«ТРЕТИЙ РИМ»
«ТРЕТИЙ РИМ»
В сентябре, когда все возвращались в Париж после летних отпусков, вышел в свое первое плаванье «Новый корабль». У штурвала стояли три редактора — Юрий Терапиано, Лев Энгельгардт и секретарь Мережковских Владимир Злобин. Он-то и играл решающую роль, так как «Корабль» спустили на воду Мережковские и задуман он был как флагман «Зеленой лампы». Читанные в этом кружке доклады и стенографические отчеты бесед печатались в «Новом корабле». С первого номера обозначилось направление — классическое по форме, метафизическое по устремлениям. «Мы имеем свою родословную в истории русского духа и мысли, — говорилось в редакционном предисловии. — Гоголь, Достоевский, Лермонтов, Вл. Соловьев — вот те имена в прошлом, с которыми для нас связывается будущее». Георгий Иванов мог бы подписаться под этой родословной, добавив к списку Тютчева, Леонтьева и Розанова.
Журнал печатал в основном статьи Дмитрия Мережковского, Зинаиды Гиппиус (под своим именем и под псевдонимами) и Владимира Злобина. Зато поэзия была представлена шире. Стихами открывался каждый номер. Поэты «Нового корабля» – те же Гиппиус, Мережковский, Злобин, но еще и хорошо известные в эмиграции Кнут, Ладинский, Оцуп, Раевский, Терапиано, Адамович, Берберова. И рядом с ними – четыре малоизвестных имени: Л. Энгельгардт и В. Витовт, в поэзии следа не оставившие, пражанка Нина Снесарева-Казакова, тогда еще не издавшая ни одного сборника, и исключительно даровитый Анатолий Штейгер, только что выпустивший свою первую книгу.
Мореходное название журнала метафорически обыгрывалось в появившихся о нем статьях. С их авторами полемизировал Федор Степун в «Современных записках»: «Дух России вряд ли бы стал строить ковчег для спасения одной только команды "Нового корабля". Он безусловно задался бы более широкими планами». Обстоятельства были таковы, что в новом ковчеге при благоприятных условиях, чуть более благоприятных, могла бы образоваться очередная литературная группа. Однако не получилось. Большому кораблю – большое плаванье, а этой хрупкой скорлупке попутного ветра и тощего кошелька хватило на четыре выпуска.
Георгий Иванов дал свои стихи в последний номер «Нового корабля». Внимание привлекает к ним то обстоятельство, что настроениями и мыслью они уже предваряют написанный гораздо позднее «Распад атома». Значит, тема распад созревала почти десять лет, с конца двадцатых годов.
Душа черства. И с каждым днем черствей.
– Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа.
Еще я вслушиваюсь в шум ветвей.
Еще люблю игру теней и света…
Да, я еще живу. Но что мне в том,
Когда я больше не имею власти
Соединить в создании одном
Прекрасного разрозненные части.
(«Душа черства. И с каждым днем черствей…»)
В течение своей жизни Георгий Иванов был не только участником многих литературных начинаний (журналов, кружков и др.), но и зачинателем, инициатором нескольких. В России это были второй Цех поэтов и общество «Арзамас», в эмиграции — берлинский Цех, «парижская нота», журнал «Числа» и «русский Монпарнас». Как писала Зинаида Шаховская, без Георгия Иванова и Адамовича русского Монпарнаса не было бы или он стал бы совсем иным. «И они были не благополучные люди (особенно Иванов) и морально помочь своим поклонникам не могли; влияли дух и литературный стиль Монпарнаса, но выход предложить было не в их силах». Тем не менее молодых литераторов эти собрания на Монпарнасе притягивали, например, в кафе «Ла Боле», куда приходил Георгий Иванов посидеть за рюмкой аперитива «Амбассадор».
Здесь же по субботам заседал Цех. Встречи русских поэтов в «Ла Болле», по словам Терапиано, представляли собой «стихию буйную и порой безответственную, но большинство молодых поэтов любило эти собрания, может быть, именно в силу их анархической непосредственности и ничем не ограниченной свободы высказываний». Темы разговоров, которые вел Георгий Иванов с молодыми поэтами, были разнообразными. Вот одно из немногих свидетельств, оставленных очевидцами. «Помню, на Монпарнасе в литературной компании, — вспоминал Роман Гуль, – поэт Г. Иванов как-то сказал, что через сто лет Керенский – это тема для большой драмы». На русском Монпарнасе у молодых поэтов было два властителя дум — Георгий Адамович и Георгий Иванов.
