ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ
ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ
В «Числах» печатался прозаик Александр Павлович Буров, инженер по образованию, коммерсант по призванию. Чтобы «Числа» беспрепятственно публиковали его слабую, иной раз графоманскую прозу, он пополнял тощую кассу журнала. Как-то, находясь в невеселом расположении духа, Буров предъявил претензии – дескать, «Числа» печатают его недостаточно, а ему тут же возразили, что он недостаточно платит. В спор втянулся Георгий Иванов и спор перешел в ссору. Г. Иванов вызвал его на дуэль. Буров уклонился.
Об этом происшествии пошли разговоры и пересуды, так что Георгию Иванову пришлось объясняться. В «Последних новостях» от 22 марта 1932 гола было напечатано его письмо в редакцию: «25 февраля между мной и г. Буровым действительно произошло столкновение. Обстоятельства последнего были, однако, таковы, что оснований считать себя оскорбленной стороной я отнюдь не имел. Три дня спустя до сведения моего дошло, что г. Буров рассылает различным листки, где изображает происшедшее в извращенном и оскорбительном для меня виде. Осведомившись об этом, я немедленно обратился к капитану Е. Е. Александрову и поручику Д. К. Моэну с просьбой быть моим секундантами и передать Бурову мой вызов. Капитан Александров и поручик Моэн… приступили к исполнению моего поручения 1 марта. Однако несмотря на частые посещения г. Бурова и неоднократные телефонные звонки к нему, секундантам моим в течение 17 дней никак не удавалось застать г. Бурова дома. Только 18-го, проявив крайнюю настойчивость, им удалось наконец передать мой вызов, от принятия которого г. Буров категорически отказался».
Вскоре Г. Иванов уехал в Ригу. Репортер газеты «Сегодня» в 1932 году: «В Риге снова проводит лето наш постоянный летний гость Георгий Иванов». В этой лучшей русской газете Прибалтики и одной из самых читаемых в эмиграции Георгий Иванов лет десять (до 1937 года) был постоянным автором. Опубликованных в «Сегодня» его произведений хватило бы на целый рижский том. Тут историческая проза в вроде «Книги о последнем царствовании», воспоминания, статьи, рецензии, семь рассказов, многочисленные эссе. Перед читателями рижской «Сегодня» он появлялся во всех своих жанрах, кроме важнейшего для него – стихов. Смотрел на себя как на «парижского» поэта и, с тех пор как уехал из Берлина, печатал стихи в парижской периодике. Сделал исключение для брюссельского «Благонамеренного», затеянного князем Дмитрием Шаховским, и это, пожалуй, все. Если где-нибудь вне Франции и появлялись в печати его стихи, то без его ведома.
География его жизни – восемь мест, с которыми он чувствовал родство, близость или связь по судьбе: сгоревшие Студенки его детства, Петербург («незабываемый», «наше все»), транзитный Берлин, четверть века в Париже (дольше, чем в Петербурге), Ницца, которую любил, в которой бывал много раз, Биарриц предвоенных и военных лет, Йер, где прошли последние годы жизни, и Рига, куда часто приезжал вместе с Одоевцевой. Побывал он в течение жизни и в других местах – в Новоржеве, Штеттине, Митаве, Дьеппе, Монтекарло, но все другие города и веси чаще всего были мимолетностью, чтобы составить важную страницу биографии. Иное дело – Рига. В ней родилась Одоевцева и прожила девятнадцать лет, прежде чем переехать в Петроград. Отец Ираиды Густавовны (она же Ирина Владимировна) присяжный поверенный Густав Гейнике имел широкую клиентуру, владел доходным домом, принадлежал к высшему обществу Риги, откуда переселился с семьей в Петроград в связи с приближавшимся фронтом, а вернуться в Латвию его вынудила революция. В принадлежащем ему доходном доме на улице Гоголя Георгий Иванов бывал почти в каждый свой приезд. Часть лета проводил вместе с женой на взморье в Сосновом, недалеко от Риги, где у Густава Траугуттовича была собственная дача.
