«Кто близ небес, тот не сражен земным»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Кто близ небес, тот не сражен земным»

1

Природу поразительного, отмеченного всеми бесстрашия Лермонтова перед смертью — на войне ли, в мирной ли жизни (как не идет к нему это слово — мирный) — пытались понять многие. Выйдя из юношеского возраста, он с годами, казалось, нарочно испытывал судьбу, словно бы вызывал жизнь на смертельный поединок. Его ненавистникам и недоброжелателям мнилось, что поэт хвастается своею храбростью. Однако не сам ли он, отдавая дань здравому смыслу, писал о настоящем кавказце, что тот смеется над новичками, которые, норовя быстро отличиться, без нужды подставляют лоб под пули. Показав себя сразу настоящим воином и командиром, Лермонтов тем не менее нисколько не берегся в бою, напротив, хладнокровно рвался в самое пекло. Значит, иначе не мог. Но что же тогда двигало поэтом?.. Размах толкований его беспримерного поведения чрезвычайно широк — и мистика, тайна тут соседствует с бытом.

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрет своею смертью, и так или иначе ее предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась — осталось неизвестно», — писал его биограф Петр Шугаев.

Тут замечательно слово — «тотчас же», еще более загадочное, чем «соображение» повитухи.

Воин и бретер Дорохов, тот, по крайней мере, довольно долго наблюдал Лермонтова в офицерском обществе и в походах, прежде чем сказал, как вздохнул: «Славный малый — честная, прямая душа — не сносить ему головы».

Стремление отличиться, желание всегда быть первым — вполне естественны для молодого офицера. Но и современникам Лермонтова, и тем, кто исследовал его творчество и жизнь, было очевидно, что поэтом владели куда как более сильные страсти и они далеко не всегда поддавались разумным объяснениям.

Мережковский, долго и убедительно размышляя о бесстрашии Лермонтова, заключает:

«Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

Кто близ небес, тот не сражен земным.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть…»

«Он не терпел смерти, т. е. бессознательных, слепых образов и фигур, даже в окружающей его природе», — подметил Сергей Андреевский.

Этот же автор обратил внимание на характерные и загадочные слова Печорина доктору Вернеру в последние мгновения перед дуэлью:

«Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром, а второй… второй…»

Что же второй?.. — осталось недосказанным: Печорин вдруг прерывает свою речь словами: «Посмотрите, доктор, это, кажется, наши противники».

За него договаривает Андреевский:

«Вот этот-то второй — бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело».

Глубок в оценках философ Петр Перцов:

«Лермонтов — лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего «я» и ощущение его неучтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

Но мысли Перцова отнюдь не всегда кажутся бесспорными.

Так, он, как и многие другие, считает дуэль Лермонтова замаскированным самоубийством — с той же самой психологией «неприятия мира», как самоубийство Вертера, «и только без Шарлотты».

Не в правилах дворянина и офицера — не отвечать на вызов. Конечно, и головоломную храбрость Лермонтова в кавказских рубках тоже можно подверстать под скрытое стремление к досрочной смерти, однако не все так просто.

Можно ли называть замаскированным самоубийством нежелание стрелять в Мартынова, как до этого и в Баранта? Очевидно, что как воин Лермонтов признавал за собой право на кровопролитие только в сражении с врагом отечества на поле боя — но не на дуэли. И на войне и в жизни он искал сильных ощущений, но сам по характеру был отходчив и отнюдь не кровожаден. Да и как тот, кто в постоянном споре с Небом отстаивал свое достоинство, кто постиг своего Демона во всей его безмерной мощи, мог всерьез считать своими врагами — заносчивого, недалекого Баранта или туповатого, мелкого себялюбца Мартынова? «Французика» ему было вполне достаточно поставить на место, слегка проучить, а с «Мартышкой», как-никак приятелем, поэт готов был тут же примириться. Стрелять в безоружного (а что такое дожидающийся выстрела в себя противник на дуэли, как не безоружный)было не по-нему.