В 1928 году в «Воле России» появились необычные, ни на кого не похожие стихи за подписью Бориса Поплавского. И до этой публикации о Поплавском говорили на Монпарнасе. Николай Оцуп сказал о нем: «Царства монпарнасского царевич». В нем видели или хотели увидеть наследника Блока, надежду эмигрантской поэзии — может, вообще всей русской поэзии, так как эмигрантам, в особенности более опрометчивой молодежи, представлялось, что столица русской литературы, если еще не переместилась, то вот-вот переместится в Париж. Г. Иванов не раз встречал Поплавского в Латинском квартале в «Ла Болле» или в других кафе. На Монпарнасе Поплавский чувствовал себя как дома. Наверное, даже лучше, чем в тягостной нищете своего жилища.
«Ла Болле» существовало еще во времена Франсуа Вийона, посещавшего это заведение. Утверждали, хотя и трудно было поверить, что с тех пор, то есть за пятьсот лет, это место не изменилось. В кафе нужно было пройти через темноватый проулок, сжатый узкими средневековыми фасадами. Если знающий эти места русский посетитель не хотел задерживаться у стойки, где кучковались подозрительные типы, он направлялся в сводчатый зал, заставленный грубо сколоченными столами и скамьями. Зал повидал немало знаменитостей. Тут бывали и «пивали» Верлен и Уайльд. Теперь здесь еженедельно собирались русские стихотворцы.
Официально встречи именовались Цехом поэтов, но знаменитый кружок Гумилёва мало чем напоминали. Ну разве тем, что, как и в гумилёвские времена, среди участников можно было встретить Георгия Иванова, Георгия Адамовича, Николая Оцупа, Ирину Одоевцеву. Поплавский участвовал в чтении стихов по кругу, блистал в возникавших спорах и обратил на себя внимание Г. Иванова. Но личные отношения установились позднее, когда «Ла Болле» стало вчерашним днем и литературная вольница перебралась в другие кафе, собираясь в «Селесте», «Наполи», «Куполь».
Борис Поплавский однажды сказал Георгию Иванову, что хотел бы почитать ему новые стихи, но не в шумной компании, а наедине, что ли… Г. Иванов предложил встретиться в домашней обстановке.
— Приходите на улицу Франклин, дом 13,—сказал он, – это напротив виллы Клемансо.
В назначенный день, изрядно опоздав, Поплавский сидел перед Г. Ивановым и монотонно, нараспев, рыдательно читал из своей неизданной книги «Флаги». То, что стихи талантливы, новостью не было. Новостью было то чувство, которое увлекало, захватывало, не отпускало. В стихах Бориса столь многое звучало необычно. «Бездонно» улыбалась персонифицированная, одушевленная Весна. В ее руке темно-синий веер и на нем виднеется надпись «Смерть», и с этим веером в руке Весна отступала в «бездонное» небо. Зеленый, как на детском рисунке, снег падал на черные голые ветки в парке. Соловьи пели, подражая рокоту автомобильного мотора. «Низко, низко, задевая души, / Лунный шар плывет над балаганом, /А с бульвара под орган тщедушный / Машет карусель руками дамам».
«Стихотворение называлось «Роза смерти». По-русски так еще никто не писал, и так легко было поддаться наваждению новизны. Саму по себе новизну Георгий Иванов ставил невысоко. Иные критерии важнее для него в оценке стиха — такие, как «человеческое содержание», в чем Г. Иванов отказывал, например, Набокову. «От изящного мастерства, — говорил он, – русскую литературу от века мутит. Может быть, это и нехорошо, но это так».
Действие гипноза новизны проявлялось не однажды на памяти Георгия Иванова. Ярким примером были для него восторги Федора Сологуба, только что познакомившегося со стихами Игоря Северянина. Всматриваясь в опыт минувших лет и оценивая их теперь в новом свете, Г. Иванов видел, что внезапная восторженность трезвого Сологуба была наваждением, так как в стихах Северянина той поры не было «человеческого содержания». В них бросалось в глаза то, что с легкой руки формалистов стали называть «литературными приемами». Детски непосредственные приемы Северянина, конечно, не воспринимались как вымученные. Но все же в его искусстве была безыскусная искусственность.
В стихах Поплавского пульсировал «кусочек вечности», чувствовались боль и трепет живой души, ощущалась остом сосредоточенность воли и переживания, этим-то и питалась, его муза. А приемы? Они использовались. Порой не самым изобретательным образом. Но перевешивала музыка, которую заповедовал Блок и о которой заклинал Мандельштам:
Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись.
