ГИБЕЛЬ ГУМИЛЁВА. ПОСЛЕДНИЙ ГОД В РОССИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГИБЕЛЬ ГУМИЛЁВА. ПОСЛЕДНИЙ ГОД В РОССИИ

Во вторник 9 августа на улице, там, где обычно расклеивали газеты, Георгий Иванов увидел зеленоватую афишку: Дом искусств, Дом ученых, Дом литераторов, Большой драматический театр, издательство «Всемирная литература» извещают…

О смерти Блока он уже знал, и не из афиши. Но остановился, прочитал, перечитал: 7 августа скончался… Вынос тела из квартиры 10 августа в 10 часов утра.

В среду, в ясное синее утро процессия медленно двигалась от Офицерской улицы через Николаевский мост на Васильевский остров к Смоленскому кладбищу. Людей собралось много, кто-то подсчитал: около тысячи человек. Гроб несли на плечах. Перед гробом шел Андрей Белый.

Владислав Ходасевич, живший тогда в Петрограде, считал, что со смертью Александра Блока осталось в России только три человека, способных сказать в поэзии новое слово: Андрей Белый, Анна Ахматова и он сам. Георгия Иванова он не включил бы и в первую десятку. Владимира Маяковского, который не по дням, а по часам набирал известность, Ходасевич называл «футур-спекулянтом». По поводу маститых символистов — Федора Сологуба, Валерия Брюсова, Константина Бальмонта, Вячеслава Иванова — он говорил, что к своему наследию они уже ничего не прибавят. А что касается лучших из акмеистов — Осипа Мандельштама, Георгия Иванова, то это те самые маленькие собачки, которые до старости щенки. С такими понятиями о расстановке сил в современной российской поэзии Ходасевич оказался на Западе. И со временем, которого много не понадобилось, выстроенная им жесткая иерархия оказалась одной из причин его противостояния с Георгием Ивановым.

Слух о расстреле Гумилёва дошел до Георгия Иванова 31 августа. Рассказывали, что состоялось заседание губернских властей, что собрание было необыкновенно многолюдным, так как городское начальство пригласило представителей заводов и организаций. В начале собрания все встали, чтобы почтить годовщину смерти Урицкого, и тогда председатель Петроградской ЧК Семенов объявил о ликвидации заговора, в котором «участвовал поэт Гумилёв, вербовавший кадровых офицеров».

На другой день, проснувшись поздно и выйдя на улицу, НН Иванов подошел к наклеенной на стене здания «Петроградской правде». Против обыкновения, никого у газеты не было. Едва взглянув, он сразу понял, о чем речь. Медлил, словно боролся с собой, прочел рядом с заголовком: «№ 181, четверг, 1 сентября. Ежедневная газета». Затем, даже не пробегая взглядом колонки официального отчета, сразу нашел имя Гумилёва. В длинном перечне он стояло на тридцатом месте, посередине списка: «Гумилёв Николай Степанович, 33 л. (вздор — ему шел 36-й год) дворянин, филолог, поэт, член коллегии изд-ва "Всемирной Литературы", беспартийный, б. офицер. Участник П. Б. О., активно содействовал составлению прокламаций к.-револ. содержания (да, о прокламации он знал — значит, нашли), обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности» (деньги видела Одоевцева — не померещилось же ей). Он весь похолодел и вдруг зашагал, не соображая, куда направляется и надо ли вообще куда-нибудь идти.

Панихиду по Николаю Гумилёву отслужили в Казанском соборе. Ирина Одоевцева говорила: не в соборе, а в часовне на Невском. Собственно, стояли перед Казанским собором, так как служба шла без тела покойного. Народу собралось много. Смелые люди — ведь каждый думал, что их всех тут же арестуют. Георгий Иванов заметил в толпе Лозинского. Оцупа, Юркуна, Любовь Дмитриевну Блок. Отдельно от всех у стены стояла Ахматова. Вдова Гумилёва Анна Энгельгардт (на лице вуаль) сквозь слезы говорила подошедшей Арбениной: «Когда явились арестовывать, я заплакала, он успокаивал меня, сказал, не плачь, принеси мне в тюрьму Платона».

