ПАРИЖ
ПАРИЖ
Он уже побывал в Париже в декабре 1922 года. Побывка оказалась кратковременной, но такой и планировалась. Знакомился с писателями, с особенностями парижской литературной жизни, и ее разрозненные подробности связал в своем представлении в некую общую картину. Соперничать с Берлином русский Париж еще не мог, но все указывало на то, что сюда должен переместиться центр зарубежья. Он узнал о существовании в Париже Союза русских писателей и журналистов, о Комитете помощи писателям, слышал, что из Комитета исключен Алексей Толстой за связь с просоветской газетой «Накануне». Просматривал «Последние новости», номера «Слова», оказавшегося недолговечным. Уже два года выходил в Париже толстый журнал «Современные записки», выделявшийся на фоне тех эфемерных изданий, которые после первого или второго выпуска навсегда умолкали.
Петроградское землячество устроило для него 13 декабря вечер стихов в ресторане «Conti» на улице Дантона. Численность землячества удивила Георгия Иванова — в нем состояло человек полтораста. Среди них Куприн и Тэффи, редактор «Последних новостей» Милюков и будущий редактор «Звена» Винавер. Нуждающимся петроградцам землячество помогало посылками, и Г. Иванов встретился с членами правления. Он не мог забыть, в каком бедственном положении оказалась Анна Гумилёва после расстрела мужа.
В ноябре 1923 года вышел четвертый альманах «Цех поэтов». Из его участников никто не мог предположить, что он будет последним. Ко времени его выпуска в свет Георгий Иванов уже снова ходил по парижским улицам. Странное, какое-то «невесомое» чувство возникало при мысли о себе как о «парижском жителе». Заходил в кафе, спрашивал стакан вина. Оркестр обволакивал сахаринной мелодией, за сладкими звуками поблескивала ледяная пустота. Шел без цели, любуясь нежно-розовым парижским закатом, казавшимся одушевленным существом. Заметно быстрее, чем в Петербурге, сумерки переходили в ночь. На Эйфелевой башне зажигалась реклама Ситроена. Пахло бензином и осенним тленом на сверкавшем огнями Конкорде. В неподвижной пробке застряли с зажженными фарами сотни машин. Мелькали огни синема, зазывая на фильм Чаплина.
В русском трактире на Монмартре цыганский хор пел «Две гитары». Компания американцев веселилась за столом, накрытом белой скатертью с винными пятнами. Русские им нравились, но их бедность ощущалась как вызывающее неприличие. На лицах французов играло приятно-любезное выражение. О недавней кровавой бойне они будто договорились не вспоминать… Легкая веселость была надета на них, как выходное платье. Волноваться не из-за чего, ибо все, что человеку нужно, можно купить, и при таком взгляде, не правда ли, жизнь довольно приятна. То, что там, на востоке называлось душевностью, отсюда казалось экзотической душевной болезнью. Насколько же мы непохожи на них, думал он. Тем, кто заглянул в кровавую пропасть революции, военного коммунизма, гражданской войны, разрухи, парижане казались легкомысленными удачниками. Даже в буржуазности быта здесь не было ничего дурно пахнущего. И вообще, разве стоит из-за чего-то волноваться?
Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.
Мы жили тогда на планете другой.
И вот уже не осенний вечер, а весеннее парижское утро, 1924 года.
Утро было как утро. Нам было довольно приятно.
Чашки черного кофе были лилово-черны,
Скатерть ярко бела, и на скатерти рюмки и пятна.
Утро было как утро. Конечно, мы были пьяны.
Англичане с соседнего столика что-то мычали –
Что-то о испытаньях великой союзной страны.
Кто-то сел за рояль и запел, и кого-то качали…
Утро было как утро – розы дождливой весны
Плыли в широком окне, ледяном океане печали.
(«Утро было как утро. Нам было довольно приятно…»)
Слишком тесно Георгий Иванов был связан с Россией, слишком привязан душой к Петербургу, чтобы Париж мог занять в его стихах сколько-нибудь значительное место. И это на том фоне, когда можно было бы составить большую антологию эмигрантских стихов о французской столице. Сами названия поэтических книг дают представление об этом изобилии: «Парижские ночи» Довида Кнута, «Весна в Париже» Софии Прегель, «Дождь идет над Сеной» Бориса Заковича…
Одной из первых литературных забот после переезда во Францию была подготовка к вечеру Цеха поэтов 1 ноября 1923 года. Вечер получился не совсем обычным. И не только потому, что четверо недавних участников гумилевского Цеха впервые вместе читали стихи в Париже, но и потому еще, что к ним присоединился Владимир Познер, которого все четверо — Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Георгий Адамович и Николай Оцуп — знали по Дому искусств как одного из «серапионов», участников группы «Серапионовы братья». Познер писал баллады, следуя в выборе этого неожиданно возродившегося жанра Одоевцевой и Тихонову. Получившую известность «Балладу о дезертире» Познера напечатали осенью 1921 года в альманахе «Цех поэтов», а вскоре после этого он эмигрировал.
Теперь, ровно через два года, Георгий Иванов снова встретился с ним. Бойкий молодой человек выглядел коренным парижанином. Тогда он еще был связан с русским зарубежьем, но вскоре написал на французском книгу «Панорама современной русской литературы», остро враждебную эмиграции, вступил в компартию и со временем сделался довольно известным французским писателем.
Заседания Цеха перенесли в кафе «Ла Болле». В ежедневных «Последних новостях» стали появляться объявления о предстоящих субботних вечерах Цеха, и в назначенный день там собирались молодые поэты, чтобы встретиться с Г. Ивановым, Одоевцевой, Адамовичем, Оцупом. «Их присутствие здесь среди нас было чрезвычайно важно, главным образом для подрастающего поколения. Они привезли с собой как бы воздух Петербурга, без которого, наверно, не было бы "Чисел", ни многого другого, что позволило нам пережить ждавшие нас испытания и не потерять лицо», — писал секретарь Мережковских Владимир Злобин. Если считать, что в Петербурге Цех возникал трижды, затем существовал берлинский, а с осени 1923-го до весны 1926-го — парижский, то в общей сложности было пять этапов в деятельности Цеха. И единственным человеком, кто участвовал во всех пяти Цехах, был Георгий Иванов.