Поплавский понимал ту надсловесную поэтическую музыку как духовность, окрашенную в тона русской культуры, хотя о нем самом говорили как о поэте, подражавшем французам — Артюру Рембо и сюрреализму, Гийому Аполлинеру в особенности. Всмотревшись, можно было различить влияние и того, и другого, и третьего, но основа его творчеств определялась духовностью. Адамович, когда зашла речь о Поплавском, сказал Г. Иванову: он начал там, где окончил Блок — начал с последнего акта трагедии.
Глядя за окно, в сад, слушая «рыдательное» чтение, Георгий Иванов думал, что Поплавский среди парижских молодых поэтов более других личность. Интересных поэтов в Париже немало, но чтобы значительный поэт был бы еще и единственной в своем роде личностью — таких удачных «попаданий» раз, два и обчелся. Из эмигрантов старшего поколения такой личностью была Зинаида Гиппиус. Такой ли Блок говорил о ней: «единственная». Но и Поплавский в своем окружении воспринимался так же. Хорошо его знавший Фельзен говорил о нем: «Мы не найдем аналогий ни с кем»
Послушав стихи Поплавского, Георгий Иванов особенно выделил «Розу смерти», и тот попросил разрешения посвятить стихотворение Георгию Иванову. По его же совету «Розу смерти» напечатало «Звено». Автора стихотворения Г. Иванов представил Зинаиде Гиппиус, и с того времени Поплавский стал непременным участником «воскресений» Мережковских.
Когда «Флаги» Бориса Поплавского наконец были изданы, Георгий Иванов написал о них в «Числах». «Люблю грозу в начале мая, люблю стихи Бориса Поплавского! – невольно хочется повторить». Почему и вслед за кем «повторить»? Потому что в свое время теми же словами Федор Сологуб приветствовал Игоря Северянина в предисловии к его «Громокипящему кубку». «И для того, чтобы постараться проверить это слепое ощущение ”любви”, – писал Г. Иванов, – надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского – очень сильное очарование». Можно сказать, что и для себя и для современников он открыл Поплавского-поэта. Его, конечно, знали на Монпарнасе и отдавали должное как своего рода «генератору идей», великолепному собеседнику, яркой личности. Но Георгий Иванов первый прозорливо оценил его поэзию тогда, когда Поплавский напечатал еще так мало и ни одной книги.
Случай с Поплавским не был ни первым, ни единственным. Много раньше Георгий Иванов открыл как поэта Ирину Одоевцеву. В этом признавалась и она сама в мемуарах «На берегах Невы»: «Как это ни странно, меня "открыл" не мой учитель Гумилёв, а Георгий Иванов. Произошло это важное в моей жизни событие 30 апреля 1920 года». И Одоевцева, и Поплавский как поэты оправдали надежды и предсказания.
Еще одно значительное «открытие» — Владимир Алексеевич Смоленский. Девятнадцати лет от роду он с армией Врангеля покинул Россию. Попал в Африку, где жилось ему нелегко. Но еще суровее пришлось в Париже, куда через два года со скудными пожитками и тетрадкой написанных в Тунисе стихов он с трудом перебрался. Окончить гимназию в России не удалось, так как ушел в Добровольческую армию. Гимназию окончил в Париже, работал на автомобильном заводе – там охотно принимали русских. Затем работал бухгалтером в каком-то винном деле, «считал чужие бутылки», как говорил Ходасевич. В 1929 году Смоленский начал печататься, еще очень робко. И тогда же Г. Иванов, относившийся к стихам большинства русских парижан сдержанно, услышал, как Смоленский читал стихотворение «Мост» — о нашедших ночлег «Под аркою воздушного моста – / Без имени, без счастья, без креста».
Течет река в небесные сады,
Покамест Ангел утренней звезды.
Чтоб душам в небесах не утонуть,
Большим крылом не перережет путь.
Георгий Иванов отозвался о никому не известном за пределами русского Монпарнаса Смоленском как о «новой восходящей звезде». Предсказание сбылось — Смоленский выдвинулся на одно из видных мест в поэзии русского зарубежья. Считал себя последователем Ходасевича, формально так он и было, а эмоционально стихи его ближе к «парижской ноте» и Георгию Иванову.
