Глава 9
Глава 9
Начинался новый каторжный день.
Аппель прошел, как обычно, а когда он закончился, Пауль продолжал держать нас в строю, ожидая, не появится ли Адольф за пополнением для штрафной команды.
Я стоял ни жив ни мертв. Кружилась голова. Той минуты, когда меня заберут в штрафную, ждал с ужасом. А тут еще ноги распухли так, что гольцшуги стали тесны и больно врезались в распухшие ступни. Я опасался, что вообще не дойду до места работы. В глубине души теплилась крохотная надежда, что авось как-нибудь обойдется… Увы. К нашему блоку уже бежал за пополнением Адольф. Еще издали он крикнул блоковому:
— Пауль? Двенадцать гефтлингов!
Плюгавый Вацек начал отбирать пополнение для штрафной команды. Поскольку на моей куртке были нашиты мишени штрафника, в число обреченных попал и я.
Адольф погнал нас на центральный аппельплац, где уже стояли выстроенные арбайтскоманды. Увидя, что я с трудом переставляю ноги, он взялся подбодрить меня резиновой дубинкой:
— Не вздумай упасть — шкуру сдеру! До ворот не смей, а там падай сколько влезет!
Дело в том, что каждой арбайтскоманде полагалось выходить на работу в том количественном составе, который заранее определялся администрацией лагеря. Количество работающих в арбайтскомандах было постоянным. Если кто-либо из узников падал от изнурения еще до того, как команда выходила за ворота, ее возвращали назад, пополняли и снова вели. Упавшего добивали как злостного симулянта, а труп относили в тотенблок. За задержку рапортфюрер сурово спрашивал с капо. Для них главное, чтобы прошли через ворота! Конвою же совершенно безразлично, за кого отвечать — за живых или за мертвых. Лишь бы цифра сошлась.
Час спустя мы уже прибыли на место работы. Я стоял в той же канаве, наполненной болотной жижей. Работал из последних сил. Меня били, но я не ощущал боли, не стонал, не плакал, словно был под наркозом. Молча кусал губы, молча глотал жгучие слезы! Вопреки всему я дожил до обеда. В обед выпил четверть литра баланды и, окончательно разбитый, лег на землю. Не успел закрыть глаза, как перед моим взором встали детские годы, родное село Селезневка, где я родился.
…Мне пять лет. Зимнее утро. Бабушкина хата заткана полумраком. В печи гудит пламя, стонет и завывает в трубе. Вот-вот вспыхнут и растают на окнах расписанные морозом диковинные узоры. По полу ковыляет в багровом отсвете печи красный теленочек. Он только ночью появился на свет, и его принесли на рядне в хату, чтобы обогреть. Мелко дрожит бедняжка — в хате еще холодно. Я зачарованно гляжу то на него, то на бабушку. Ласковая улыбка трогает уголки ее губ и глаз с сетью морщинок, и кажется, что сама улыбка излучает тепло.
— Летом буду пасти его, — говорю я бабушке.
— А как же, непременно будешь пасти, — и она нежно гладит мою голову.
…Погожее сентябрьское утро. Я гордо шествую по улице села. За плечами у меня настоящий ранец, набитый книгами и тетрадями, в руках большой букет цветов. Я иду в школу. А на душе и радостно, и страшно.
В классе полно цветов — на окнах, на столе учительницы, на шкафу, на партах. Класс удивительно напоминает пеструю цветастую клумбу, из которой выглядывают детские головы. «Дети, — обращается к нам учительница. — Я буду вас учить. Зовут меня Валентина Петровна…» Я подымаю глаза. Только теперь замечаю, что волосы у нашей учительницы светлые, волнистые. А голос ласковый, певучий… Чем-то она похожа на мою маму, тоже учительницу…
— Антретен![42]
Раздались ненавистные удары о рельсу, и все сразу улетучилось…
Здесь Освенцим, фернихтунгслагер!.. Открываю глаза, вижу капо, эсэсовцев… Хочется волком выть…
Решил не вставать. Пускай убивают на месте. Лучше умереть, чем так мучиться. Но когда уже должна была прозвучать команда «приступить к работе», на мотоцикле примчался эсэсовский офицер и что-то передал начальнику нашего конвоя. Нас тут же построили, пересчитали и повели в лагерь. Зачем? Никто не знал, да нас это и не интересовало. Радовались, что сегодня так нежданно-негаданно прервалась кошмарная каторга.
На дорогу, ведущую в лагерь, стекаются и другие освенцимские арбайтскоманды. Словно на лыжах, идут обессиленные, изможденные узники, почти не отрывая ног от земли. Тысячи деревянных колодок вздымают тучи пыли. Если смотреть издалека, впечатление такое, будто эта пыль ползет рядом с колоннами. Люди бредут в ней, как в тумане.