Рига вошла в прозу Георгия Иванова, он писал очерки из рижского быта. Зарисовка «На рижском взморье» неожиданно походит на распространенный в сороковые годы XIX века «физиологический очерк». Индивидуальные образы под пером Г. Иванова превращаются в типы, обстановка прорисована в деталях, сюжет отсутствует, а если встречаются курьезы быта, автор ни за что не пройдет мимо. Все это напоминает литературные дагерротипы времени молодого Некрасова. Зато язык! Язык вполне свой, узнаваемый и хорошо знакомая нам по «Петербургским зимам» зримая, красочная ироничная манера повествования: «Господин в пенсне на носу и с лысиной, в халате такого колера, точно его расписывали десять обезумевших футуристов, под руку с подругой жизни — в пижаме, расшитой хризантемами, поджидающий на довольно-таки свежей погоде, на вокзале, гостей к вечернему чаю, — картина чисто местная. В оригинальности ей отказать нельзя, но не скажу, что эстетически она была совершенной».
В очерке «Московский форштадт» он рассказал о русском предместье Риги, которое почти не изменилось с дореволюционных времен. Таких островков затонувшего материка, где компактно проживали русские, в то время оставалось несколько. Крупнейшим и наиболее просвещенным из них был Харбин со своим стотысячным русским населением, православными храмами, гимназиями, высшими учебными заведениями, профессурой, обществами, кружками, театрами, прессой. А малые островки и уголки еще встречались до 1939 года в Восточной Европе — в Молдавии, Эстонии, в отошедшей к Польше Волыни и целые крестьянские округа в Латвии. Об одном из таких уголков писал барон Анатолий Штейгер, добрый знакомый Георгия Иванова и если не прямой ученик его, то верный его последователь: «Вечером выйдешь гулять по меже. / Сторож внезапно возникнет из мрака. / Спросит огня. Мы закурим. Уже / осень вблизи дожидается знака… / Речь про дожди, урожай, молотьбу / (Сдержанно, чинно ответы — вопросы), / Речь про крестьянскую боль и судьбу… / Лиц не видать. Огонек папиросы / Красный тревожный ночной огонек. / Запах полыни и мокрой овчины. Терпкая грусть – очень русский порок. / Грусть без какой-либо ясной причины».
На разных широтах земного шара человеческое время течет или летит с неодинаковой скоростью. Штейгер посетил в бессарабской глуши сохранившийся чудом (или прихотливым течением истории, то дающей быстрины, то образующей омуты) уголок старорежимного усадебного быта, где виден «минувший век до самых мелочей». На склоне у реки дворянская усадьба, русский студент «на вакациях», две барышни едут на прогулку в шарабане, пастушок, которого «зовут, как в сказке, — Ваней»… Из подобных истоков возникла хорошо знакомая эмигрантам довоенного времени песня Александра Вертинского «В степи молдаванской»: «Как все эти картины мне близки, / Сколько вижу знакомых я черт! / И две ласточки, как гимназистки, / Провожают меня на концерт».
Георгий Иванов описал в 1933 году другой русский уголок не дворянский, не мужицкий, а городской, купеческий, лабазный, который остался таким же, каким был полстолетия назад. Жанр совсем иной — не ностальгическая лирика, как у Штейгера, а бытоописательное эссе, очерк нравов. Он примерно такой же, как в физиологических очерках лет за девяносто до того в России, а в Европе и того раньше. Вот «физиология» рижского предместья. Названия улиц – Николаевская, Гоголевская, Пушкинская, Тургеневская, Московская, «и впервые попадая на мощенные огромными булыжниками то благодушно сонные, то бестолково шумные улицы Московского Форштадта, трудно сдержать волнение». Под вековыми цветущими липами выстроились домики с мезонинами. У ворот пристроена завалинка, высокий забор утыкан гвоздями, из-за него выбивается сирень. В темноватых комнатках тюлевые занавески, герань на подоконниках, диваны с продавленными пружинами, домотканые половики, лампадки перед образами. На стенах в ореховых рамках олеографии из дореволюционной «Нивы»: Александр II, Александр III, портрет Иоанна Кронштадтского. Тут же мутное трюмо, а на подзеркальнике пучок сухих колосьев. Рядом на овальном столике под ковровой скатертью бархатный альбом с фотографиями. Тургеневская улица застроена приземистыми купеческими особнячками, на Гоголевской высится деревянная пятикупольная церковь. На городской площади кипит «воровская толкучка», где продают филипповские пирожки, снуют цыганки с оравой немытых детишек и покупателей хватают за фалды «краснощекие старообрядцы и библейские еврейки». Трактиры на Московской улице кишат хулиганьем. Из кабаков, «точно с самого дна потонувшего мира», доносится граммофонное пение Вяльцевой…
Часто проза Георгия Иванова не укладывается в жесткие жанровые рамки. Панорамное описание этих будто музейных уездных будней незаметно переходит в повествование. Бессюжетная «физиология» обретает сюжет и превращается в рамках очерка в две новеллы, каждая из которых показывает уже не безымянных «типов», а судьбу конкретных героев, всю свою жизнь знавших друг друга. Обе новеллы основаны на криминальной хронике: два убийства, каждое ради наживы, выгоды, приобретательства. Эти две истории Г. Иванов мог узнать от отца Одоевцевой, юриста и рижского старожила.