А разве все возрастающее желание выйти в отставку и целиком заняться творчеством, обдумывание трех (!) романов — свойство тайного самоубийцы?..

Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своем вечном споре с Богом он испытывает Его терпение и рискует жизнью. Береженого Бог бережет — это знает каждый. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а бережет ли Бог того, кто не желает беречься? Он готов был принять все, что ему велено, — потому и жил мгновением.

От судьбы не уйдешь, говорят в народе. А раз не уйдешь — надо ли и уходить?

Народное — подспудно глубоко сидело в поэте.

Фатум, судьба, рок, предопределенье, предназначенная провиденьем будущность… — все это по-настоящему волновало душу Лермонтова и занимало его воображение. Но вряд ли он мог позабыть — в любое время своей жизни — про Божью волю.

Не будь на то Господня воля,

Не отдали б Москвы!

Молодой горячий офицер, полагаю, ни в чем не расходился тут со старым воином-рассказчиком из «Бородина». Однако при всем при этом он оставался самим собой — выясняя свои собственные отношения с Господом.

«Быть может, он и был прав в отношении себя: «исчезнуть» он не боялся, а хотелось поскорее «мир увидеть новый», — продолжает свою мысль Перцов. — Но, несомненно, он был не прав объективно — забыв свой гений. Сила личности (и отсюда — самососредоточенности) слишком ослабила в нем чувство обязанности (своей относительности)».

Как сказать…

Одним нравится жить в спокойствии на равнине, другим по душе горы с их землетрусом, а то и склоны вулкана.

Гений Лермонтова, испытав его в самой ранней юности страхом совершенного исчезновения, потом уже не позволял ему бояться ничего.

Да, поэт жил мгновением, но — сверхплотным по энергии. В том и состояла его обязанность, которую он исполнял вполне, в меру всех своих могучих сил, да и исполнил на земле.

Один из последующих афоризмов Петра Перцова гораздо более бесспорен:

«Лермонтов некоторыми внешними чертами сходен со Львом Толстым (осуждение войны; апофеоз «смирного» типа), но внутренне — вполне ему противоположен. У него не только нет страха смерти (центральное чувство у Толстого), но нет даже мысли о ней — никакого ее чувства. «Смерть, где жало твое?» Чувство жизни — Вечной Жизни, — и отсюда полное равнодушие к «переходу». Земную жизнь он чувствует еще меньше, чем Толстой, но не от врожденного настроения «Старости», как тот, а все от того же равнодушия. «Комок грязи, если нет дополнения» (его слова). Никакой зависти и тоски по земному, всегда сквозивших у Толстого. Это — поэт Воскресения, христианин насквозь, хотя он ничего не говорит о Христе».

Василий Розанов, исследуя творчество Лермонтова, сказал: «Идея «смерти» как «небытия» вовсе у него отсутствует».

2

«Не воображение впервые пробудило в Лермонтове романтика, но ему присущий необычный дар созерцать и осознавать мир», — писал Вячеслав Иванов.

Тут важен не романтизм как таковой, а подмеченный философом этот самый необычный дар.

«Искусство его представляется взгляду как верхний пласт первоначального внутреннего переживания, в форме отчасти плоской и искаженной. Реальность, представшая ему впервые, была двулика: в ней виденное наяву и виденное в полусне следовало одно за другим и подчас смешивалось. Мальчик, постоянно и повсюду выслеживая знаки и приметы невидимых сил и их воздействия в каждом акте своего существования, жил — так он грезил — двойной жизнью, таинственно связанной с сверхъестественным планом бытия, готовым в ближнем будущем снизойти в земной мир. Когда же рассеялся утренний туман, у возмужалого поэта осталась склонность приписывать странные и неожиданные случаи жизни влиянию скрытых сил, и он называл это «фатализмом»; ему нравился восточный призвук этого двусмысленного понятия, во имя которого он любил вызывать судьбу. И как каждое непосредственное, напряженное и долго длящееся сосредоточение сил указывает на действие скрытых функций, которые стремятся таким образом выявиться, нас не удивляют в его жизни некоторые случаи несомненного провидения: достаточно вспомнить элегию, в которой он видит себя лежащим, смертельно раненным, с «свинцом в груди», среди уступов скал; несколько месяцев спустя трагическое видение осуществилось с предельной точностью».

