таким „доказательствам“…

— А Фадеев тут есть? — спросил меня какой-то толстоногий холуй из посторонних наблюдателей.

— Нет, — ответил я и самолюбиво добавил: — Твардовский есть.

— И где? — спросил холуй.

— Вон тот, в синем пальто, курит.

Кстати о Твардовском. Один из лучших видов воспитанности — крестьянская воспитанность. К сожалению, она проявляется лишь в таких важных и крайних случаях, как рождение или смерть. Все присутствующие на похоронах евреи, а их было большинство, находились в смятении, когда надо снять, а когда одеть шляпу, можно ли двигаться, или надо стоять в скорбном безмолвии. Твардовский же во всех своих действиях был безукоризнен. Он точно вовремя обнажил голову, он надел шапку как раз тогда, когда это надо было сделать. Он подошел к гробу, когда стоять на месте было бы равнодушием к покойнику, он без всякого напряжения сохранял неподвижность соляного столпа, когда по народной традиции должен пролететь тихий ангел. Он даже закурил уместно — словно дав выход суровой мужской скорби.

Когда комья земли стали уже неслышно падать в могилу, к ограде продрался Арий Давыдович и неловким, бабьим жестом запустил в могилу комком земли. Его неловкий жест на миг обрел значительность символа: последний комок грязи, брошенный в Платонова.

Наглядевшись на эти самые пристойные, какие только могут быть похороны, я дал себе слово никогда не умирать…

А дома я достал маленькую книжку Платонова, развернул „Железную старуху“, прочел о том, что червяк „был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик“, и заплакал…»

Далеко от Москвы на втором лагпункте первого отделения Минлага зэка Федот Сучков написал «натерпевшейся от горя» жене письмо, переданное окольным путем через вольнонаемных рабочих:

«Уважаемая Мария Александровна! (Извините, если я перепутал Ваше отчество.) Сегодня утром, собираясь на работу, я увидел под подушкой товарища по нарам (сам он был в ночной смене) уголки газет. До выхода на „развод“ оставалось минут десять, и я решил просмотреть два-три номера. Когда я приподнял подушку, обрадовался, т. к. это оказались номера „Литературной газеты“, сравнительно свежие. Это были январские газеты… Через минуту я узнал о смерти Андрея Платоновича.

Я не скажу Вам решительно ничего, если повторю слова некролога, написанного в том же неискреннем духе, который Андрей Платонович несомненно чувствовал в течение всей своей жизни…

От нас ушел редкий художник слова. Россия потеряла писателя, который любил ее больше, чем она его…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.