Летом 1932-го, когда Георгий Иванов приехал в Ригу, он обдумывал книгу биографической прозы. Предварительное ее, рабочее, название — «Портреты выдающихся русских людей». Он хотел представить в ней жизнеописания знаменитостей, сыгравших непропорционально своим малым способностям крупную роль в судьбах страны. Вторая часть книги должна была показать людей, наоборот, щедро одаренных, которым, однако, судьба воспрепятствовала стать деятелями исторического масштаба. О них Г. Иванов сказал, выразив сжато суть замысла своей неосуществленной книги: «Есть люди, есть события, настоящее значение которых остается долгое время скрытым даже от самого внимательного взгляда. Только слепая интуиция может иногда предсказать до срока то, что со временем станет очевидным. Но интуитивные, бездоказательные предсказания, даже гениальные, почти никогда не достигают цели. Они как бы невидимое отражение невидимого луча. Видимым станет луч, заметят и отражение — не раньше».
Писать книгу Георгий Иванов начал со второй части, с портрета Константина Николаевича Леонтьева и дал название очерку о нем «Страх перед жизнью». В конце сентября очерк напечатала газета «Сегодня». Редакция добавила от себя броские подзаголовки, в сенсационном стиле: «Тайный постриг. Неудачником жил, неудачником умер. Без особой жизненной полки. Порывы и мечты. Душевный мрак. Страхи Муссолини. Предтеча Гитлера. Тяжелая смерть».
Леонтьева к тому времени и даже раньше успели забыть, хотя со дня его смерти прошел не столь уж большой исторический срок. Он умер в конце царствования Александра III. И еще меньший срок — всего двадцать лет — прошло с тех пор, как, открыв посмертно наследие незаурядного писателя, издали собрание его сочинений. Мысль написать о Леонтьеве в тесной связи с современностью явилась Г. Иванову на одном из парижских собраний эмигрантской молодежи. Собрание было шумным, бестолковым, но главное, что знали его участники, это то, что с эмигрантским поколением отцов им больше не по пути.
Проблема отцов и детей в те дни стояла остро. Эти молодые люди, пришедшие на собрание, были сторонниками «пореволюционного сознания», которое в ту пору очень занимало Георгия Иванова как человека, размышлявшего над ходом истории. На том собрании, как и следовало ожидать, имя Леонтьева мало кто знал, и тем не менее «дух его веял над ними». Леонтьев — дипломат, русский консул в Турции, прозаик, драматург, публицист, литературный критик, автор религиозно-философских работ, которого мало читали. В конце жизни он постригся в монахи, жил в Оптиной пустыни и умер в Троице-Сергиевой лавре. «Можно было бы сказать, умер всеми забытый, если было бы кому о нем забывать», – пишет Г. Иванов.