Стук тысяч и тысяч деревянных колодок на освенцимском шоссе напоминает хруст черепов и костей, перемалываемых в гигантских жерновах. Идут смертники. Куда они идут? Их ведет какая-то неведомая сила, более могучая, чем инстинкт самосохранения. Эта сила — ненависть.
И снова врата ада.
— Мютцен ап! — рявкнул громовым голосом Фриц.
Одним движением срываем шапки долой. Значит, вблизи какое-то большое начальство.
Лагерфюрера Рудольфа Гесса я увидел впервые, хотя слыхал о нем немало. Внешностью и фигурой он напомнил мне коменданта Мысловицкого лагеря полковника эсэс-войск штандартенфюрера фон Боденшатца. Но, как говорится, далеко куцему до зайца. По сравнению с Гессом «папаша» Боденшатц выглядел мальчишкой. Гесс весил не менее двухсот килограммов. Сроду не приходилось мне видеть такое убоище! Ошарашивало огромнейшее бочкообразное брюхо. Уродливыми мешками свисал тройной подбородок. В узеньких глубоких щелях суетливо бегали крошечные глазки стального цвета. Его неправдоподобно круглая физиономия и толстенная шея лоснились жиром. На голове пылала, как огонь, ярко-красная щетина. Узники смотрели на него с отвращением, со страхом, с ненавистью — безразличных не было.
Пожалуй, никто на свете не имел столько прозвищ и кличек, сколько их было у Рудольфа Гесса. Как только не называли его узники: Свиноматкой, Кабанищем, Бегемотом, Слоном, Питоном, Цистерной, Бочкой, Цеппелином, Паровозом, Мешком с салом… А узники-немцы говорили коротко: гроссшвайне[43]. Остальные прозвища характеризовали его внутреннее содержание: обер-вешатель, генерал смерти, директор морга, шкурожер, трупожер, душегуб, людоед, архангел смерти. Это был непревзойденный палач. Он ревностно выполнял обязанности, возложенные на него самим рейхсфюрером Гиммлером, обязанности обер-ката.
Широко расставив свои слоновьи ножищи и похлестывая по блестящему голенищу арапником, лагерфюрер следил за движением арбайтскоманд, за их перестроением на аппельплаце. Возле него с раскрытыми красными пастями сидят две овчарки величиною с добрых подтелков. Гесс описывает арапником полукруг в воздухе, потом что-то говорит своим офицерам, смеется. Те угодливо поддакивают, кивая головами, и хохочут. Так и прет из этого палача упоение властью над тысячами физически раздавленных людей!
Лагерфюрер восхищен бравурной музыкой, которую по его приказу играет оркестр. Весело апостолу смерти! Весело и его приближенным, палачам более мелкого калибра.
Слева от брусчатки, разделявшей лагерь, вытянулся в длину плац. Здесь на фоне пылающего крематория высится ряд виселиц. И перед этой сатанинской декорацией стоит кровавый гиммлеровский приспешник Рудольф Гесс. Он щурит и без того узкие глазки и улыбается. Затем, словно капельмейстер огромного оркестра, рубит рукой воздух. Обрываются звуки музыки. По команде несколько тысяч заключенных поворачиваются лицом к лагерфюреру. Он брезгливо морщится, неторопливо закуривает сигару, молча обводит взглядом тысячные толпы узников, как бы отыскивая среди них знакомых, затем говорит, обращаясь к нам:
— Прошу прощения, что оторвал вас от работы. Обстоятельства вынуждают. Вы все прекрасно понимаете: в мире, в котором мы живем, право на стороне сильного, того, кто держит в руках меч. Вы знаете также, что сюда вас привезли не на курорт, а работать…
Я человек военный, — продолжает Гесс. — И клянусь богом, я не остановлюсь ни перед чем, а наведу в лагере железный порядок! Сегодня один негодяй сделал попытку удрать. Я не раз предупреждал: из лагеря можно убежать только в гиммелькоманду. Сейчас этого саботажника мы подвесим на трапеции, — лагерфюрер показал рукой на виселицы. — А чтобы другим было неповадно, повесим всех тридцать гефтлингов команды, где он работал.
Наступила тягучая тишина. Слышно было, как запирают ворота, как переговариваются эсэсовцы, как перекликаются на вышках часовые.