Смерть друга явилась для Георгия Иванова потрясением Гумилёва ему постоянно не хватало. В опустошенном Петрограде оставалось лишь несколько мест, где Г. Иванов охотно бывал — Дом искусств, Дом литераторов, Дом ученых, «Всемирная литература», и в каждом из этих оазисов совсем недавно он встречал Гумилёва. Свыкнуться с его отсутствием долго не удавалось. Руководить Цехом теперь должен был он, хотя заменить Гумилёва не мог бы никто в целой России. Только Гумилёв стремился к этой романтической, фантастической — большей, чем сама жизнь, — цели: «…поднять поэзию до уровня религиозного культа, вернуть ей, братающейся в наши дни с беллетристикой и маленьким фельетоном, ту силу, которою Орфей очаровывал даже зверей и камни». Г. Иванов решил написать об этом в «Летопись Дома литераторов».

А тем временем вышел «Огненный столп» расстрелянного друга. Эта книга и послужила Георгию Иванову поводом для статьи «О поэзии Гумилёва». Статья сложилась вокруг объединяющей мысли о мастерстве, как его понимал Гумилёв. Есть разница между мастером формы и мастером поэзии. Последний — это «человек, которому подвластны все тайны этого труднейшего из искусств». К этой цели Гумилёв стремился без отклонений всю жизнь, начиная со своего полудетского «Пути конквистадоров», а «Огненный столп» показал, как много на пути к этой цели было достигнуто и какие благодатные возможности перед Гумилёвым открывались.

Георгий Иванов задумал собрать его неизвестные стихи и выпустить посмертный сборник. Почти у всех поэтов Цеха имелось что-нибудь написанное рукою Гумилёва. Его бумаги в распоряжение Г. Иванова передали Лозинский, Оцуп, Адамович, Ахматова. У Ирины Одоевцевой, кроме отдельных рукописей, был альбом, специально заведенный ею для стихов Гумилёва, но после его расстрела родные Одоевцевой, опасаясь обыска, альбом уничтожили. Встретился он и с Анной Николаевной, вдовой поэта. Она показала бумаги покойного, и в них среди известных стихотворений Г. Иванов обнаружил неизвестные ему отрывки и наброски, и все это написано было в зрелые годы и уже поэтому в художественном плане выигрывало. Познакомился он и с юношескими стихотворениями Гумилёва. Для печати он выбрал то, что указывало на черты, отчетливо проявившиеся в будущих произведениях.

Пришла мысль и о другом подходе к поиску рукописей — мысль о донжуанском списке Гумилёва. Списка как такового, конечно, не существовало — его нужно было составить самому. Для начала он обратился к Ольге Арбениной, а затем и к другим адресатам гумилёвских лирических посвящений. Барышни стали приносить стихи. Выяснилось, что одни и те же стихотворения со слегка измененной строкой или только именем последовательно посвящались разным дамам сердца. Георгий Иванов решил посвящения снять. Разъяснив хранительницам автографов, сколь безутешна вдова поэта и что посвящения огорчили бы ее.

Издать книгу удалось в следующем году. На правах составителя и собирателя наследия покойного друга он дал книге самое незамысловатое из всех возможных название — «Стихотворения», с поясняющим подзаголовком: «Посмертный сборник». В предисловии Георгий Иванов писал: «Поэт, решающий судьбу своих стихов со своеволием деспота, не испытывает и половины трудностей, которые неизбежно встают перед собирателем книги посмертных стихотворений. Гумилёв, да, пожалуй, и любой другой поэт, считал Г. Иванов, не самый справедливый судья собственных произведений. «И вряд ли объективный собиратель стихов должен принимать в расчет чрезмерно строгие и нередко односторонне узкие оценки самого поэта». Художественная ценность стихотворения должна быть критерием, «и только он один может быть основанием для решения вопроса, опубликовать данное стихотворение или нет».

В сентябре 1922 года, накануне отъезда из России, Георгий Иванов подготовил к печати другую книгу Николая Гумилёва — «Письма о русской поэзии». В основу было положено собрание печатавшихся в «Аполлоне» блестящих рецензий Гумилёва-критика. Предисловие к «Письмам…» – еще один подступ к гумилёвской теме, которая не оставляла Г. Иванова всю жизнь. Написано предисловие ровно через год после гибели Гумилёва. Само его имя официально было подвергнуто анафеме, и уже потому статья Г. Иванова обращает на себя внимание смелостью и бескомпромиссной определенностью оценок: «Образ Н. Гумилёва, поэта и критика, навсегда останется в русской литературе прекрасным и возвышенным». Вышли «Письма о русской поэзии» в Петрограде в 1923 году, когда Георгий Иванов уже жил в Берлине и собирался уезжать в Париж.