Для него он — «самый одинокий из русских мыслителей». Но теперь, думал Георгий Иванов, половина эмигрантской молодежи, даже если не читала Леонтьева, его учение разделяет. В свете современности близка ей и сама личность Леонтьева. Можно было бы спросить, какой именно современности, ведь наше время многолико. Для Г. Иванова сомнений нет — это Рим Муссолини, Берлин Гитлера и Москва Сталина. Отчего столь отдаленное, столь странное сравнение калужского эстета-помещика, неудачливого писателя с дуче, фюрером и кремлевским диктатором? Леонтьев при всей его сверхобычной одаренности в глубине своей ницшеанской души имел «одну, но пламенную страсть» — страсть к силе: «не верил ни во что, кроме материальной силы». «Совпадение политических теорий Леонтьева с практикой современности прямо поразительно».
Ему прежде всего нужна была «блестящая борьба», писал Георгий Иванов. Всю жизнь она не давалась, и Леонтьев всю жизнь отчаянно тосковал по ней. Мысли Леонтьева оказались к 1930-м годам созвучны националистическим кругам эмиграции, например, младороссам, «движению аристократически-фашистскому», по определению Г. Иванова. В чем-то учение Леонтьева было близко и другим пореволюционным течениям. О них Г. Иванов написал два очерка «Вопросительный знак» и «Вавилонская башня», напечатанных в «Сегодня» незадолго до появления в этой газете очерка о Леонтьеве. В тех двух очерках (объединенных под заголовком «О новых русских людях» в журнале «Числа») он рисует портрет Петра Степановича Боранецкого, активиста так называемой «третьей силы». Впрочем, его фамилии Г. Иванов не называет, хотя с настойчивостью повторяет имя и отчество, чтобы читатель вспомнил Петра Степановича Верховенского, героя романа Достоевского «Бесы». Самое характерное в Петре Степановиче – одна фраза, которую со своим южнорусским выговором он упорно повторял на каждом собрании: «Мы хотим мохущества». Примечательно, что Г. Иванов, который сам о «мохуществе» никогда не мечтал и «третьей силой» интересовался только как наблюдатель, вводит Леонтьева в свои стихи. В одном стихотворении его имя названо рядом с Тютчевым. В другом приводится главнейшая философская мысль Леонтьева. Мысль состоит в утверждении, что в мире явлений нет ничего достоверного — ничего, кроме конечной гибели. Прочитаем стихотворение Г. Иванова 1930 года, настолько близкое этой мысли, что она видится как парафраза или как вариация на леонтьевскую тему в отточенной поэтической форме.
В сумраке счастья неверного
Смутно горит торжество.
Нет ничего достоверного
В синем сияньи его.
В пропасти холода нежного
Нет ничего неизбежного,
Вечного нет ничего.
Сердце твое опечалили
Небо, весна и вода.
Легкие тучи растаяли,
Легкая встала звезда.
Легкие лодки отчалили
В синюю даль навсегда.
(«В сумраке счастья неверного…»)
Первая строфа — первая половина мысли Леонтьева: «В этом мире явлений нет ничего достоверного…»; вторая строфа — завершение этой мысли: «кроме конечной гибели».
В сентябре 1932 года умер отец Ирины Одоевцевой. Свое состояние он завещал дочери. Наследство оказалось немалым. Деловые и бытовые хлопоты задерживали возвращение в Париж. В Риге Георгий Иванов виделся с местными русскими литераторами. Бывал дома у М. С. Мильруда, главного редактора ежедневной газеты «Сегодня». Встречался с молодыми поэтами, выделил из их числа — фактически открыл — талантливейшего Игоря Чиннова, который через много лет это открытие подтвердил: «В Риге меня нашел Георгий Иванов, почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя; это все было напечатано в "Числах"» И еще один бытовой штрих. «Когда я впервые увидел Георгий Иванова в Риге, – писал Чиннов, – он поразил меня своей элегантностью и шепелявостью».
Виделся Георгий Иванов и с Петром Пильским, чье имя он встречал еще до революции в «Биржевых новостях». В эмиграции Пильский стал одним из видных критиков. Писал он, в частности, и о Г. Иванове, как почти все другие крупные эмигрантские критики – Бицилли, Адамович, Ходасевич, Г. Федотов, Цетлин, Гиппиус, Глеб Струве. Встретился также с Всеволодом Пастуховым, с которым знаком был по Петербургу. Был он поэт и пианист, открыл в Риге музыкальную школу, считавшуюся престижной, выступал с концертами, гастролировал в европейских столицах. После войны связь с Пастуховым восстановилась благодаря нью-йоркским «Опытам», в которых Г. Иванов печатался, а Пастухов был редактором журнала.