Он начинает сотрудничать в «Звене» — газете, основанной в 1923 году и быстро набиравшей популярность, разумеется, среди лишь русских читателей. Коренные парижане относились к русской культуре с безразличием, а французские писатели в этом смысле от обыкновенных обывателей не отличались. Впрочем, это и понятно — ведь в Париже выходило чуть ли не девятьсот иностранных периодических изданий. И на каких только языках они не печатались — на армянском, баскском, китайском, польском, румынском, португальском… На русском газет и журналов, наверное, было больше всего. Одни закрывались, другие заступали на их место. «Звено» оказалось начинанием устойчивым. Влиявшими его сотрудниками стали бывшие петербуржцы — талантливые критики, искусствоведы, философы: Н. Бахтин. А. Левинсон. В. Вейдле, К. Мочульский, Г.Лозинский.
С лета 1924 года первую скрипку в газете начинает играть Георгий Адамович и тогда же, а точнее 7 июля, в ней появился первый мемуарный очерк Георгия Иванова из цикла «Китайские тени». Для тридцатилетнего человека, полного творческих замыслов и честолюбивых надежд, мемуары – жанр несколько преждевременный. Одним из зачинателей этого жанра в зарубежье, столь богатом воспоминанием, была Зинаида Гиппиус, но за свои два тома «Живых лиц» она принялась на шестом десятке.
Откуда пришло это название — «Китайские тени»? Что означает оно? В 1922 году Алексей Толстой издал сборник рассказов «Китайские тени». Заимствовал ли переимчивый Георгий Иванов название у Алексея Толстого? Книга Толстого продавалась в Берлине в то время, когда там жил Г.Иванов. Встречал он и самого Толстого — не мог не встретить, например, в литературном кафе «Леон». Но рассказы «одного из самых даровитых современных писателей» (как писали тогда о Толстом) совсем на другую тему — не о литературном Петербурге, а о вымирающих заволжских родовых усадьбах. Общее у двух писателей только то, что на экране памяти, словно тени от проекционного фонаря, мелькают былые дни, старый быт и его носители.
Никто не знает, держал ли когда-нибудь в руках «Китайские тени» Алексея Толстого Георгий Иванов. Бывает, что такие предположения о заимствовании оказываются пустыми. Например, утверждали, что в «Распаде атома» Георгия Иванова не обошлось без Генри Миллера. Г. Иванов отрицал решительно: «Никакого Миллера я и не нюхал, когда писал ”Распад атома”. Миллер у нас появился в 1939 г., а ”Атом” (указано на последней странице) написан в 1937 г.». Или – трагедия «Сон во сне» Анны Ахматовой, написанная в эвакуации в Ташкенте (мемуаристы утверждают, что Ахматова сожгла ее). Сравним название со стихами Георгия Иванова 1930 года: «Это только синий ладан, / Это только со во сне…» Знала ли Ахматова эти строки? Если и знала, то слишком предубеждена была против Г. Иванова, чтобы заимствовать у него. Но, может быть, строки застряли в ее подсознании, и, не помня их автора, свое произведение она назвала «Сон во сне».
Начав писать «Китайские тени» в 1924 году, Георгий Иванов ясно определил свою задачу: «Тема моих очерков – быт литературного Петербурга последних десяти-двенадцати лет. Год наибольшего расцвета и напряжения этой жизни, "последняя зима перед войной", был годом моего вступления в литературу. С нее я и поведу свой рассказ. Поневоле я вынужден его начать с круга узко поэтического, постепенно расширяя границы впечатлений и встреч. Еще мне часто придется говорить как будто о мелочах и пустяках: но я думаю, эти мелочи достойны внимания, если именно они были тем воздухом, которым дышало целое поколение деятелей русского искусства. Как был живителен этот воздух и как нам теперь его недостает, знает каждый поэт или художник, когда-то им дышавший».
Первая «Китайская тень» появилась в печати в июле 1924-го, вторая — в сентябре, третья — в ноябре. Отсюда и берет начало жанр беллетризованных мемуаров, к которому Георгий Иванов возвращался постоянно — лет пятнадцать подряд. Мемуарный жанр привлекал его и в послевоенное время. «Китайские тени» у читателей пользовались большим успехом, и Георгий Иванов стал одним из ближайших сотрудников «Звена».
О его взаимоотношениях со «Звеном» можно судить по нескольким сохранившимся письмам той поры. Осенью 1925 года, уехав в Ниццу, он пишет 9 ноября секретарю редакции Михаилу Львовичу Кантору: «Посылаю Вам "Китайскую тень". Собираюсь в скором времени прислать новую. Очень жалею, что уехал не простившись с Вами, но отъезд мой произошел очень неожиданно и быстро. Здесь рай. Каково там у Вас?» Присланный очерк был о Доме литераторов, а предыдущий — о петербургских меценатах. Между прочим, этому очерку или его более поздней версии, напечатанной в газете «Сегодня», подражал ленинградский писатель Всеволод Рождественский в книге воспоминаний «Страницы жизни», в главе «Последние меценаты».
Вскоре после того, как Георгий Иванов отправил письмо Кантору, он прислал в редакцию новую «Китайскую тень», на этот раз о Доме искусств. «Многоуважаемый Михаил Львович, посылаю Вам еще "Тень" как естественное продолжение "Дома Литераторов", м. б., она могла бы пойти в следующем за ним номере? Если это возможно, я был бы очень рад. Искренне преданный Вам Георгий Иванов».