Деятельность Гумилёва-критика развертывалась на глазах Георгия Иванова. Как раз к тому времени, когда Г. Иванов стал сотрудником «Аполлона», Гумилёв определился как критик с собственной строгой системой оценок, с точными формулировками основных положений своей поэтики. Точка отсчета — январь 1913-го. До этого, считал Георгий Иванов, литературные взгляды Гумилёва медленно вырабатывались. В январе Николай Гумилёв опубликовал в «Аполлоне» статью «Заветы символизма и акмеизм», ставшую манифестом нового течения. В том же номере находим самую первую аполлоновскую публикацию Г. Иванова — обзор «Стихи в журналах 1912 г.».

Словом, вся работа Гумилёва-критика периода зрелости протекала на глазах Георгия Иванова, и он стал первым, кто написал об этой стороне литературной деятельности своего друга. «Разбираемый автор не только взвешивается на точных весах объективного художественного вкуса, но путем стилистического, композитивного, фонетического и эйдологического анализа определяется его место и значение в сложном организме современной русской поэзии… Образцовое беспристрастие и необыкновенная ясность художественного вкуса – вот основные качества Гумилёва-критика». Сам Г. Иванов, которого в эмиграции считали видным критиком, учился на гумилёвских образцах, а в его рецензиях 1913 года видна рука Гумилёва-редактора.

В послевоенное время Георгий Иванов при первой же возможности делает еще одну попытку собрать и издать произведения Гумилёва, чье наследие оставалось не собранным воедино, да и вообще не полностью изданным. Тогда в Зарубежье существовало одно-единственное русское книжное дело, прочно стоявшее на фундаменте — нью-йоркское Издательство имени Чехова. Выпускало оно примерно 35 книг в год и на русском книжном рынке в 1950-е годы оставалось почти монополистом. Репертуар предлагаемых им книг то удивлял Г. Иванова, то вызывал возмущение. Однажды, не выдержав, он написал главному редактору издательства литературному критику Вере Александровой: «Вы вот издаете множество книг, предназначенных, очевидно, для нового русского читателя, т. к. сами знаете, старые перемерли, а которые остались, читают "классиков" Крыжановскую, Бебутову и старые номера "Иллюстрированной России". Но и этот новый читатель при всех своих недостатках ищет другого. Так вот почему бы Вам не издать избранного Гумилёва с объясняющей его человеческий и поэтический облик вступительной статьей. Я бы занялся этим с очень большой охотой и, думаю, сделал бы это хорошо. Мои преимущества следующие: я единственный в эмиграции очень, чрезвычайно близкий Гумилёву человек. …В России Ахматова и М. Л. Лозинский… и больше никто не был с Гумилёвым так близок, как я. Мы были друзьями, начиная с 1912 года. Сперва, разумеется, это была дружба мэтра с "дисциплем", но уже осенью 1914 года Гумилёв, уезжая на войну, настоял в редакции "Аполлона", чтобы именно я был его заместителем. После же его возвращения в 1918 году из Лондона в Сов. Россию и вплоть до его расстрела в 1921-м мы были неразлучны — редкий день когда не встречались. Я был и участником злосчастного — и дурацкого — Таганцевского заговора, из-за которого он погиб. Если меня не арестовали, то только потому, что я был в "десятке" Гумилёва, а он, в отличие от большинства других, в частности самого Таганцева, не назвал ни одного имени. Издать Гумилёва… бы очень своевременно… О Гумилёве пишут и думают исключительно вздорные выдумки. Особенно у вас в Америке. Я не сомневаюсь, например, в искренней преданности и восхищении Глеба Струве перед поэзией и личностью Гумилёва, но до чего, о Господи, все, что он о Гумилёве пишет, неверно; до чего искажает его поэтический и человеческий облик. О прочих и говорить нечего. От Терапиано до Дипи – сплошная чушь. Тоже попалась мне книжка Страховского, изданная вашим, т. е. американским университетским издательством, — просто наглое вранье. Короче говоря, умрет Ахматова, помру я, кажется, уже помер М.Л.Лозинский — и никто не сможет дать более или менее правильный облик… исключительного, замечательного явления en bloc в русской литературе. Если Вас заинтересует мой проект, буду очень рад… и на старости лет исполню некий моральный долг и перед Н. С. Гумилёвым, и перед русской поэзией, которую он так понимал и любил, для которой в сущности жил и даже (это можно обосновать) погиб».