В Риге жил поэт Александр Михайлович Перфильев, учившийся в том же Втором петербургском кадетском корпусе, что и Георгий Иванов, и тоже корпуса не окончивший. Себя в стихах он назвал «кустарем задушевных строк». Это определение как нельзя лучше подходит к сочиненной им песне «О эти черные глаза», облетевшей из страны в страну всю русскую эмиграцию.
Наконец в январе Георгий Иванов и Ирина Одоевцева вернулись в Париж, который из рижского «далека» как дом родной тянул к себе всегда. Сразу стали искать квартиру. Сняли почти роскошную в «буржуазном» районе на рю Франклин, недалеко от Булонского леса. Тут в тихих солидных улицах поколениями жили коренные парижские буржуа. Лишь изредка можно было встретить поселившихся здесь преуспевших эмигрантов. Не поэтов, не литераторов, конечно. Те должны были зарабатывать на хлеб насущный службой в магазине, или в конторе, или выматывающим физическим трудом на заводе, в мастерской, или водителями такси.
Виктор Мамченко был строительным рабочим. Борис Божнев – переписчиком нот. Александр Браславский зарабатывал на хлеб продажей бензина. Владимир Дитрихштейн и Николай Туроверов служили клерками в банке. Валериан Дряхлов разрисовывал и продавал галстуки. Юрий Софиев был мойщиком стекол. Довил Кнут содержал вместе с родственниками таверну в Латинском квартале. Князь Федор Касаткин-Ростовский служил в страховой компании. Николай Станюкович был шофером. Антонин Ладинский работал за убогую зарплату в редакции «Последних новостей», Владимир Смоленский — на металлургическом и автомобильном заводах. О Михаиле Струве писал мемуарист: «Для всех было загадкой, как он может существовать на те грош, что он зарабатывал». Андрей Блох служил в иностранном легионе. Алексей Холчев, о книге которого Г. Иванов проникновенно писал в «Числах», трудился на заводе. Так жили русские поэты-парижане. Георгий Иванов благодарил судьбу, избавившую его теперь от бедности, и совсем не подозревал, какой гнет нищеты ожидает их с Ириной Владимировной в будущем.
О переезде Марины Цветаевой из Праги в Париж Георгий Иванов узнал в конце 1925 года. Он помнил первую встречу с ней в 1916 году в Петербурге дома у Каннегисеров в Саперном переулке. Людей собралось так много, что можно было с Цветаевой и не познакомиться. Но за чайным столом разговорились. Цветаева спросила, какого он года рождения, и когда он ответил, она сказала, уменьшив свой возраст на два года, что они одногодки. Разговор переходил с одной темы на другую. Г. Иванову запомнились лишь несвязные отрывки. Например, Марина сказала, что вкуснейшая из конфет – клюква в сахаре и что только петербуржцы не в состоянии оценить Эдмона Ростана. Почему именно петербуржцы? Но вспоминалось, что в ту первую встречу Цветаева подчеркивала разницу между двумя русскими столицами, словно речь шла не о русских городах, а о разных странах.
Марина Цветаева покидала Прагу неохотно. Тяготили дурные предчувствия, Парижа она не любила. «Город света» так и остался ей чужд. Не только русский Париж, оказавшийся не слишком приветливым к ней, но и сама четырехмиллионная европейская столица при германофильстве Цветаевой теплых симпатий не вызывала. Цветаева огорчалась, что ею не интересуются эмигрантские периодические издания. Но если просмотреть журналы той поры, то видно, что печаталась она во всех лучших изданиях, какие были в Париже. Ведущий журнал «Современные записки» напечатал Цветаеву 36 раз, а всего, за все годы существования журнала, вышло семьдесят номеров.