В том-то и дело, что вызывал свою судьбу Лермонтов, не только ее предугадывая и словно бы торопя к себе поскорее из будущего, но и, в полном соответствии со своим характером, в дуэльном смысле слова — то бишь на поединок, кто кого.

Тем не менее это отнюдь не «демонизм в теории, а для практики принцип фатализма», как считал Владимир Соловьев, а небывалое и потому никому не понятное проживание в полноте времени. Проживание одновременно — в прошлом, настоящем и будущем. Для поэта время во всех своих ипостасях, несомненно, было единым целым, и, повидимому, в некоторые, особенно напряженные моменты, он не слишком-то и различал, в каком из времен он находится.

То припоминая свое прошлое время (для Вяч. Иванова это — полусны, а для Дм. Мережковского — премiрное состояние души), то всей силой натуры живя настоящим — мгновением, то, наконец, с пророческой мощью предугадывая будущность и невольно призывая ее к себе, он — на взлетах души — жил, по сути, вечностью в полном ее объеме. Недаром «так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, — Лермонтов говорит: моя вечность» (Мережковский). Недаром он, как отметил Мейер, обладал особым даром «воздушного касания к вещам и явлениям земного мира», что, конечно же, свойственно только тому художнику, который словно бы прикосновением ощущает изменяющееся время.

Отсюда у Лермонтова и дар пророчества. «Стихи Пушкина — царские стихи; стихи Лермонтова — пророческие стихи, — писал Петр Перцов. — Пушкин — золотой купол Исаакия над петровской Россией, но только над ней. Не он, а Лермонтов — великое обетование». (В православном понимании обетование — обещание; обещанное.)

В другом своем афоризме Перцов, говоря: как исключительно в Пушкине чувство жизни — так в Гоголе чувство смерти, — замечает: «Лермонтов — уже по ту сторону смерти, тем более по ту сторону «легкой», пушкинской, эвклидовой жизни — «в трех измерениях».

Прошлое у Лермонтова — не только земная прошедшая жизнь, но и домiрное состояние души, которое, в отличие от других людей, он частично помнит — и припоминает. А будущее — то, что припоминает из своего вечного времени.

Кто бы знал, как говорится, на собственной шкуре, каково испытывать такое?

Может, потому он так яростно и жил мгновением — настоящим временем, что ему надо было во что бы то ни стало забыться в нем от темных, накатывающих волн прошлого и могучего притяжения волн будущего.

То, что Владимир Соловьев называл «фаталистическим экспериментом» (например, поведение на последней дуэли), было для поэта, на самом деле, проживанием по ту сторону и жизни и смерти.

Философ и литературовед Георгий Мейер писал:

«…если были у Лермонтова истинные недруги, то, уж конечно, не Мартынов, убивший его на дуэли и всю жизнь молчаливым раскаянием искупавший свой грех, и не император Николай I, сердившийся на поэта за беспокойный нрав и на корнета за нерадение к службе. Нет, настоящим недругом Лермонтова, не считая корыстных и глупых издателей, был и остался один Владимир Соловьев. Это он написал преисполненную дидактики и морали «христианскую» статью, в которой пытался доказать, что Лермонтов «попусту сжег и закопал в прах и тлен то, что было ему дано для великого подъема», и что, «облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает их привлекательными для неопытных», и сознание этого теперь, после смерти поэта, «должно тяжелым камнем лежать на душе его».