Даже и теперь досадно, что предложенный Георгием Ивановым «проект» не заинтересовал руководителей Издательства имени Чехова. Он написал бы о Гумилёве еще один мемуарный очерк — вероятно, самый полный, самый продуманный из всех, напечатанных им ранее.

«Жизнь возрождается» — этими словами открывался вышедший на Святках «Петербургский сборник» с подзаголовком «Поэты и беллетристы». О цели издания в заметке «От редакции» сказано: «Хотелось собрать в книжке по мере возможности всех подлинных деятелей художественного слова, пребывающих в Петербурге». Пребывающих в городе «под­линных» беллетристов оказалось тринадцать, а поэтов семнадцать, в их числе Г. Иванов.

Поучительно взглянуть, кто же из «подлинных деятелей художественного слова» включен в это, предпринятое Домом литераторов, издание. Из поэтов, проявивших себя еще до революции, участвовали Сологуб, Кузмин, Ходасевич, Ахматова, Пяст. Всех их Г. Иванов давно и хорошо знал, каждый из них сыграл роль в его творческой судьбе. Кроме того, в книгу вошли стихи близкого друга Блока – Зоргенфрея, а также Николая Тихонова, участника Гражданской войны на стороне красных. Представлены поэтессы — Анна Радлова, Наталья Грушко, Надежда Павлович, Елизавета Полонская. Представлены и члены Цеха поэтов – Адамович, Нельдихен, Оцуп, Вс. Рождественский, Одоевцева. Такова была «расстановка сил» в поэтическом Петрограде 1922 года.

Георгий Иванов дал в сборник два новых стихотворение. Оба по настроению, стилю, мелодике настолько примыкают к «Садам», что одно из них он включил в качестве эпилога в берлинское издание «Садов», а другое в свои книги никогда не включал. Оно – о главном в человеческой жизни, обреченной на любовь и смерть, и еще оно о красоте, «что из тьмы струит холодная Аврора»:

Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать,

Печаль моя! Мы в сумерках блуждаем

И, обреченные любить и умирать,

Так редко о любви и смерти вспоминаем.

………………………………………………..

Устанет арфа петь, устанет ветер звать,

И холод овладеет кровью…

Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать

Воспоминаньем и любовью.

(«Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать…»)

Холодные лучи утренней зари метафорически названы «розами», предвосхищавшими его парижскую книгу «Розы», которая выйдет через десять лет.

Рукопись «Лампады», последнего своего петербургского сборника, Георгий Иванов передал в издательство «Мысль» еще тогда, когда был жив Гумилёв, и с его благословения книге был дан ход. «Лампада» — итог петербургского периода Г. Иванова. Каждый из предшествующих сборников обрастал стихами-спутниками, оставшимися в журнальных публикация или в печать не попавшими. Сорок не входивших в его книги стихотворений теперь, после продуманного отбора, вошли в «Лампаду». Особенно это относится к стихам на условно-религиозную тему. «Условно» – потому что эстетическое чувство в них ведущее и доминирует над религиозным. Некоторые стихотворения намеренно лубочные. Поэт отдал дань фольклорной традиции, а также своей любви к живописи. Эрих Голлербах, очень деятельный в те годы критик, пытался упорядочить картину русской поэзии начала 1920-х годов: «Среди множества стихотворных книг, наводнивших петербургский рынок, наиболее привлекательными кажутся мне книги М. Кузмина, Вс. Рождественского, Ф. Сологуба, Георгия Иванова, Анны Ахматовой и Анны Радловой».