Отблески «Роз» Георгия Иванова играют в «Закате», первой книге Смоленского. И в дальнейшем, когда его успех и известность год от года возрастали, он отдавал должное Г. Иванову. В 1930-е годы имя Георгия Иванова постоянно упоминалось в эмигрантской печати. Писали о нем и в связи с его влиянием на современную поэзию зарубежья. Когда вышла в свет книга Смоленского «Закат», о ней написал в «Современных записках» один из крупнейших литературных критиков зарубежья Петр Бицилли: «Стихотворения Смоленского чрезвычайно напоминают Г. Иванова, но это как раз свидетельствует о наличии творческого дара: произведения учеников, копировальщиков никогда не бывают похожи на оригиналы, похожи в них только отдельные части… Поэзия Смоленского лишена ядовитой сладости поэзии Г. Иванова, он суше, чуть-чуть рассудочнее, сдержаннее. Все же элемент чистой поэзии, "музыки" в его стихах наличествует всегда».
Сделал Георгий Иванов и другое предсказание. По существу оно оказалось верным, но сбыться ему не было суждено. В 1920-е годы, примерно в одно время с Г. Ивановым, в Париже появился никому не известный Алексей Холчев. В 1924-м он издал свою первую книжку «Гонг». Как и многие сборники эмигрантских стихов, «Гонг» не прозвучал или лучше сказать — его не услышали. Почти ничего не было известно о его авторе — ни возраста, ни отчества, ни прошлого, ни того, как добывал он хлеб насущный. Предполагали, что работал на заводе. Ни в каких мемуарах о жизни русского Парижа Холчев не упоминается. Либо жил очень замкнуто, либо не оставил следа в памяти мемуаристов.
Что же было известно о нем Георгию Иванову? До революции жил в Крыму — вероятно, в Севастополе, после революции участвовал в Гражданской войне. Вот, собственно, и все. В декабре 1929-го вышла вторая и последняя его книга — «Смертный плен». Г. Иванов прочитал и пленился. Написал отзыв, и где-то встретив Холчева лично, предложил ему присылать новые стихи в «Числа».
В обоих сборниках Алексея Холчева преобладают длинные сюжетные стихотворения. Сам автор называл их «лубками». Лубочность и отсутствие литературной выучки, что иному критику могло показаться дилетантством, Георгия Иванова в заблуждение не ввели. Стихи остановили его внимание «не только своей явной, бросающейся в глаза талантливостью, но и еще тем, что за каждой, даже неудачной строкой Холчева, чувствуется настоящее большое человеческое содержание. Последним они резко, выгодно отличаются от тех изящных литературных упражнений, которые во все эпохи, в том числе и в нашу, охотно титулуются поэзией… Холчев, повторяю, очень талантлив, и то, что волнует и прямо-таки "раздирает" его, имеет живую и кровную связь с жизнью и искусством… Ему недостает "выучки" — вкуса, литературной грамотности, которая очень бы помогла Холчеву в обуздании и управлении клокочущей в нем подлинно поэтической стихией».
Неопытный, не знающий общеизвестных литературных приемов, Холчев порой находил такие слова, что его находкам искренне могли позавидовать поэты, вполне искушенные в стилистических тонкостях. Темы Холчева — страдание, жалость, смерть, одиночество, отчаяние, ужас — Георгий Иванов назвал «столбовыми, главными темами большой русской литературы, единственными в сущности темами, которые брались ею всерьез». Будущее Холчева он предсказывал с осторожностью: «Я не утверждаю, конечно, что Холчев на “столбовую дорогу" выйдет… Но может выйти, может достичь. И это уже много».
Последний раз Алексей Холчев напечатался в Париже в 1934 году, и что с ним стало потом — неизвестно. Что-то знал, но промолчал о постигшей его судьбе Георгий Иванов. Еще один поэт, открытый им, — Игорь Владимирович Чиннов. Встретились они в Риге, и Георгий Иванов послал письмо Николаю Оцупу, редактору «Чисел», предложив обратить внимание на стихи Чиннова. Результатом этого письма стал литературный дебют молодого поэта, абсолютно никому в Париже не известного. Еще раньше Г. Иванов рекомендовал его Михаилу Цетлину, ведавшему отделом поэзии «Современных записок»: «Ему двадцать один год. Он очень талантлив, и, читая его стихи, я испытываю такой же шок, как от настоящей поэзии, как в свое время от стихов Поплавского. В тот раз Чиннов сам отказался печататься, сославшись на то, что должен дождаться времени, когда у него «будут стихи получше». Об этом Г. Иванов тоже сообщил Цетлину, а впоследствии, в основанном Цетлиным «Новом журнале», который явился продолжением «Современных записок», Чиннов стал постоянным автором, печатаясь в нем чаще и больше, чем любой из примерно пятисот поэтов, когда-либо опубликованных «Новым Журналом».