Все присылаемое им в «Звено» ставилось в ближайший номер, Например, «Дом искусств» отправлен из Ниццы 11 ноября, получен в Париже 23-го, а через три недели, 14 декабря, был опубликован. Не забудем, что «Звено» было еженедельником, а в еженедельном издании ближайший номер всегда третий, потому что один находится в печати, вторым тоже уже готовым — занят наборщик, а над третьим редакция заканчивает работу к определенному дню, помещая в него и залежавшийся материал, и только что присланные работы из числа более интересных. Так обычно и получалось с «Китайскими тенями», которые Г.Иванов писал специально для «Звена».
Литературные вечера в русском Париже любили. В период между двумя мировыми войнами их состоялось великое множество. На вечере памяти Николая Гумилёва Георгий Иванов выступал 6 апреля 1925 года. Выступление хотели приурочить ко дню рождения Гумилёва — к 3 апреля, но не получилось.
Другим участником был Михаил Струве. Ему тоже было что вспомнить. О его сборнике «Стая» Гумилёв писал в «Биржевых ведомостях»: «Вот стихи хорошей школы. Читая их забываешь, что М. Струве поэт молодой и что "Стая" его первая книга». Находившийся на фронте Гумилёв весной 1915 года заболел и его привезли на лечение в Петроград. К нему в лазарет приходил Струве, и когда дело пошло на поправку, они вели долгие беседы. Струве участвовал в Цехе поэтов – но только во втором, самом недолговечном, основном во время войны Г. Ивановым.
Книга о Гумилёве задумана давно, и мысль о ней Георгия Иванова не покидает. За многостраничные произведения он брался неохотно. «Петербургские зимы» как книга не была написана в том смысле, как обычно пишутся книги. Ее Г. Иванов составил из готовых очерков, печатавшихся в периодике, изменив или вычеркнув отдельные фразы и абзацы. Роман «Третий Рим» формально оказался неоконченным. В тридцатые годы он принялся за роман из жизни Александры, последней императрицы, жены Николая II. По ходу работы увидел, что перемена интонации повлекла за собой изменение повествовательной манеры, а с нею сам собою изменился жанр и получился не роман, а небольшая эссеистическая «Книга о последнем царствовании». В 1948-м, живя в Русском доме в городе Жуан ле Пен, он еще раз – последний раз в жизни – взялся за роман. О его теме свидетельств не осталось. В 1950-е годы он принялся за новую мемуарную книгу, чувствуя, что если сейчас не положить на бумагу многое из литературной жизни Петербурга – Петрограда, это уйдет вместе с ним, ибо он считал себя единственным оставшимся в эмиграции свидетелем тех баснословных лет. Другой замысел 1950-х годов – нечто вроде «Распада атома», но переосмысленного на фоне испытаний военных и послевоенных лет. Оба замысла остались невоплощенными, и неизвестна даже судьба черновиков.
Его «природные» жанры, кроме лирических стихов и в первую очередь именно их, — это эссе и рассказ. Рассказы, написанные им, занимательны и необычны, а как эссеист он может быть поставлен на одно из первых мест в русской литературе. В Берлине он обдумывал книгу о Гумилёве, делал записи, и теперь, в Париже, вернувшись к ним, предложил отрывки в только что переехавшую из Берлина в Париж газету «Дни». Эссе «Гумилёв» напечатали 11 октября. Георгий Иванов договорился с редакцией, что будет время от времени присылать мемуарные очерки под названием «Петербургские зимы».
Два цикла — «Китайские тени» и «Петербургские зимы» появлялись в печати более или менее одновременно, одни в «Звене», другие в «Днях», а название его знаменитой мемуарной книги взято из «Дней». В течение 1925 года в «Звене» он напечатал эссе о петербургских редакциях, о Доме искусств. Доме литераторов, об Игоре Северянине. Очерки имели успех. Гиппиус, не видевшая больших достоинств в русских парижских газетах, писала 16 сентября Ходасевичу: «("Последние Новости" и "Дни" остались в прежнем состоянии пустынности…» Из всего, что ей в этих газетах довелось прочитать, она отметила только очерки Георгия Иванова: «Впрочем, бывают еще живые лица Георгия Иванова». И добавила иронически: «Все начинается в Бродячей собаке». Несмотря на иронию, в устах Гиппиус это была максимально высокая оценка. «Живые лица» — название ее собственной мемуарной книги; вышедшей в Париже незадолго до этого письма Ходасевичу.
Между тем дошла весть, что в Москве издан солидный том «Русская поэзия XX века» Шамурина и Ежова и что в этой антологии неожиданно много эмигрантов: Минский, Мережковский, Бальмонт, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Бунин, Ходасевич, Цветаева, Северянин, Любовь Столица, Адамович, Одоевцева… Пока Георгий Иванов своими глазами не увидел в чьем-то доме эту антологию, никаких чувств он не испытал, а увидев, почувствовал радость и гордость. Большая его подборка – четырнадцать стихотворений, и выбор довольно удачный. Он вспомнил, как в 1921 году держал в руках только что отпечатанные «Сады» с обложкой Добужинского и перечитывал свои стихи, открывая их наугад:
Я слышу слабое благоуханье
Прозрачных зарослей и цветников,
И легкой музыки летит дыханье
Ко мне, таинственное, с облаков.
(«Из облака, из пены розоватой…», 1920)
Эти любимые им строки тоже вошли в антологию. Нет, выбор не плох, но если бы ему самому дали составить подборку, он сделал бы все иначе.
То было время, когда все еще спорили о Шпенглере[10] , читали «Атлантиду».
Бенуа развлекались фильмами про Тарзана. К 1925 году в русском Париже образуется особая атмосфера — проявления того духовного климата, в котором расцвела культура эмиграции, и расцвет длился до конца 1930-х годов. Новые веяния проявились сначала в поэзии. И лишь несколько позднее они дали знать о себе в прозе, критике, публицистике, даже в философии. «В нашей поэзии зазвучала новая музыка, щемящая и сладостная, между небытием и жалостью», – писал Николай Татищев, чуткий наблюдатель и внимательный свидетель тех дней, завсегдатай монпарнасских встреч.