Мораль и дидактика вынуждают у Владимира Соловьева жуткое утверждение, что «бравый майор Мартынов был роковым орудием кары», вполне заслуженной Лермонтовым за поведение в жизни и за полную соблазна и демонизма поэзию. «Могут и должны люди, — по словам Владимира Соловьева, — попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждой, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи».

Неудивительно, что, высказывая подобные мысли, Владимир Соловьев отрицает за Лермонтовым всякую способность к любви и человеческим привязанностям.

«Прелесть лермонтовских любовных стихов, — пишет он, — прелесть оптическая, прелесть миража». Выходит как будто, что наш философ стремится уличить поэта в эстетически-поэтической подделке, произведенной с целью хоть чем-нибудь прикрыть от людей свою душевную и духовную пустоту. Такой вывод из сказанного Владимиром Соловьевым мог бы все же показаться незаконным, но, очевидно, из желания довести дело до точки философ добавляет: «Любовь уже потому не могла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что он любил главным образом лишь собственное любовное состояние, и понятно, что такая формальная любовь могла быть рамкой, а не содержанием его Я, которое оставалось одиноким и пустым».

Смерть поэта Соловьев назвал гибелью — то есть своевольно отправил его в ад.

Что это, как не беспредельная ненависть…

А потом уверял, что-де был движим сыновней любовью, что-де просто желал оградить неопытную молодежь, «малых сих», от соблазнов демонической поэзии Лермонтова, а самому поэту облегчить загробные муки…

Ничего он не понял в Лермонтове!..

Плоские рассуждения о «формальной любви»…

Петр Перцов даже и не упоминает о Соловьеве, высказываясь на эту же тему: видно, не хочет мараться. Он смотрит в глубь вещей — и по сути опровергает эти и любые подобные наветы:

«Есть три отношения к женщине: 1) как к гетере, к любовнице; 2) как к супруге, «матери семейства»; 3) как к Мадонне. Любовническое, брачное и религиозное (личное). В первом преобладает тело, во втором — душа, в третьем — дух. Только третье имеет отношение к вечности. Пушкин — античный, эвклидовский человек во всем — знал только первое и напрасно усиливался ко второму, с неизбежностью смешав его в своей брачной попытке с первым. Третьего он, видимо, вовсе не знал, как не знал вообще ничего «потустороннего». Напротив, Лермонтов знал искренно только третье (любовь к Лопухиной-Бахметьевой); он натягивал на себя первое — как все прочие свои «защитные» маски, и вовсе был чужд второму. Тютчев, в своей яркой жизни сердца, идеально углубил второе…, а в последней любви — к Денисьевой — коснулся третьего».

Итак, Лермонтов жил вечным — вечностью, временем, в трех его состояниях, — и власть этой невидимой силы сталкивалась с его волей, не терпящей никакой власти.

3

«Тема предопределения, или фатума, — пишет Георгий Мейер, — неразличимо слилась у Лермонтова с его таинственной способностью предугадывать свою собственную судьбу и в то же время помнить те нездешние свои дни, «когда в жилищах света блистал он, светлый херувим». Вещун и прозорливец, он был околдован видением своего земного и загробного будущего, зачарован слышаньем своего домирного прошлого. И это не пустой словесный оборот, а точное определение необычайных духовных способностей этого гения. И самое главное, самое важное для нас в Лермонтове — неотступное, чудесное стремление уловить сочетанием слов небесную мелодию, пропетую ангелом его еще не воплотившейся душе. Мы знаем, что Лермонтов достиг своей небывалой цели, ибо в самом звучании его стихов и прозы поистине слышится «арф небесных отголосок», что-то неземное, но сущное, неизъяснимое, но доподлинно райское.