В своих суждениях о стихах Одоевцевой, Поплавского, Смоленского, Чиннова Г. Иванов оказался проницателен, а в чем-то и прозорлив. Высказываясь о них, он говорил, в сущности, о начале пути и об истоках каждого из этих стихотворцев. И в каждом отдельном случае умел расслышать прирожденные качества, индивидуальный голос, «нечто неподдающееся самой искусной подделке».
Был и еще один поэт, которого Георгий Иванов заметил, приветствовал, но свое отношение выразил осторожнее, избегая предсказаний: «Критики любят быть генеалогами и предсказателями. Можно было бы проследить генеалогию Дукельского, погадать о его будущем. Но нужно ли это? В мою задачу это, во всяком случае, не входит. Я просто приветствую поэта». Речь шла о Бенедикте Дукельском, теперь забытом столь прочно, что вряд ли можно надеяться на воскрешение этого имени. В периодике имя его не мелькало, вниманием, расположением критики он не пользовался, в кружки и объединения не входил, был сам по себе.
Дукельский издал первый сборник в 1922 году в Петрограде, затем в 1920-е и 1930-е годы в Париже выпустил еще пять поэтических книг. В иронической рецензии на его «Сонеты» по приведенным цитатам Г. Иванов, ранее не слышавший даже имени Б. Дукельского, определил, что «шуточки» остроумного рецензента стреляют мимо цели, испытал «чувство раздражения и обиды за поэта». А когда прочитал его книгу «Душа в заветной лире», почувствовал безошибочно: действительно настоящий поэт! Можно ли это доказать? Да, в зависимости от того, что для нас является доказательным. «Тот, кому шестое чувство — чувство прекрасного — дано, среди тысячи самых блестящих "мастеров” отличит настоящего без ошибки — по голосу».
Поэтический голос Бенедикта Дукельского — торжественный и грустный. Он в чем-то напомнил Георгию Иванову самого себя периода «Садов». И написал о «Душе в заветной лире», как мог написать только поэт: каждое слово осмысленное, выверенное, точное. В отзыве чувствуется школа Гумилёва и его «Писем о русской поэзии»: «Поэзия Дукельского — смутное, торжественное дыхание, похожее на плеск моря или шум ветра. Смутные или торжественные образы сталкиваются и расходятся в плавном течении классического "александрийца" — шестистопного ямба. Эта образы возникают и гаснут, уступая место таким же сияющим и бесплотным. Темы Дукельского? Но во всех ста семнадцати сонетах книги в сущности одна тема: мучительное усилие души "припомнить" песню Лермонтовского ангела. Но песня ангела была "без слов". И чтобы память души стала стихами, надо найти «грез лунатических чарующее слово». Дукельский находит нужные слова. Точнее, они сами идут к нему с широкой волной воспоминаний и размышлений. Их прямой смысл не всегда важен поэту».
И далее Г. Иванов высказывает тонкую мысль, применимую не к одному Дукельскому, но и к нему самому, к его философии слова периода «Роз»: «Важно другое: какое-то таинственное соответствие между словом и “непередаваемым” – неопределимой сущностью поэзии». Пытается ли эту неопределимую сущность определить Г. Иванов? Ведь такое намерение – всегда только попытка, поскольку поэзия есть единение слова с засловесной стихией. «Рифмы, как щиты, ударяются с глухим звоном и через каждый сонет вместе с именами богов, героев и звезд, отблесками прошлого и просветом будущего грустной музыкой приходит сознание, что “все тщетно”…То, что Дукельский для воплощения своих серафических видений избрал сонет, свидетельствует, что он из числа верных завету Готье:
Чеканить, гнуть, бороться –
И зыбкий сон мечты
Вольется
В бессмертные черты.
Здесь за экраном снова Гумилев: цитируется его известный перевод стихотворения Теофиля Готье «Искусство». Георгий Иванов дал образец интуитивной критики, для которой важен не формальный анализ и не столько оценка, сколько личное образное преломление импульса, получаемого от творчества другого поэта.
В день старого нового года в отеле «Лютеция» обычно устраивали благотворительный бал, на котором собирали средства для неимущих писателей, поэтов, журналистов. Георгий Иванов посещал эти балы, как, впрочем, и другие собрания, устраиваемые то Союзом молодых писателей, то обществом «Кочевье», то «Зеленой лампой».