Александр Бахрах, близко знавший и Марину Цветаеву, и Георгия Иванова, вспоминал: «После нелепого убийства русским эмигрантом французского президента и после того как он был присужден к гильотине, Цветаева во всеуслышание твердила, что эта казнь по суду равносильна выстрелу в затылок в подвалах ГПУ». Зинаида Гиппиус называла ее «кликушей», таланта ее не пенила. Не только Гиппиус – многие считали ее «белой вороной» в эмиграции. «Об эгоцентричности Цветаевой, – говорил Юрий Терапиано, – можно написать целую диссертацию». Некоторые даже не считали ее эмигрантским поэтом. Безоговорочно эмигрантскими считали Г. Иванова, Поплавского, Штейгера. Самому последовательному представителю намеренно тусклой «парижской ноты» Анатолию Штейгеру Цветаева советовала писать «яркие» стихи.
Вот на этом фоне Г. Иванов и воспринимал Цветаеву как личность, но стихи ее ставил высоко. Виделись они нередко, в основном этим и ограничивалось — виделись, здоровались, выступали на одних и тех же литературных вечерах. Например, в зале Географического общества на бульваре Сен Жермен, или на Вечере Романтики, или на собеседовании обществе «Кочевье», которое организовало к 50-летию рождения Александра Блока устную газету «Блок в русской литературе». В ней выступали Г. Иванов, Цветаева, Адамович, Мочульский, Поплавский, редактор «Чисел» Николай Оцуп.
Кружок «Перекресток», называвший себя то группой, то объединением, устроил 3 февраля 1934 года вечер памяти недавно умершего в Москве Андрея Белого. Вечер начинался в половине девятого. Георгий Иванов без задержек доехал до станции метро «Одеон» и пришел в зал на улице Дантона за четверть часа до начала. Доклад должен был читать Владислав Ходасевич. В зале было еще малолюдно. Поодаль стоял человек с усталым желтоватым лицом. Он кивнул Георгию Иванову в знак приветствия. Это был Ходасевич. От неожиданности Г. Иванов смутился, вида не показал, кивнул в ответ, но не подошел.
Слушать Ходасевича было чрезвычайно интересно. Получился не столько доклад, сколько устные мемуары. Белого он знал много лет, встречался с ним в Москве, и в Петербурге, и в Берлине, словом, было что вспомнить. После доклада объявили перерыв и Ходасевич подошел к Георгию Иванову. Они пожали друг другу руки, состоялось примирение, которое ничего не изменило в восприятии поэзии Г. Иванова Ходасевичем.
Сам же Георгий Иванов свое отношение к поэзии Владислава Ходасевича изменил, но случилось это слишком поздно – когда Ходасевича уже не было в живых. Остался и след этого нового, очищенного восприятия — взгляда сквозь смерть. В конце своего жизненного пути, готовя посмертное, как Г. Иванов задумал, собрание стихотворений, он занялся переделкой своих старых стихов. Однажды перелистывая лежа «Сады», остановился на стихотворении «Клод Лоррен». Ему уже доводилось слышать от почитателей, что «Лоррен» одно из наиболее гармоничных его стихотворений. Он перечитал и зачеркнул название, давать стихам название теперь уже было не в его правилах. Со времен «Роз» только одному стихотворению он предпослал заголовок, притом иронический — это «Пейзаж» («Перекисью водорода / Обесцвечена природа…»). Вместо вычеркнутого заголовка «Клод Лоррен» поставил эпиграф — строку Ходасевича: «Мне ангел лиру подает». Он вспомнил, что когда-то по поводу этой строки он острил: «Какие-то баобабы». Подвернулось ему это словечко из его собственного «Третьего Рима», где герой романа Юрьев всегда о чем-либо условном, непонятном, надуманном говорит «баобабы». Заключительную строфу «Лоррена» Г. Иванов переделал. В «Садах» строфа читается:
И тихо выступив из тени,
Плащом пурпуровым повит,
Гость неба встанет на колени
И сонный мир благословит.
(«От сумрачного вдохновенья…», 1921)
Теперь он не оставил ни «гостя неба», ни «сонного мира» и переписал всю строфу в согласии с заданным эпиграфом:
И тихо выступив из тени,
Блестя крылами при луне,
Передо мной склонив колени
Протянет ангел лиру мне.