Конечно, не внешним, а внутренним слухом воспринимаем мы эти отклики ангельского мира, и нет ничего наивнее попытки обнаружить хирургическим рассечением трепетной словесной ткани, ныне модным формальным методом, почему именно так, а не иначе, звучат творения Лермонтова. Чрезмерно увлеченные изучением поэтики, мы забыли о тайнах поэзии, забыли вдохновенные слова Полонского о ветре неуловимом и невидимом:

Чу, поведай, чуткий слух,

Это ветер или дух?

— Это ветра звук для слуха,

Это вещий дух для духа.

Исследователь находит, что в «изуверской статье» Соловьева все-таки есть отдельные мысли «большой верности и глубины». А именно то, что философ назвал поэта «русским ницшеанцем до Ницше» и определил таким образом «одну из важнейших категорий русской души, корнями своими уходящую в глубь российских веков».

Как известно, сверхчеловек Ницше отбрасывает, как негодную ветошь, во имя призрачных достижений, основы человеческого существования, начиная с религии.

Спрашивается, при чем тут Лермонтов? Разве он все это отбрасывал? Отнюдь нет. Да, поэт был порой противоречив в своих порывах, мыслях и поступках, но вполне в пределах русского характера и русской судьбы. Вячеслав Иванов дал яркую характеристику этого характера: «Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов. Он громко провозглашает свою любовь к свободе, но не желает связывать себя дружбой с вольномыслящими либералами. Он ненавидит крепостное право, которое позорит народ, презирает порабощение всех сословий под ярмом тупого полицейского деспотизма, он предсказывает «черный год» страшной революции, которая низвергнет царский трон. Но он отнюдь не восхищен принципами 1789 года и холоден к левым гегельянцам. Он не скрывает своих симпатий к монархическому строю; он высоко ценит настоящее родовое дворянство, не порабощенное, не порабощающее; он поддерживает славянофилов в их критике Запада. В области религии этот мятежник иной раз находит слова, выражающие горячие и умиленные порывы к Богу в традиционных формах православного благочестия». Словом, где в Лермонтове нарушение всех основ, где же тут «ницшеанство до Ницше»?..

Тем не менее Мейер тонко подводит поэта под монастырь:

«Отрицающий Бога или, как Лермонтов, вступающий с Ним в борьбу, делается игралищем древнего Рока, от нещадного ига которого избавило нас пришествие Христа. Отвергающий Божественную Жертву предопределяет, того не ведая, собственную судьбу, лишается духовной свободы и принимает последствия им же самим содеянного греха за нечто заранее предначертанное. Подменивший Богочеловека человекобогом или, по терминологии Ницше, сверхчеловеком неизбежно превращается в фаталиста».

С чего вдруг Мейер взял, что поэт отвергает «Божественную жертву» и подменяет Богочеловека человекобогом? У Лермонтова нигде этого не найдешь, поскольку этого и нет. Другое дело, он ищет Божественное в человеке и чувствует это в самом себе. Все, кто его по-настоящему понимал (Ключевский, Розанов, Перцов, Дурылин, Д. Андреев), чувствовали и находили в нем это. Петр Перцов, например, называл Лермонтова поэтом Воскресения, видел в нем «великое обетование», а, сравнивая его с другим русским гением Гоголем, сказал: «Насколько Гоголь ветхозаветен — настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель-Анжело и Рафаэля».

Новозаветен — стало быть, по духу верен Христу (хотя имени Спасителя, и правда, в лермонтовских творениях почти не встретишь).

Однако новозаветность свою поэт, сознательно или бессознательно, напрямую, в творчестве, не обнаруживал и уж тем более не выставлял напоказ, — и разглядели это качество в нем только самые чуткие и глубокие мыслители.

Зато его «тяжбу» с Богом, борьбу с гибельным «Роком» разглядели все — это было на виду.