Гауптштурмфюрер докладывает рапортфюреру, что количество вернувшихся в лагерь гефтлингов сошлось с цифрой в журнале, а этот уже — самому Гессу. Рапортфюрер и Гесс всегда неразлучны, как гром и молния. Оба занимают наивысшее положение среди освенцимских эсэсовцев, оба — вершители всех адских дел. Рапортфюрер — худой и длинный, как столб, с белыми прилизанными волосами и глазами, как у кролика. Он улыбается Гессу одними только губами, тонкими и узкими, словно прорезанными осокой.
— Гут, аллес ин орднунг! — сказал Гесс и приказал привести осужденных.
Тем временем эсэсовцы принесли и поставили на землю несколько крупнокалиберных пулеметов, нацелив их прямо на нас. У, пулеметов положили металлические коробки с лентами. Угрожающе щелкнули затворы. Пулеметчики легли прямо на траву и изготовились к стрельбе.
Вскоре с вахты привели тридцать узников.
Руки у них были заломлены за спины и связаны проволокой. Их вели коридором, образовавшимся из автоматчиков, выстроившихся в две шеренги. С виселиц наготове свисали петли. Под ними стояли табуретки.
Обреченные на смерть были советскими гражданами, политическими узниками. Об этом свидетельствовали красные винкели и буква R[44].
Они вполне владели собой и держались с удивительным спокойствием и твердостью. Глаза каждого горели ненавистью. Приблизившись к виселицам, они что-то сказали друг другу коротко и тихо, словно обменялись паролем, и решительно встали на табуретки. В их глазах не было того страха, который всегда возникает под холодным дыханием смерти. Это были люди, прошедшие все испытания, и даже в последние свои минуты они показывали пример большой стойкости и душевной силы, заражая и нас своим мужеством.
Колонны замерли. В зловещей тишине, казалось, отчетливо слышалось неистовое биение тысяч сердец. И вдруг тишина разверзлась возгласами:
— Отомстите за нас!
— Помните о нас!
— Смерть фашизму!
— Прощай, Родина!
— Проклятье палачам!
— Расплата придет, гады!
Казалось, в эту предсмертную минуту, каждый из тех, кого сейчас будут вешать, спешил оставить живым свое заветное слово. Казалось, они обращаются к нам от имени миллионов задушенных, убитых, расстрелянных, казненных, сожженных, от имени всех жертв фашизма. Никогда не забыть этого хватающего за душу крика людей, которые не дошли до победы.
Глотая слезы, я даю себе клятву до последнего дыхания мстить фашистам.
За многомесячные скитания по фашистским тюрьмам и концлагерям мне не раз приходилось видеть, как гитлеровцы казнят людей. Я давно заметил, что они делают это обстоятельно, не торопясь, явно смакуя сам процесс казни. Но теперь эсэсовцы заторопились; произошло непредвиденное: обреченные, очевидно заранее сговорившись, вдруг запели «Вставай, страна огромная…».
Мужественный, чеканный ритм грозной мелодии ошарашил фашистов. Они явно растерялись. Куда девалась спесь и напыщенность Гесса! В свиных его глазках метался испуг, они забегали по толпе узников, по виселицам, под которыми стояли наготове смертники. Наконец Гесс нашел выход — он махнул рукой музыкантам, и те нестройно, невпопад заиграли «Танго смерти». Мелодия дьявольского танго постепенно выравнивалась, набирала силу. Она разрывала сердце, угнетала безнадежностью, трагизмом. А тысячи узников стояли насупленные, хмурые, как грозовая ночь. Стиснутые зубы. Сжатые кулаки. Узники стояли под дулами пулеметов, суровые, бесстрашные, окаменевшие. Стояли, как живые монументы на кладбище залитой кровью Европы. У многих из нас были слезы в глазах, а потрескавшиеся от жажды уста шептали: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…»
По приказу лагерфюрера нас не пустили в бараки. Целую ночь мы простояли на ногах. Гесс мстил нам за минуты собственного страха и растерянности…
Поддерживая друг друга, мы стояли возле своего карантинного блока. Пауль предупредил, что каждый, кто попытается сесть или лечь, пусть заранее прощается с жизнью. А Бандит не бросал слов на ветер.
Как болят ноги! Как ноет и просит отдыха искалеченное тело! Я уже не думаю о еде — венцом желаний становятся нары.
А время взяло и остановилось. Позади меня кто-то шепчет горячо, как молитву: «Держись, Вася, держись, Васек, выдержим — неужели ж не выдержим?»
Постепенно все вокруг заволакивалось сумраком. И тишина стоит такая, что хоть мак сей! Но вот из Биркенау донесся тревожный вопль паровоза — прибыло пополнение. Освенцим, этот ненасытный молох, требует новых жертв. Гудок болью отозвался в наших сердцах. А над лагерем уже распростерла свои хищные крылья освенцимская ночь.