Вот лишь некоторые из его литературных посещений того года. 23 февраля участвовал в обсуждении повести Фельзена «Обман». Другие участники дискуссии — Марк Алданов, Георгий Адамович, Михаил Кантор, Николай Бахтин, Зинаида Гиппиус, Николай Оцуп, Ирина Одоевцева. 2 мая пришел в общество «Кочевье» послушать Поплавского, читавшего доклад о «Петербургских зимах». 22 декабря выступил в Союзе молодых поэтов на обсуждении новых сборников стихов. Другие участники обсуждения – будущий редактор «Чисел» Николай Оцуп, монпарнасский завсегдатай, литератор Николай Рейзини, поэт Георгий Раевский (брат Оцупа), редактор эсеровской «Воли России» и литературный критик Марк Слоним, поэт Терапиано, прозаик Фельзен.
В 1929-м Георгий Иванов опубликовал рассказ «Жизель» и этот год стал началом его второго новеллистического периода. Первый окончился в Петрограде незадолго до революции. Напечатана была «Жизель» в парижском популярном еженедельнике «Иллюстрированная Россия», она проложила путь к публикации других его рассказов в том же журнале.
«Жизель» возникла как ответвление от «Третьего Рима», над которым тогда Георгий Иванов работал. Но стилистически рассказ неотличим от повествовательной манеры «Петербургских зим». Это манера или, скажем, установи на псевдомемуары. Повествователь вспоминает случаи из своей жизни. Подзаголовок «Жизели» — «Рассказ человека из богемы». Он складывается из нескольких, отделенных годами, эпизодов, и сам автор называет свое повествование «бессвязным пересказом действительности». И в самом деле бессвязным: все эпизоды объединяются только самим рассказчиком и героиней, появляющейся — всегда случайно — в каждом эпизоде. Позднее, перепечатывая «Жизель» в рижской газете «Сегодня», автор предпочел дать новое название — «Эллис» и добавил несколько строк в пояснение замысла: «В странном и жутком рассказе Тургенева женщина-призрак, отнимающая у своего возлюбленного капля по капле кровь и жизнь, на вопрос как ее зовут, отвечает я — Эллис».
Время действия в рассказе «Четвертое измерение» – тяжелая зима 1919 года. В 1934-м Георгий Иванов снова опубликовал этот рассказ в газете «Сегодня» под названием «Необъяснимое» и с подзаголовком «Пережитые таинственные случаи». В качестве сюжета для своих рассказов он искал именно «случай». Для Г. Иванова нет четкой границы между жанрами очерка и рассказа. «Четвертое измерение» под новым названием было напечатано уже как очерк. Отсюда могут последовать выводы о природе его прозы, и прежде всего вывод о том, что между его мемуарами и его беллетристикой непроходимой границы не существует. Словом, легкость конверсии жанров.
Александр Васильевич Бахрах, сидя за письменным столом в своей парижской квартире, разложил перед собой, как пасьянс, книги Георгия Иванова, подаренные автором в разные годы. Тут был последний прижизненный сборник «Портрет без сходства», и переизданные в начале двадцатых в бурлящем русском Берлине тихие «Сады», и красочный «Вереск». А вот «Рападъ атома» – это уже 1938-й год, – но все еще с ятями и ерами. Вот изданные в Париже прелестные «Розы» – карманного формата поэтический сборник в прозаически простой обложке. Через шесть лет вышло «Отплытие на остров Цитеру», оно тоже было у Бахраха. Он читал дружеские инскрипты, легко разбирая трудный почерк. Все это, казалось, было недавно и непоправимо давно. Двадцать лет, если не больше, как не стало Георгия Иванова. В памяти всплывали картины встреч, частых в Берлине, все более редких в Париже. И Александр Васильевич стал записывать: «Вспоминается, как он увлекся писанием романа ”Третий Рим”, словно взбудораженный успехом алдановского “Ключа”»…
Разве не подводит память даже добросовестных мемуаристов? «Ключ» появлялся из номера в номер в «Современных записках», и журнал еще не кончил его печатать, когда Георгий Иванов отдал главы своего нового романа в самую большую русскую газету «Последние новости». В мае там был опубликован первый отрывок, 5 августа – глава «Игра», 30 августа – глава «Утро князя». Все они, красочные и рельефные, написаны с пристальным вниманием к подробностям обстановки, к внутреннему миру героев, к плотной словесной ткани. Дали ли толчок Г.Иванову начало алдановской эпопеи? Заметим, что Алданов писал совсем в иной манере, с другой интонацией. Он стал признанным историческим романистом, когда Г.Иванов лишь примерялся к историческому жанру. Но ясно, что и замысел «Третьего Рима», и материал к нему, и острый сюжет – все это ветви, выросшие из ствола «Петербургских зим». Опыт «Зим», а не алдановский «Ключ» распознается в «Третьем Риме».