Г. Мейер писал, что Мережковскому принадлежит глубокая, «к сожалению, лишь бегло высказанная» догадка о происхождении лермонтовского фатализма:

«По мысли писателя, потому так сильно было в Лермонтове чувство Рока, что категории причины, необходимости лежат для нас в прошлой вечности. Таким образом, человек, не оглушенный до конца земным рождением, но сохранивший, подобно Лермонтову, воспоминание о мистической прародине, предрасположен в какой-то мере к фатализму.

Неизменно чувствуя за собой дыхание своего нечеловеческого прошлого, поэт одновременно видел свое будущее, встававшее перед ним как прямое продолжение неизбежного, как нечто заранее предначертанное Богом. Отсюда вырастала для Лермонтова неминуемость бунта, возникали его спор и тяжба с Творцом, якобы немилосердно лишившим нас свободной воли».

И Лермонтов-де, не желая быть рабом покорным, выбрал своеволие, замену недоступной свободы. Корни его своеволия — не столько шотландские, от Фомы Рифмача, сколько русские: «прав был Иннокентий Анненский, почуявший в Лермонтове родство… с русским разбойным бунтарем, удалым опричником Кирибеевичем».

«Русские своевольцы, конечно, не революционно-нигилистические, а стихийные, народные, исповедуют единое, незыблемое для них положение, выраженное в краткой поговорке: «Чему быть, того не миновать», — пишет Мейер. — Эта безоглядная русская вера в предназначенность судеб — происхождения совершенно особого. Религиозная миссия России связана с концом истории, а в недрах нашего народа живут предчувствия неминуемой апокалиптической катастрофы. Неизбежность конечного крушения, порождаемую многовековыми грехами всего человечества, русская душа всегда воспринимала как нечто уже заранее предначертанное Богом».

А Лермонтов, — справедливо замечает исследователь, — более чем кто-либо другой из наших поэтов, был носителем сокровеннейших русских чувствований, чаяний, — воли и своеволия.

Только однажды он оторвался от страшной сосредоточенности на собственной участи и обратился к судьбам России. — И пророчески уловил дыхание последних времен. Речь — о стихотворении «Настанет год, России черный год…» — о крушении русской монархии. Остается непостижимым, как могли быть доступны такие видения внутреннему зрению существа, едва вышедшего из отроческого возраста, — в изумлении замечает Г. Мейер.

«Что должен был думать пятнадцатилетний мальчик, охваченный такими предчувствиями, видящий в непрерывном сне наяву свою и всеобщую судьбу? Неизбежность, порождаемую человеческим грехом, он принял за нечто Богом предначертанное, бунтовал, богоборствовал и укреплялся в своем русском своеволии.

Тема предопределения, или фатума, как бы сама собой возникла в творениях поэта из его ясновидений и прозрений…»

Все это, наверное, так и было, как и то, что Лермонтов «ведал властвующего нами», сознательно испытывал его в поэзии и в жизни и бестрепетно искал с ним неравных встреч.

Это— о Роке… да, наверное, тут и намек на сатану, хотя Мейер избегает называть его по имени.

«Можно сказать, что жизнь и творчество Лермонтова были всецело посвящены испытанию этой таинственной силы, разнородным состязаниям с нею, проводимым с бесстрашием, невероятным для смертного человека».

«Всецело…»?

Это вряд ли.

Мейер же сам видит и понимает, как глубоко чувствовал Лермонтов спасительность христианского смирения. Другое дело, что «сложная душа Лермонтова, до конца постигавшая и любившая в других все смиренное и простое, искала для себя иных путей, иного подвига».

Судьбу, понимаемую как рок, всегда враждебный к человеку, поэт действительно испытывал постоянно, принимая ее вызов и сам вызывая ее. Один из его толкователей даже находил, что Лермонтов напоминал в этом античного стоика: подобно древнему греку он не хотел безропотно подчиняться слепой силе рока. Однако в последние годы его жизни эта неустанная борьба ослабевает, утишается. Так называемый лирический герой в его творчестве уже не столько противостоит судьбе, сколько заглядывает в будущее и, что очень по-лермонтовски, уже не старается переломить судьбу, но прямо идет ей навстречу.