Появление этой новой музыки Татищев связывал с Георгием Ивановым и сам уточнял, что говорит о времени, когда появилась в переводе Г. Иванова и Адамовича поэма «Анабасис» Сен-Жон Перса, будущего нобелевского лауреата. Опубликован перевод был небольшой отдельной книжкой в 1925 году, через год после появления в печати оригинала. Поэмой Перса восторгались в авторитетном кругу его почитателей. Для Георгия Иванова этот перевод был попыткой прочувствовать возможность сближения столь разных поэтических традиций, как русская и французская. Переводить было трудно, местами французский текст воспринимался как риторика, пусть изысканная, но все-таки декламация, чуждая художественному дару и опыту Г. Иванова. Адамович рассказывал: «Помню, в процессе работы я усмешкой сказал Георгию Иванову, просмотрев только что переведенную им страницу: "Аркадий, не говори красиво!" А он в ответ только беспомощно развел руками, я, мол, сам чувствую, что выходит слишком "красиво", но что же делать, оригинал много "красивее", чем мой перевод. В самом деле, какое количество восклицательных знаков! Какая нарядная изысканность в выражениях! Как много этих "о!", этих "ах!". Но разве это личная особенность автора "Анабасиса"? Разве не именно эта декламационность и приподнятость составляет ту черту французской поэзии – всей без исключения французской поэзии, — которая… мешает ей войти в русские сердца?»
Но Татищев, приурочив рождение «новой музыки» ко времени издания «Анабасиса», имел в виду не только перевод Георгия Иванова, но, главное, его собственные стихи и в особенности стихотворение, напечатанное в «Звене» 16 марта 1925 года. Если говорить о духовной ноте в его поэзии, то оно самое совершенное:
Закроешь глаза на мгновенье
И вместе с прохладой вдохнешь
Какое-то дальнее пенье,
Какую-то смутную дрожь.
И нет ни России, ни мира,
И нет ни любви, ни обид –
По синему царству эфира
Свободное сердце летит.
(«Закроешь глаза на мгновенье…»)
Новый, 1926 год он встретил с Ириной Одоевцевой в Ницце. Через непродолжительное время предстояло вернуться в Париж. Он уже слышал, что Мережковский и Гиппиус возобновили «воскресенья», которые в свое время в литературных кругах Петербурга были столь известны, ценимы и посещаемы. Адамович, вскоре после того как познакомился с Мережковскими, пришел к ним в одно из воскресений в начале 1926 года с Г. Ивановым.
Зинаида Гиппиус о нем уже была наслышана, читала в «Звене» его «Китайские тени», хорошо о них отзывалась, назвала его зарисовки не «тенями», а «лицами». Немного знала она и его поэзию. Вряд ли по его сборникам стихов, скорее всего только по журнальным и газетным публикациям. Познакомившись с его поэтическим творчеством лучше, она говорила о Георгии Иванове как о прирожденном поэте, как о поэте «в химически чистом виде».
Пока за столом шла очередная «воскресная» беседа, Зинаида Гиппиус, предложив Георгию Иванову сесть рядом с ней и не обращая внимания на общий, должно быть, интересный разговор, учинила «допрос с пристрастием», задав ему один за другим десяток вопросов. С неожиданно свалившимся на него экзаменом Г. Иванов справился блестяще. В ответах своих он умел быть то намеренно легкомысленным, то как бы случайно глубокомысленным, но чаще остроумным. Петербургский опыт общения со множеством одаренных людей развил в нем с юности дар находчивого, на редкость интересного собеседника. Дар этот проявлялся преимущественно в разговорах с людьми литературы и искусства, и когда проявлялся вполне свободно, то с Г. Ивановым, по словам современника, никто не мог соперничать. Остроты, рассыпаемые им — если бы в свое время их кто-то записал, – могли бы составить книгу, которая и теперь читалась бы с интересом.
После первого разговора с Гиппиус он, согласно ее знаменитому критерию, попал в число тех, кто «интересуется интересным». По ее приглашению он стал бывать в доме 11-бис на улице Колонель Боннэ не только по воскресеньям. Связь с Мережковскими установилась прочная, многолетняя. Мемуары Зинаиды Гиппиус «Живые лица», вышедшие в 1925 году, произвели на него впечатление. Он считал их, в сравнении, например, с воспоминаниями Владислава Ходасевича, «много человечней и по крайней мере метафизически правдивыми». Между тем «Живые лица» — единственная книга Гиппиус, которая пришлась Г. Иванову по вкусу. Хотя Зинаида Николаевна была, по его словам, «великая умница и очаровательнейшее творение», все самое талантливое сверкало в ее разговоре и отчасти осталось в переписке, а «литература ее была слаба», считал Г. Иванов.
Два мастера эпистолярного жанра, имевшие немало общих петербургских воспоминаний, оба находились в центре литературной жизни, только принадлежали к разным поколениям. Но в их беседах разница в возрасте в четверть века как бы не чувствовалась. Одна — «бабушка русского декаданса», другой их тех, кого называли «преодолевшие символизм», и творчество каждого – отдельная страница в истории литературы. Их переписка, увы, не восстановима. Письма Гиппиус сгорели во время войны, когда американская бомба сожгла дом Г. Иванова в Биаррице. Погибла и его библиотека, вторая по счету. Первая была утрачена им в период военного коммунизма в красном Петрограде. Георгий Иванов стал постоянным посетителем воскресений и в чем-то даже доверенным лицом. Мережковские с ним советовались насчет задуманного ими общества «Зеленая лампа», которое через год открылось. Г. Иванов стал председателем этого объединения. Тем временем «воскресенья» собирали все больше посетителей. Стулья для гостей, садившихся к столу, ставились в два ряда. Приходили писатели-прозаики — Бунин, Зайцев, Тэффи, Адданов, поэты – Ходасевич, Оцуп, философы — Бердяев, Шестов, Вышеславцев, Г. Федотов, критики — Адамович, Вейдле, Мочульский, политики, общественные деятели — Керенский, Фондаминский. Для младшего поколения эмигрантов это был единственный в своем роде университет, равного которому по составу «лекторов» нигде не существовало.