Самооценка высока, а выражена она посредством заимствованного у Ходасевича образа, чем и отдана дань признания большому поэту-современнику, в отношениях с которым не раз и не два возникали недоразумения.
Тогда в зале на улице Дантона Георгий Иванов отметил, как мало Ходасевич изменился внешне с петербургских времен. В 1921 году Ходасевич жил в Доме искусств. Осенью они встретились — как всегда случайно. Мудрено не встретиться. Все они бывали в одних и тех же местах: в Доме искусств, в Доме литераторов, в Доме ученых, в Доме поэтов, в «доме Наппельбаумов» на Невском. У Г. Иванова имелся с собой экземпляр «Садов», и он подарил его Ходасевичу. А когда оба жили уже на Западе, Георгий Иванов прочитал «Тяжелую лиру». Внимание остановилось на слабейшем стихотворении в этом лучшем сборнике Ходасевича:
Ни розового сада,
Ни песенного лада
Воистину не надо –
Я падаю в себя…
(«Ни розового сада…», 1921)
Георгий Иванов понял эти стихи как отклик на «Сады» – нет, скорее как отталкивание от них, и увидел явную связь со своим стихотворением «Я вспомнил о тебе, моя могила…»:
Закат над рощею. Проходит стадо
Сквозь легкую тумана пелену…
Мой милый друг, мне ничего не надо ,
Вот я добрел сюда и отдохну.
Стихотворение Ходасевича запомнилось, хотя с тех пор Георгий Иванов к «Тяжелой лире» не возвращался. А когда вышли «Розы», кто-то напомнил ему об этом стихотворении Ходасевича и спросил: «Откуда это совпадение в падении? У Владислава Фелициановича “Я падаю в себя…”, а у вас “Падаю в него…”». Речь шла о стихотворении Г.Иванова «В глубине, на самом дне сознанья…»:
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него…
И понимаю,
Что глядят соседи по трамваю
Страшными глазами на меня.
Георгия Иванова снова пригласили в «Перекресток» 17 марта. Было многолюдно. Стихи читали и сами «перекресточники» и гости кружка – Г.Иванов, Гиппиус, Червинская, Злобин, Адамович, Поплавский. Нынешний сезон в Париже был таким же насыщенным, как любая из предреволюционных «петербургских зим». К чему-то готовиться, куда-то идти, в чем-то участвовать нужно было или можно было чуть ли не ежевечерне. То устроили его персональный вечер стихов, то Объединение писателей и поэтов пригласило таких разных во всем стихотворцев (Бальмонт и Берберова, Цветаева и Ходасевич, Поплавский и Мережковский), что грешно было не пойти.
«Числа» устроили собрание на тему «Верность России» – и тоже в марте. Доклад читал златоуст эмиграции Георгий Адамович. Долго и бестолково обсуждали, выступили Гиппиус, Вейдле, Керенский, Г. Федотов, Мережковский, Варшавский. Взял слово и Г. Иванов. Мнений было столько же, сколько участников прений, а выступавших по докладу человек двадцать. Не то чтобы кто-нибудь усомнился в самой постановке вопроса. Но верность России каждый понимал по-своему. И если бы кто-нибудь записал короткие речи Цветаевой, Тэффи и Поплавского, а потом прочитал эти речи, можно было бы подумать, что говорили они не на одну и ту же тему и не по поводу того же самого доклада. Интереснейшим литературным событием года стало открытое собрание Объединения поэтов и писателей на тему «Стихи 1934». На том вечере выступили очень многие. Старейшими тут были Мережковский, Гиппиус и Бальмонт. Из поэтов среднего поколения — Ходасевич, Цветаева, Адамович и Г. Иванов. Но большинство из читавших стихи принадлежало к молодому поколению, и хотя по возрасту некоторые были на год-другой старше Г. Иванова, их, начавших печататься в эмиграции, как повелось, все еще называли «молодыми».