Шел нэп, стали выпускать за границу, отъезды участились. Летом Георгий Иванов узнал, что уехали Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой. О Ходасевиче рассказывали, что его отпустили для «поправления здоровья». Еще раньше из Москвы дошел слух, что перебрался в Берлин Андрей Белый. Времена переменились. Меньше года назад больной Александр Блок тщетно надеялся, что его выпустят в Финляндию для лечения в санатории – это было общеизвестно. Умер он, не дождавшись разрешения. В санатории он бы поправился. Может быть… Мережковские ушли через польскую границу, Куприн – через финскую. Хотел уйти на Запад через Эстонию Гумилёв – не успел. Собирался уехать Федор Сологуб, ему строили козни, он терзался. Его беспокойная жена, Анастасия Чеботаревская, не выдержала длящегося кошмара и в состоянии депрессии покончила с собой. В июне посадили на пароход и выслали (не на Соловки, а в Германию!) человек сто философов, писателей, ученых. О «философском корабле» долго вспоминали в Доме искусств, в Доме литераторов, в Доме ученых и во «Всемирной литературе» – там, где Георгий Иванов часто бывал.

Он сам подал заявление о неотложной необходимости съездить на короткий срок за границу ввиду отчаянного положения там малолетней дочери и жены. Просил поручиться за него хорошо его знавшую с довоенного времени Ларису Рейснер. К кому же было обратиться за поручительством, как не к ней? Кроме нее, ни с кем из членов партии большевиков он не был знаком. Рейснер двадцати четырех лет от роду стала комиссаром Генерального штаба военно-морского флота, по нынешним меркам адмиралом. Поручителей более высокого ранга по логике вещей не требовалось, если вообще была какая-нибудь логика в событиях тех дней, в карьерных взлетах, в назначении молодой честолюбивой женщины на начальственную должность над тысячами матросов. В тот раз выбраться за границу ему не удалось.

После расстрела Гумилёва он снова задумался об отъезде. Отбрасывал мысли за их неосуществимостью и опять возвращался к ним. «Сколько раз я "собирался" за границу. Все так собирались. То бежать в Финляндию, то "оптировать" литовское подданство… то еще каким-то фантастическим способом».

Тем временем отъезды участились. С открытием навигации стали ходить рейсовые пароходы по линии Штеттин – Петроград. Покинуть город лучше всего на пароходе – не нужно было промежуточных эстонской, латвийской и поль­ской виз. Но кроме визы, пусть только одной германской, требовались деньги, и немалые. Он специально интересовался этим, и ему сказали, что билет до Штеттина стоит двадцать долларов. Цену назвали не в марках. Сумма в немецких марках прозвучала бы астрономически. Пришла мысль о командировке за границу, такие прецеденты имелись. Людей отпускали в командировку, и они не возвращались.

Он начал хлопотать и одновременно стремительно заканчивал для «Всемирной литературы» перевод четырехсотстраничной «Орлеанской девственницы», сатирической поэмы Вольтера. Работу передал ему собственноручно Гумилёв. От сердца отрываю эту душку, сказал тогда Гумилёв, не хватает времени, а то бы перевел все сам. Да, времени у него не оставалось. Месяц-другой отделял его от рокового расстрельного августа, но кто и что тогда мог предвидеть. Гумилёв перевел страниц пятнадцать этой поэмы «в двадцать одну песнь», так что о продолжении» дела можно было говорить лишь условно.

Поэма имела свою вековую драматическую историю. Двадцать лет Вольтер не мог ее опубликовать за своей подписью и в конце концов решил напечатать анонимно. Подпись он побоялся поставить. Позднее La Pucelle («Девственница») все-таки появилась под именем автора, но то было «эмигрантское» издание. Книга вышла не во Франции, а в Лондоне. Папа римский наложил на нее запрет, хотя издана книга была не в католической, а протестантской стране, однако же попала в ватиканский индекс запрещенных книг. Благодаря эффекту запретного плода она стала привлекательной для книгочеев и особенно для библиофилов-собирателей. Вынужденный к тому, Вольтер публично отрекся от своего детища.