Так, из младших писателей-эмигрантов побывали на «воскресеньях» почти все, кто в литературе оставил след. Приходил Сергей Иванович Шаршун, которого, правда, нельзя было отнести ни к старшему, ни к младшему поколению. По возрасту он скорее был в числе старших, но по творчеству близок к младшим, поскольку, как и все они, художник Шаршун начал писать прозу только в эмиграции. Но тут тоже была загвоздка, так как из всех присутствовавших на «воскресеньях» он был старейшим эмигрантом, уехал из России года за два до начала мировой войны. Художник-дадаист, Шаршун писал странные книги, которые не находили читателя, но Г. Иванов ставил его как прозаика высоко.
В обшей сложности состоялось более двухсот «воскресений» за пятнадцать лет их существования, и круг тем, обсуждаемых то в столовой, то в гостиной у Мережковских, оказался необъятным. Говорили о вопросах философских и богословских, о политике и поэзии, о злободневности и истории. Когда речь заходила о России, ее судьбах, Георгий Иванов принимал в общем разговоре участие и, бывало, горячо ввязывался в возникший спор.
Как писатель он чрезвычайно зависел от среды, окружения, общения, общественной атмосферы. Он и сложился как творческая личность в блестящем окружении, в частом общении с талантливыми людьми. Для всего другого, кроме поэзии, ему требовался «социальный заказ» – не тот, конечно, на котором настаивали соцреалисты, а тот, который должен быть назван «требованием времени». В силу этого «требования» и были созданы им «Петербургские зимы», «Третий Рим», «Книга о последнем царствовании», «Распад атома». Оказавшись оторванным от среды, оставаясь в течение многих лет в одиночестве, когда — как ему казалось — среда или эпоха уже ничего от него не требуют, он не написал ни новых «Петербургских зим», ни нового «Распада атома», хотя намерен был написать и новые воспоминания («только факты, сэр») и книгу в жанре своего «Распада атома».
В феврале Георгий Иванов получил по почте первый номер «Благонамеренного» — нового литературного журнала. Прислал его из Брюсселя князь Дмитрий Алексеевич Шаховской (в будущем архиепископ Сан-Францисский). Ровно за сто лет до выхода в свет брюссельского «Благонамеренного» закончил свое существование одноименный петербургский журнал пушкинского времени, в котором принимал участие предок Дмитрия Алексеевича писатель Александр Шаховской. Брюссельский журнал, как писал его редактор, стал попыткой исключительно независимого, полностью литературного издания. Смыслом его, как сформулировал Дмитрий Шаховской, было служение «русскому духу в свободе, которой мы опьянялись в Европе, видя то, что происходит в России».
Ранее, еще только занятый организацией журнала, Шаховской писал Георгию Иванову, предлагая участвовать в «Благонамеренном», и 18 августа 1925 года Г. Иванов отвечал: «Журнал Ваш от души приветствую, если он действительно выйдет и будет выходить… С удовольствием пришлю, конечно, стихи… И когда они выйдут в свет? Т. к. если не скоро, то те, что у меня есть, я бы напечатал в другом месте, а Вам бы прислал другие, прямо из печки».
Шаховской спрашивал его, как он относится к тому, что в журнале будет иронический или сатирический отдел, и есть ли у него что-либо подходящее. «Что же касается до “благородной иронии", — писал в ответ Г. Иванов, — то над чем же благородно иронизировать? Это действительно очень трудный отдел… Опыт этого (печальный) был когда-то проделан "Аполлоном" — "Пчелы и осы Аполлона". Все (или почти все годные для печати) старые шутки, известные мне, я уже напечатал в одной из своих "Китайских теней"».
Георгий Иванов имел в виду свой очерк о петербургском поэтическом журнале Михаила Лозинского «Гиперборей». Очерк этот представляет собой маленькую антологию шуточных стихотворений поэтов «Гиперборея». Экспромты, которые в дальнейшем бессчетно цитировались, впервые опубликованы были – по памяти, не по записям – Г.Ивановым в самом начале его сотрудничества в газете «Звено». Среди них коллекция остроумных пародий из так называемой антологии «Античных глупостей».
Ветер с окрестных дерев срывает желтые листья.
Лесбия, о погляди — фиговых сколько листов!
Авторства Георгий Иванов не указывает даже в том случае, когда приводит полностью свою шуточную «Балладу об издателе», ранее не публиковавшуюся. Вот завязка этой трагикомической баллады-буффонады:
На Надеждинской жил один
Издатель стихов,
Назывался он господин
Блох.
Всем хорош бы… Лишь одним он был
Плох.
Фронтисписы слишком полюбил
Блох.
Фронтиспис его и погубил.
Ох!
Издатель с Надеждинской улицы реальное лицо – Яков Ноевич Блох, владелец «Петрополиса», издавшего, в частности, «Сады» Г. Иванова, «Tristia» Мандельштама, «Огненный столп» Гумилёва, «Подорожник» Ахматовой.
В предисловии к первому номеру «Благонамеренного» осторожно говорилось о журнале как только о попытке, о благом намерении, и действительно «Благонамеренный» кончился на втором номере. Ожидали от него многого, так как с первого номера обратил на себя внимание художественный и интеллектуальный уровень, что видно было даже из перечня авторов — Бунин, Ходасевич, Адамович, Цветаева, Ремизов, Степун, Мочульский, Святополк-Мирский, Модест Гофман…
Георгий Иванов напечатал в «Благонамеренном» подборку под названием «Стансы», идеальный образец этого жанра, границы которого обозначены нечетко и определенным остается лишь то, что каждая строфа должна быть завершенной мыслью. В целом же стансы — это элегическое размышление или (что встречается реже) лирическая медитация. Два стихотворения из этой подборки впоследствии вошли в книгу «Розы», а одно в свои сборники поэт никогда не включал:
Забудут и отчаянье и нежность,
Забудут и блаженство и измену, –
Все скроет равнодушная небрежность
Других людей, пришедших нам на смену.