23 марта председательствующий Георгий Иванов открыл собрание «Зеленой лампы» на тему «Деньги, деньги, деньги…». На нем Владимир Варшавский, в будущем автор многими замеченной книги «Незамеченное поколение», утверждал, что деньги — это вариант борьбы за выживание или, если хотите, — способ борьбы за существование. Возражал ему Адамович: нет, деньги — вовсе не способ борьбы, а иллюзия счастья. Как бы ни понимали они природу денег, их отсутствие у спорщиков оригинальными идеями не компенсировалось.
Печальной литературной новостью 1934 года было закрытие «Чисел», причем именно от безденежья. Предвидя неминуемый конец журнала, Георгий Адамович затеял ежемесячник «Встречи» и уже в январе 1934-го вышел первый номер, в котором опубликовано стихотворение Г. Иванова. Новое не только в том смысле, что оно было недавно написано и в печати появилось впервые, но и потому, что в нем слышатся новая у Г. Иванова тема и новая разговорная интонация горечи.
Жизнь бессмысленную прожил
На ветру и на юру.
На минуту – будто ожил.
Что там. Полезай в дыру.
Он, не споря, покорился
И теперь в земле навек.
Так ничем не озарился
Скудный труд и краткий век.
Но… тоскует человек.
И ему в земле не спится
Или снится скверный сон…
В доме скрипнет половица,
На окошко сядет птица,
В стенке хрустнет. Это – он.
И тому, кто в доме, жутко,
И ему – ох! – тяжело.
А была одна минутка.
Мог поймать. Не повезло.
(«Жизнь бессмысленную прожил…»)
В нескольких строфах сконцентрирована целая новелла. Эта тема, начиная с Гоголя, бессчетно варьировалась – жизнь «маленького человека». Но раскрыта тема иначе, чем в XIX веке, и все же не обособленно от большой русской литературы, от ее магистральной линии, как ее понимал Георгий Иванов, определяя словом «человечность». Что тут совершенно по-своему — так это плясовой хорей, горько и иронично передающий обыкновенную историю обыкновенного обобщенного Ивана Ивановича. Винить некого, поделать нечего — всему причиной не выбор, не свобода воли, не личное безволие, а механически безжалостное ярмо судьбы. В книге «Отплытие на остров Цитеру», в разделе новых произведений эти стихи намеренно поставлены в конец как подчеркнутый неслучайный эпилог. Георгий Адамович сказал соредактору «Встреч», своему другу Михаилу Кантору, чтобы тот опять попросил для журнала стихи у Георгия Иванова. Почему-то сам делать этого он не хотел, а пока Кантор собирался поговорить с Г. Ивановым, «Встречи» из-за убыточности закрылись. Все-таки Адамович и Кантор успели выпустить шесть содержательных номеров, по одному в месяц. Журнал, впрочем, не всем нравился. Например, Зинаида Гиппиус, как-то сидя в гостях у Георгия Иванова, сказала, будто продолжая с кем-то начатый спор: «Говорят, что "Встречи" — журнал немного казенный». — «А я не согласна», — сказал Г. Иванов, имитируя излюбленное выражение Гиппиус.
Новых стихов в 1934 году он напечатал не много. Вероятно, написано было мало. Кроме публикации во «Встречах» – одна небольшая подборка в «Современных записках». Это стихи, которые войдут в «Отплытие на остров Цитеру», книгу 1937 года. Ей Георгий Иванов придавал исключительное значение, предчувствуя, что за ней наступит период молчания, а когда стихи снова «пойдут», печатать их будет негде.
19 октября 1935 года хоронили Бориса Поплавского. Отпевали в церкви Покрова Пресвятой Богородицы на улице Лурмель. Собрался весь литературный Париж. Среди стоявших в церкви Георгий Иванов видел Юрия Мандельштама, Ремизова с женой, Ходасевича, Вейдле, Газданова, Яновского. Пока служили литургию, подошли Кнут и Ладинский. Покойного отвезли на кладбище Иври. Все делалось молча, никто не порывался произнести речь. На похоронах разговорчивого Поплавского молчание «прозвучало» значительно. Г. Иванов вспомнил слова Поплавского о православии: «Что оно такое? Это – нищая религия». И когда опускали гроб и зарывали могилу, общее молчание оказалось как бы данью этому пониманию.