Весь материал и мемуаров Георгия Иванова, и его романа пережит им автобиографически. Если поискать даже не слишком тщательно, то между романом и мемуарами обнаружим общие для обоих произведений подробности. Так и воспринял это сходство критик журнала «Воля России»: «“Петербургские зимы" — как бы прозаический разгон; ”Третий Рим” – роман, очевидно, большого масштаба, где качества Г. Иванова как прозаика выступают и внешне и внутренне. Собственно говоря, чувствуешь несправедливость деления на форму и содержание, как только дело касается такого значительного писателя, каким сразу же показал себя Г. Иванов».
Личные встречи с Марком Алдановым могли заронить в нем стимул испытать себя в историческом жанре, но вряд ли в подражании, так как творческий метод этого признанного исторического романиста Георгию Иванову был чужд. Русский писатель, более чем западный, всегда был «соборной» личностью. В России ценили больше индивидуальность, чем индивидуализм — изобретение западного ума. Или, может, наоборот, рациональный, эгоцентрический ум стал следствием индивидуализма?
Присутствие Алданова проходит пунктирной линией через всю эмигрантскую биографию Г. Иванова. Оба оказались в одно и то же время в Берлине, примерно в одно время переехали в Париж. У Алданова почти не было друзей. Со всеми он держался ровно, приветливо, корректно. Его можно было бы назвать русским «европейцем», если бы эмигранты не знали Европу так хорошо.
В судьбах и характерах двух писателей все же больше несходств. Один прошел школу богемы, другой ее чуждался Георгий Иванов прежде всего поэт; Марк Алданов же, по его собственному признанию, в поэзии смыслил мало. Принадлежали они к разным поколениям. Для Г. Иванова Петербург «восхитительный, чудеснейший город мира», для Алданова — «страшный город». С Г. Ивановым симпатичный ему собеседник мог говорить на любую тему. Алданов был человек сдержанный. «Я всегда ощущаю, о чем с Алдановым можно говорить, о чем не нужно и на какой черте остановиться», — говорил Адамович Г. Иванову. И вспоминал «Ни разу за все мои встречи с Алдановым он не сказал ничего злобного, ничего мелкого или мелочного, не проявил ни к кому зависти, никого не высмеял, ничем не похвастался». В одном письме Г. Иванова, адресованном Алданову, говорится: «"Великий писатель был порядочным человеком" — когда-то меня забавляла эта фраза. Теперь я полностью понимаю ее значение».
Тот год, когда в печати появились начало «Ключа» и главы из «Третьего Рима», был кульминацией их общения. Тогда вышла их совместная (также в соавторстве с Адамовичем) мемуарная книга «Леонид Каннегисер». Ее издали к десятилетию казни человека, застрелившего шефа Петроградской чрезвычайной комиссии. Все трое знали Каннегисера в Петербурге, считали его человеком исключительных дарований, бывали у него дома. В гостиной его отца можно было встретить, причем одновременно, петербургских эстетов и министров, анархистов и отставных генералов. Сам же молодой Каннегисер, жадно впитывая все впечатления бытия, всего более ценил даже не поэзию, не творчество, а идеал душевного просветления. «Единая моя цель, — записал он в дневнике, — вывести мою душу к дивному просветлению, к сладости неизъяснимой. Через религию или через ересь — не знаю». Нарушение первой заповеди и духовное горение несовместимы. Как же одно с другим совместилось в человеке с такой тонкой организацией, в человеке, которого Георгий Иванов назвал «поэтом Божьей милостью»? Над этим можно размышлять, но объяснить — трудно, разве что тем безумным временем.