Жасмин в цвету. Забытая могила…
Сухой венок на ветре будет биться,
И небеса сиять: все это было,
И это никогда не повторится.
(«Забудут и отчаянье и нежность…»)
Ходасевич о трех этих стихотворениях в «Благонамеренном, отозвался скептически: «Г. Иванов — приличен, но беден». Отзыв негативный, но и самые уничижительные отзывы эмигрантской критики не идут в сравнение с высказываниями о Георгии Иванове советской критики. Например, Сергей Бобров писал в московской «Печати и революции» о «разных» Г. Ивановых, о «последышах последышей», которые пишут «гладенькие стишки». Писалось это в 1920-е годы. Но и спустя много лет, когда Георгия Иванова уже не было в живых, известный советский критик Владимир Орлов писал о Г. Иванове, словно о личном враге: «Эмиграция выдвигала в качестве "своего" поэта лощеного сноба и ничтожного эпигона Георгия Иванова, который в ностальгических стишках томно стонал о "бессмысленности" существования или предавался пустопорожним размышлениям».
На передний план у Георгия Иванова теперь выходит собственный духовный опыт. В его творчество вошла тема утраты – то, что было и никогда не повторится. В Берлине, где прошел первый эмигрантский год, в его стихах эта нота только намечалась. Потребовалось время, впрочем, не столь длительное, чтобы осознать, что командировка с целью «составления театрального репертуара» — бессрочная. Эмигранты в надежде на скорое возвращение продолжали верить, что большевики будут свергнуты, верили в иностранную интервенцию, думали, что режим падет сам собой, не выдержит тяжести разрухи.
Георгий Иванов рано осознал, что чуда не случится, что «все, для чего мы росли», кончится на чужбине, — «не потому, что жизнь проходит, а потому, что жизнь прошла». Первая жизнь, длившаяся 28 лет, кончилась, когда он ступил в штеттинском порту на германскую землю. Теперь он живет вторую жизнь, и до чего же не походит она на первую, фантастически не походит, хотя он встречается больше с русскими, чем с французами, говорит по-русски чаще, чем по-французски, пишет только по-русски, читает русские книги… Мир Европы — «мир чуждый», а эмигранты — «только гости на пиру чужом». Возврата к былому нет, хотя – что так понятно – не размышляющему сердцу «рисуется оно таким торжественным, печальным и прекрасным». В «Стансах» впервые в поэтический словарь Г.Иванова проникает слово «отчаянье», и выражает оно комплекс сложных чувств и их осмысление, пересоздавшее строй его творчества. Он ценил чрезвычайно, не умом, а сердцем, то, что судьба дала ему возможность застать старую Россию до катастрофы 1917 года, сознавал, что в той России было немало несправедливого, но никогда не мог он примириться со злобой и клеветой, которая обрушилась на старую Россию и в самой стране, и за ее пределами после 1917 года.
Большинство его стихотворений 1926 года напечатаны в «Звене», которому Георгий Иванов оставался верен до самого закрытия, до последнего номера, вышедшего 1 июня 1928-го. Четыре года он был постоянным автором газеты, преобразованной затем в журнал. Если собрать воедино его стихи, напечатанные в «Звене», то получится целый сборник. В общем и получился — как пролог к будущим «Розам», приближение к ним, их предварительный великолепный вариант, оставшийся на газетных и журнальных страницах. Основное ядро «Роз» составили стихи из «Звена». Самым последним напечатан был в журнале элегический «Январский день…»:
Январский день. На берегу Невы
Несется ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы!
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году –
Лишь призраки на петербургском льду…
Здесь на почве серебряного века переосмыслена «Баллада о дамах прошлых времен» Франсуа Вийона, которую не раз переводили на русский язык, перевел и Гумилёв. «Баллада» написана лет за пятьсот до «Январского дня…». Это высокая поэзия, и не только образы и звучание стиха, но и сам ход мысли в ней поэтичен: необыкновенные красавицы былых времен — их неземное очарование унес поток земного времени. Постоянны только перемены, все течет, все идет прахом. С этой мыслью в конце каждой строфы повторяется рефрен: «Но где же прошлогодний снег?» Вот одна из строф в переводе Гумилёва:
Где Бланш, лилея по весне,
Что пела нежно, как Аврора;
Алиса… О, скажите мне,
Где дамы Мэна иль Бигорра?
Где Жанна, воин без укора,
В Руане, кончившая век?
О Дева Горнего Собора!..
Но где же прошлогодний снег?
К Франсуа Вийону, его «Балладе» и гумилёвскому переводу, к теме метаморфоз, превращений в потоке времени всего во всё Георгий Иванов вернулся в книге 1950 года «Портрет без сходства»:
Где прошлогодний снег, скажите мне?..
Нетаявший, почти альпийский снег,
Невинной жертвой отданный весне,
Апрелем обращенный в плеск и бег,
В дыханье одуванчиков и роз,
Взволнованного мира светлый вал,
В поэзию,
В бессмысленный вопрос,
Что ей Виллон когда-то задавал?
(«Где прошлогодний снег, скажите мне…»)
Стихи минорные, но грусть мира, как однажды в присутствии Г. Иванова сказал Адамович, – поручена стихам.
О том же много раньше писал Георгий Иванов в «Аполлоне»: «Все значительное в лирической поэзии пронизано лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя – все равно… И разве может быть иначе, если самое имя этой божественной грусти — лиризм. Тайна лиризма постигается только избранными». Грусти в поэзии Г. Иванова много. Как светлой, мудрой, приемлющей, прощающей, так и саркастической, отрицающей — своего рода попытки темного отречения от всего мирского. Но, по его же словам, «жизнь продолжается рассудку вопреки».