А сам поручик Лермонтов, которому наскучили сильные ощущения войны, все сильнее желает заслужить прощение и выйти в отставку…

В рассказе «Фаталист», завершающем роман «Герой нашего времени», есть любопытное признание Печорина о природе его скуки:

«В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге».

Георгий Мейер пишет:

«Лермонтова прельщали в «Фаталисте» не призрачно-отвлеченные рассуждения на тему о предопределении, не романтически-страшные рассказы о потустороннем в уютной комнате, при мерцании догорающего камина, а подлинная способность безликой запредельной силы проявляться и воплощаться в суровой действительности. Лермонтов не соблазнился легкой безвкусной игрою с мистикой, снабженной вещающими привидениями и провалами в адские бездны, он спокойно и сдержанно, даже несколько сухо, рассказал нам жизненный случай, который, если его на самом деле не было, мог бы бесспорно и несомненно произойти. И одной мысли об этом, в сущности, достаточно, чтобы ужаснуться жизненной тайне, привычно и потому обесцвеченно называемой нами Роком, но неумолимой и неукоснительной, как пущенная в ход невидимой рукой машинная шестерня».

Жизненный случай, вкратце, был таков: поручик Вулич, в компании офицеров, бросил вызов «року», Печорин, «шутя», предложил пари; Вулич стреляет себе в висок — осечка! — но проигравшему спор Печорину почему-то видится печать смерти на лице Вулича, и он ни с того ни с сего говорит ему: «— Вы нынче умрете!..» И через полчаса Вулича зарубил пьяный казак, шатавшийся по станице в ночи и до этого зарубивший свинью (спрашивается, а чего она-то бродила потемну по улице?). Казак заперся в доме, на уговоры сдаться у него одно: «Не покорюсь!» — и тогда уже Печорин решается испытать свою судьбу и взять убийцу. Это ему удается…

Печорин после записывал в своем дневнике:

«…офицеры меня поздравляли — и точно, было с чем!

После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..»

Далее следует признание Печорина, под которым вполне бы мог подписаться Лермонтов:

«Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает!..»

И в конце этого признания:

«…ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!»

Это уже скорее печоринское чувство: Лермонтов гораздо глубже понимал и чуял тайны и жизни и смерти.

Г. Мейер, по сути, вторит Вл. Соловьеву, «наказывая» Лермонтова за фаталистический эксперимент:

«Печорин, от имени которого ведется рассказ в «Фаталисте», несмотря на вызов, брошенный им судьбе, остается безнаказанным. Но за него, как и следовало ожидать, вскоре заплатил жизнью сам Лермонтов…»

Предчувствие, особенно высказанное, конечно, притягивает к себе будущее, — ведь слово имеет вполне материальную силу. Ну, так ведь Лермонтов смолоду предчувствовал свою преждевременную смерть и много писал об этом, словно бы торопил судьбу. И образ «фаталиста» не сам ли он дал публике, даже в этом предупредив своих критиков и толкователей.

Что же касается ярлыка «ницшеанца до Ницше», так недругам только и дай подсказку — тут же задним числом и тебя запишут в «сверхчеловеки». И Василия Розанова порой обзывали «ницшеанцем», — да только по делу ли?..

Куда более точными мне кажутся мысли Иннокентия Анненского о Лермонтове:

«Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевленные им метафоры.

Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьезно и целомудренно. Он не допытывался от жизни ее тайн и не донимал ее вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.

Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шел. Лермонтов был фаталистом перед бестолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на ее соблазны, так и на ее вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да еще с подорожною по казенной надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.

Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один еще, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом ее мерзкого безобразия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюбленным и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя ее обладателем ни разу и ни на минуту.

О, как давно мы отвыкли от этого миража!»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.