Замысел «Третьего Рима» возник по ходу работы над «Петербургскими зимами», общая тема которых, как определил сам Г. Иванов, — «быт литературного Петербурга». В «Третьем Риме» тот же петербургский период показан на другом материале. Это мир столичной бюрократии, титулованных марксистов, вельможных шпионов, профессиональных шулеров. Все они способствуют разрушению империи. За каждым персонажем мыслится реальный прототип, будь то Григорий Распутин, Николай Клюев или Михаил Кузмин. Личные судьбы героев влияют на судьбу страны, и в этом состоит движущая сила сюжета. Работа над романом стала для Георгия Иванова способом осмысления скрытых пружин катастрофы 1917 года. «Третий Рим» сконцентрировал в себе вопросы, которые волновали писателя все годы его эмигрантской жизни.
Между «Петербургскими зимами» и «Третьим Римом» такая же прямая преемственность, как между этим романом и «Книгой о последнем царствовании». В центре повествования правовед Борис Николаевич Юрьев, посещающий салоны высшей знати, шулерские притоны и богемные сборища. Таким способом показаны различные социальные слои столицы. Сюжетные ходы разветвляются, повествование не превращается в описание жизни лишь одного главного героя. Оно шире — от сцены в ночной чайной до аристократической гостиной, в которой ожидают приезда Распутина. Всюду идет разрушительная работа. Аристократия изучает «Эрфуртскую программу» [11] и укрывает агентов германского Генерального штаба. На широкую ногу ведется карточная игра, проигрываются миллионы, нажитые на крови и поставках. «Третий Рим» можно было бы комментировать, используя мотивы и сюжеты «Петербургских зим». Насыщенность лаконичными, но живописными подробностями обнаруживает экономную прозу поэта, написанную с большой любовью к слову.
Роман печатался в «Современных записках». Попасть на страницы единственного на всю миллионную эмиграции толстого журнала, как уже говорилось, было мечтой чуть ли не каждого пишущего, но для девяносто девяти процентов мечтой неосуществимой.
Вторая часть романа, напечатанная в «Числах», свидетельствует о знакомстве Георгия Иванова с французским сюрреализмом. В последних главах повествование сгущается настолько, что выходит за пределы реалистической прозы, приводя на память слова из «Петербургских зим»: «Когда думаешь о бывшем так недавно и так давно, никогда не знаешь — где воспоминания, где сны».
Многие читатели «Современных записок» ожидали, что перед ними начало широкого эпического полотна – и в своих ожиданиях ошиблись, хотя верно угадали первоначальный авторский замысел. Редактор «Современных записок» Марк Вишняк напечатал восемнадцать глав и планировал продолжение, специально оставив в сорок первом номере место для Георгия Иванова. Однако продолжения не последовало. Как и почему он не окончил роман, несмотря на договоренность с редакцией, он рассказал в конце своей жизни. Его рассказ окрашен в легкомысленные тона, словно говорится не об одном из значительных русских романов XX века: «Я напечатал все, что написано — 100 стр. в "Совр. Записках" и огрызки, какие были, в "Числах"… Бросил писать, потому что надоело — конца края было не видно, писать трудно, получается вроде как чепуха. Напишу "князь Вельский закурил папиросу", а что дальше, решительно не знаю. Был скандал в "Совр. Записках", потом Вишняк успокоился — ведь речь не шла об Учредительном Собрании»
Формально «Третий Рим» остался незаконченным, фактически — исчерпал себя. Замысел полностью реализован и воплощен в напечатанных главах. И сюжетная линия, и судьбы героев завершаются событиями февральских дней 1917 года. Это не сразу почувствовал автор, сначала ему, как и его читателям, представлялось, что он что-то недосказал.
«Последние новости» от 11 июля 1929 года вышли с отзывом Георгия Адамовича: «Редко приходится читать произведение более увлекательное — и совсем не потому, чтобы в нем была хитрая и таинственная интрига, а потому, что все в нем дышит причудливой и неразложимой словесной жизнью… Написан ”Третий Рим” с тончайшим искусством – тончайшим и незаметным. Все легко, свободно, как будто даже небрежно. Ни единого усилия, но каждое слово достигает цели».
Другой отзыв появился в печати 22 октября 1929 года и принадлежал Петру Пильскому, критику газеты «Сегодня»: «Автора увлекает нажим, заманивает яркая краска, соблазняет гротеск… К героям Г. Иванов относится страстнее, поэтому желчнее, злее. Разумеется, как романист он скрывает чувства. В этом отношении у Г. Иванова есть сильный враг – его темперамент, его внутреннее беспокойство, тайная ядовитость… Он сочинитель уродов, сладострастный создатель пугающих гримов… И все-таки роман правдив, он талантлив, его достоинств не убавляет допущенная в иных местах… злая отчетливость лиц, их черт, манер, их обстановки и бесед»