Жизнь была наполнена творчеством, встречами, поездками, выступлениями, размышлениями. В мае он приглашен выступить в Союзе молодых поэтов и писателей. Собравшиеся в доме № 79 на улице Данфер-Рошро (все они читатели «Звена») знают новые стихи Георгия Иванова. Но мало кто знаком с его петербургскими книгами «Вереск», «Сады», «Лампада», даже с берлинскими вторыми изданиями. На вечер Союза пришли Вадим Андреев, Довид Кнут, Виктор Мамченко…
Читать первым просят Георгия Иванова. За ним читает Антонин Ладинский. Он только недавно начал печататься, определенно просматривается возводимый в его стихах миф о неизбежном закате любимой им Европы: «Нам больше делать нечего в Европе, / В хозяйстве бедном подведя баланс, / Берем билет, носильщика торопим, / И запылит почтовый дилижанс». И продолжает с подъемом: «А в синей бухте ждет кораблик хрупкий, / Три мачты стройных отклонив слегка. / Румяный капитан из белой рубки / Мечтательно глядит на облака». Георгий Владимирович, сделав серьезную мину и подделываясь под интонацию Ладинского, читает свою давнюю-предавнюю «Литографию»: «Америки оборванная карта / И глобуса вращающийся круг./ Румяный шкипер спорит без азарта, / Но горячится, не согласен друг …/ Спокойно все. Слышна команда с рубки, / И шкипер хочет вымолвить: "Да брось…» / Но спорит друг. И вспыхивают трубки. / И жалобно скрипит земная ось.». Все корректно молчат.
Затем выступают Александр Гингер и его жена Анна Присманова. Эту поэтическую чету в Союзе молодых поэтов считают «левыми», тогда как Ладинского то относят к «неоклассикам», то называют «романтиком». Внешние обстоятельства жизни Присмановой сложились так же, как у Г. Иванова: родилась, как и он, в Прибалтике, жила в Петербурге, печататься начала до революции, эмигрировала в 1922-м в Берлин и вскоре переехала в Париж. По строю своих стихов от Г. Иванова она была далека, как впрочем, почти от всех собравшихся здесь поэтов. Она читает переполненные метафорами строфы: «Только ночью скорби в Сене / сон постели постилает. / Днем Париж в воде осенней, / как Сан-Жен сады стирает… / Утром дождь в отрезы окон / бьется, как в стеклянный зонтик, / рыжей белошвейки локон / размотав как флаг на фронте».
Позднее Георгий Иванов сблизился с этой поэтической четой, бывал у них дома. Присманова однажды прочла ему стихотворение «Яд». Начинается оно строкой «Всю суть души мы отдали для пенья…» и кончается четверостишием, которое понравилось Г. Иванову:
Не к раю приближаюсь я, а к краю
мне данной жизни, плача и звеня…
От музыки, друзья, я умираю:
вся сердцевина рвется из меня.
Почему такое название – «Яд»?
И так живу я, отроду имея
неизмеримо много сотен лет:
мой яд еще у райского был змея,
и у Орфея — узкий мой скелет.
Г. Иванов похвалил, Присманова в ответ сказала, что хотела бы посвятить «этот яд» ему. Когда через много лет вышли ее «Близнецы», Г.Иванов, листая книгу, увидел, что в нее включено посвященное ему стихотворение.
В тот майский вечер, когда Георгий Иванов читал и старые и новые свои стихи в Союзе молодых поэтов, присутствовавшие могли убедиться, что новые стихотворения стилистически стали проще, а тематически разнообразнее. Но той «дистанции огромного размера» между петербургской и парижской лирикой, о которой заговорила критика в конце жизни Г. Иванова, тогда, в Союзе поэтов, никто не отметил. Адамович, суммируя впечатление от чтения, подчеркнул, да в новых стихах по-прежнему выбор образов остается ограниченным. «Осталась прежняя природная безошибочность звуков, т. е. звуковая оправданность каждой строчки, наличие в каждой строчке стиха — свойство исключительно присущее Георгию Иванову».
В конце того же года Георгий Иванов и Ирина Одоевцева познакомились с Иваном Алексеевичем Буниным. Встретились они 12 декабря на юбилее Бориса Зайцева. Но юбиляром выглядел не Зайцев, а скорее Бунин, сказавший с чувством собственного достоинства блестящую краткую речь о заслугах 25-летней деятельности своего собрата по перу. Пришло много людей — литературная и окололитературная публика. Обедали, произносили тосты, танцевали. Бунин заинтересовался Одоевцевой. Он уже знал о ней, прочитав в «Звене» за 10 октября ее рассказ «Жасминовый остров». А 11 октября он написал из Грасса редактору Максиму Винаверу: «Кто это Ирина Одоевцева? Браво, браво! С большой радостью прочел ее рассказ; если Вы ее видите и если она добрая и приятная, будьте добры передать ей мой сердечный привет и наилучшие пожелания».
В январе следующего года устроили ставший традиционным бал писателей. Георгий Иванов приехал с Ириной Одоевцевой, оба элегантные, одетые с иголочки. Одоевцева мило флиртовала, Георгий Иванов к ее легкости относился еще нервозно. Ее, очень оживленную, видели с Буниным, и Вера Муромцева, жена Бунина, приревновала. «Возвращались на рассвете, Одоевцева ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик», — записала Вера Николаевна в дневнике. Г. Иванов и Одоевцева своей квартиры тогда не имели и жили то в одном, то в другом отеле, нередко меняя их.
Стихотворения того года свидетельствуют о какой-то личной драме. Наиболее откровенное ни в одну из своих книг он не включил. Оно напечатано вместе с двумя другими в «Современных записках». Это была его первая публикация в самом авторитетном журнале русского зарубежья. Каждый поэт в Париже мечтал о взятии этой крепости, что автоматически означало литературный успех и признание. Проникнуть на страницы этого строгого журнала конечно же удавалось меньшинству.