Начало «Девственницы» перевел Пушкин. Георгий Иванов чувствовал, что продолжает работу Пушкина и Гумилёва. Гумилёв приступил к переводу там, где остановился Пушкин, а Георгий Иванов – там, где остановился Гумилёв. Предстояло перевести семнадцать глав. Он засиживался в своей комнате на Почтамтской улице до глубокой ночи, переводил пятистопным ямбом по нескольку страниц в один присест. Подключил к работе Адамовича, чтобы вовремя сдать перевод в издательство. Осенью 1921-го, незадолго до своей эмиграции, Горький (тогда говорили не о его поездке за границу, а именно об эмиграции) включил «Девственницу» в издательский план. И пока твердокаменный Илья Ионович Ионов, в прошлом член Военно-боевой организации РСДРП, севший во «Всемирке» в кресло Горького после его бегства за границу, не до конца еще погубил его дело, нужно было спешить. Ионов был с Горьким на ножах. Ко всему прочему Ионов был «тоже поэт» и, сочиняя, шел в ногу с веком:

Песни — острые стилеты,

Гневом пламенным напеты,

Песни — звон колоколов,

Песни — яркие призывы,

Разливные, как приливы…

Не только расстрел Гумилёва, но и бурная деятельность Ионова подвигнула Горького на эмиграцию. Денег у издательства не было, жалованье сотрудникам не платили. Те, кто имел дело со «Всемиркой», знали, что перед отъездом в Гельсинфорс Горький расплатился со служащими «своими кровными». В ». В издательстве осела гора переводов, готовых к печати, десятки тысяч страниц. Георгий Иванов сдал свой перевод в срок, получил гонорар и рассчитывал на эти деньги уехать в Берлин, а там… Пожалуй, удастся и в Париж.

Письмо, извещающее заинтересованных лиц, что Иванов Георгий Владимирович посылается за границу, дали без волокиты. Командировку в Берлин «с целью составления репертуаров государственных театров» должен был подписан Адриан Пиотровский, молодой человек лет двадцати трех. Георгий Иванов встречал его в Институте истории искусств, основанном графом Зубовым, также и в Политпросвете, а совсем недавно в Цехе поэтов. Там Пиотровский смотрел на Георгия Иванова, к которому после гибели Гумилёва перешло руководство Цехом, с почтением, снизу вверх. Незаконный сын знаменитого филолога-классика Фаддея Зелинского, он пошел по стопам своего отца, влюбился в классические древности, переводил с древнегреческого, писал стихи и вместе с тем, неожиданно для самого себя, сделался рьяным большевиком. Городское начальство поставило его руководить Театральным отделом. От Пиотровского зависела подпись — кто же другой во всем городе должен визировать «командировку для составления репертуара государственных театров»?

О том, что командировка бессрочная и что она только «туда», а не «туда и обратно», Пиотровский понимал яснее самого командированного. Георгий Иванов и думать не хотел, что в Россию он не вернется. Пиотровский же был убежден, что новый строй надолго, что этот строй переживет и его, и Г. Иванова. Подпись он все же поставил, но когда понадобилось расписаться еще раз, — наотрез отказался. Неделю продолжались хождения по бюрократическим инстанциям, вплоть до Смольного, резиденции отцов города. Выездные бумаги, хотя и не вполне исправные, Георгии Иванов наконец получил. Пока непорядок в бумагах не раскрылся, нужно было как можно скорее уезжать.

Германский пароход «Карбо-2» пришвартовался к набережной близ Николаевского моста. Моросило. Провожающих собралось не много. Уезжал Георгий Иванов налегке. К причалу, где стоял пароход, он подошел вместе с художником Мстиславом Добужинским, которого случайно встретил на улице. Взглянув на чемодан, Добужинский сразу все понял и вызвался проводить. Были они старыми добрыми знакомыми. Еще недавно знаменитый художник оформил его книгу «Сады». По дороге к пристани Добужинский сказал, что и сам подумывает об отъезде.

Отплытие было назначено на двенадцать, но пароход задерживался. Сначала нужно было пройти таможню. Насчет своего легкого багажа Георгий Владимирович не опасался. Другое дело неисправные бумаги — к ним так легко придраться. Таможенник в зеленой фуражке открыл паспорт. Георгий Иванов в ожидании окаменел. Но тот мельком взглянул в командировочное удостоверение и молча поставил печать в паспорте. Из таможни следовало идти прямо на пароход.