Журналов в эмиграции было много, долгожителей среди них раз, два и обчелся. Многие, просуществовав год-другой тихо исчезали. Немало было и таких, что за неимением средств заканчивали свои дни и амбиции на втором номере. Одни растворялись бесследно, другие оставляли по себе память, и чаще добрую. На памяти Георгия Иванова ушла в небытие широко задуманная «Эпопея» Андрея Белого. Едва Г. Иванов успел напечататься в ней, как журнал канул в Лету. В 1926 году Юрий Терапиано сотоварищи основал «Новый дом». В подзаголовке значилось: «Литературный журнал». Точнее же, имея в виду его крошечный объем, – журнальчик. И все-таки, начиная с осмысленного названия, все имелось в нем: и таланты и поклонники, и хороший вкус, и битком набитый редакционный портфель. Не хватало самой малости — лишней тысячи франков. Одновременно с парижским «Новым домом» князь Дмитрий Шаховской задумал издавать уже упоминаемый журнал «Благонамеренный». Подобно «Новому дому», «Благонамеренный» стремился утвердиться как чисто литературное издание. Благое намерение не гарантировало литературного выживания. Такая судьба ожидала журналы первой эмиграции не только в двадцатые, но и в тридцатые годы, когда самым ярким начинанием стали «Встречи» под редакцией Георгия Адамовича Журнал прожил всего полгода, но успел напечатать многих, включая Г. Иванова. Самым солидным, авторитетным, а потому и наиболее строгим и разборчивым журналом были «Современные записки». Их-то и решил «освоить» Георгий Иванов, что ему удалось с первой же попытки. До тех пор свои новые стихи он обычно отдавал в «Звено».
Адамович откликнулся в «Звене» на победу своего друга — на его подборку в «Современных записках». Откликнулся кисло-сладко. Их личные отношения уже несколько раз давали трещинки, что, в конце концов, привело к серьезной ссоре. «У Георгия Иванова, — писал Адамович,– в прелестном первом стихотворении образы несколько слащавые, почти щепкино-куперниковские, спасены "дыханием", которое нельзя подделать и которому нельзя научиться. Главное — налицо, а о мелочах не хочется спорить.
Не было измены. Только тишина.
Вечная любовь, вечная весна.
………………………………………
Глубокое море у этих детских ног.
И не было измены – видит Бог.
Только грусть и нежность, нежность вся до дна.
Вечная любовь, вечная весна.
Третье стихотворение, неврастеническое, которое можно было бы назвать “Invitation au suicide” – хорошо и в мелочах».
Свое Invitation au suicide, то есть приглашение к самоубийству, Георгий Иванов включил в «Розы», и в этой едва ли не самой лучшей поэтической книге 1930-х годов оно – одно из лучших:
Синеватое облако
(Холодок у виска)
Синеватое облако
И еще облака…
И старинная яблоня
(Может быть, подождать?)
Простодушная яблоня
Зацветает опять.
Все какое-то русское –
(Улыбнись и нажми!)
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми.
И особенно синяя
(С первым боем часов…)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
(«Синеватое облако…)
Стихотворение многие запомнили. Оно стало знаком узнавания поэтического творчества Г. Иванова, хотя не будь стихотворения Иннокентия Анненского «Снег», может быть, «Синеватое облако…» никогда не было бы написано. Сравним с Анненским:
…Эта резанность линий,
Этот грузный полет,
Этот нищенский синий
И заплаканный лед!
Но люблю ослабелый
От заоблачных нег –
То сверкающе белый,
То сиреневый снег…
И особенно талый,
Когда, выси открыв,
Он ложится усталый
На скользящий обрыв…
Анненского акмеисты любили, считали своим учителем. Но единственным из акмеистов, кто продолжил мотив щемящей жалости перед лицом умирания, всеобщей обреченности, был Г. Иванов.
И вот в подборке «Современных записок» стихотворение наиболее личное. Зная это лучше, чем кто-либо, Адамович в своем отзыве его совсем не коснулся, а Георгий Иванов никогда его больше не перепечатывал:
Угрозы ни к чему. Слезами не помочь.
Тревожный день погас, и наступила ночь.
Последний слабый луч, торжественно и бледно
Сиявший миг назад, – уже исчез бесследно.
Ночь – значит, надо спать. Кто знает – в смутном сне,
Быть может, жизнь моя опять приснится мне.
И, сердце мертвое на миг заставив биться,
Наш первый поцелуй блаженно повторится.
(«Угрозы ни к чему. Слезами не помочь…»)
«Зеленая лампа» зажглась 5 февраля 1927-го. На встрече, устроенной в зале Русского торгово-промышленного союза, выступил Ходасевич. Рассказал об одноименном петербургском кружке, который собирался у Н. Всеволожского, друга Пушкина. В доме Всеволожского читали новые произведения, обсуждали исторические и политические темы. Пушкин, участник этих собраний, писал, обращаясь к друзьям:
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежда лампы зажжена.
В дальнейшем в парижской «Зеленой лампе» прочитано было множество докладов. На тему «Русская литература в изгнании» выступила Гиппиус, с темой «Есть ли цель у поэзии?» — Адамович, о «Русской интеллигенции как о духовном ордене» говорил Фондаминский. Беседа «О литературной критике» началась вступительным словом Михаила Цетлина, ведавшего отделом поэзии в «Современных записках». Доклады сопровождались прениями. Участвовали Шестов, Бердяев, Г. Федотов, Степун, Вейдле, Н. Бахтин, Оцуп, секретарь Мережковских поэт Владимир Злобин. Собирался цвет интеллигенции русского зарубежья.
Однажды, еще в начальную пору «Зеленой лампы», Мережковский взял слово в прениях и резко заявил, что эмиграция – духовное болото, а «Зеленая лампа» — первая кочка на этом болоте. «Будем же твердо на ней стоять. Мы себя заставим слушать, заставим с нами спорить, а этого нам только и нужно». «Зеленая лампа» действительно слушать себя заставила. В зале, где проходили прения, собиралось человек сто, иногда двести, бывало и более. Но свет «Лампы» распространялся не на одних тех, кто посещал собрания.