«Карбо-2» отходил полупустым. В каюте, где над койкой висела бумажка с его именем и фамилией, оставались свободные места. После долгого ожидания раздался наконец прощальный гудок. Георгий Иванов вышел на палубу. Медленно уходила назад набережная, дул в лицо холодный влажный осенний ветер.

Пароходишко был скверный, до Кронштадта тащился чуть ли не три часа, а ведь рукой подать. Надолго застряли кронштадтском рейде, где была еще одна проверка документов. «Все небо над Кронштадтом было серебряно-огненно-синим… Последний агент ГПУ, сопровождавший пароход до выхода в море, взяв под козырек, ловко соскочил в катер. Осенью на Балтике часто штормит. На палубе было свежо, сильно качало, в сумерках таял купол кронштадтского собора, Петроград тонул в тумане. Он смотрел на широкий след, оставляемый за кормой, на убегающие, отсвечивающие ртутью тяжелые волны, вдыхал морской воздух с примесью пароходной гари.

Я, что когда-то с Россией простился

(Ночью навстречу полярной заре),

Не оглянулся, не перекрестился

И не заметил, как вдруг очутился

В этой глухой европейской дыре.

(«Белая лошадь бредет без упряжки…»)

Эти строки написаны через много лет во Франции, а сейчас в нем или где-то рядом звучала мелодия обещания, не облекаясь в слова — записал он ее позднее, и через два года после отплытия из Петрограда напечатал в парижском «Звене». Глядя на удалявшийся Кронштадт, он думал, что в этом городе в семье корабельного врача родился Гумилёв, что в кронштадтской тюрьме мучился Леонид Канегисер, что оттуда его чуть живого возили на допросы в Петроград. Рассказывали, что однажды в борт ударила тяжелая волна, в катер набралась вода и Каннегисер со смехом сказал сопровождавшим его чекистам: если будем тонуть, я буду радоваться, а вы? И увидел бледно-зеленые лица и немой ужас в глазах.

Балтийское море дымилось

И словно рвалось на закат,

Балтийское солнце садилось

За синий и дальний Кронштадт.

И так широко освещало

Тревожное море в дыму,

Как будто еще обещало

Какое-то счастье ему.

(«Балтийское море дымилось…»)

Самым отчетливым чувством Георгия Иванова сейчас была облеченная в вопрос боль: «Неужели навсегда?» Но тут же, успокаивая себя, думал: то, чем теперь больна Россия, скоро кончится, все перемелется. В этом он мало отличался от недавних эмигрантов, живших в Берлине, Париже, Праге, не распаковывая чемоданов, в надежде на скорое возвращение. Мандельштам оказался более прозорливым, бросив ему на прощание, когда они последний раз встретились в августе: «Ты никогда не вернешься». Эта памятная встреча случилась уже не в Петрограде, а в Москве, куда Георгий Иванов ездил по поводу своей липовой командировки. Г. Иванов со смехом стал рассказывать ему о своих мытарствах с оформлением бумаг, но Мандельштам расценил всю эту затею с поездкой в Берлин как ловушку, подстроенную большевиками.

В предотъездные месяцы он много работал, наверное, как никогда раньше, и теперь на пароходе испытывал чувство опустошенности. Он только что окончил работу над сборником критических статей Гумилёва — «Письма о русской поэзии». Книга вышла в Петрограде, когда Георгий Иванов жил в Берлине и готовился к переезду в Париж. Это была книга-памятник казненному другу. Он писал в ней, что Гумилёв приобрел прочный авторитет у читателей всего-то года за три до своей гибели. Раньше вне литературных кругов его мало кто толком знал. Но в эти три предсмертных года он стал одной «из центральных и определеннейших фигур современной русской поэзии». Он был «трудолюбивым и культурным европейцем в глубоких дебрях русского художественного слова». Гумилёва упрекали, что его критика акмеистическая и, следовательно, тенденциозная, на что Г. Иванов отвечал: «Акмеизм не что иное, как поэтическое мировоззрение». Краеугольный камень акмеизма – это преемственность на почве мировой культуры.

Он плыл на Запад, скоро будет в Берлине, но не испытывал «никакого чувства освобождения, легкости, радости». На пятый плавания потрепанный «Карбо-2» вошел в штеттинскую гавань. В Берлине Г. Иванов не знал никого и ничего, тем более в прусском Штеттине.