Первые беседы Гумилёва и Рейснер
Первые беседы Гумилёва и Рейснер
И, может быть, более других это чувствовала Анна Ахматова: «Гумилёв – поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк. Чувство непонятной связи, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями… заставило меня в течение нескольких лет (1925–1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Гумилёва. Этого не делали ни друзья (Лозинский), ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики. Три раза в одни сутки я видела Н. С. во сне и он просил меня об этом… Я совершила по этой поэзии долгий и страшный путь и со светильником и в полной темноте, с уверенностью лунатика шагая по самому краю. Я знаю главные темы Гумилёва. И главное – его тайнопись… И поэзия, и любовь были для Гумилёва всегда трагедией. Оттого и „Волшебная скрипка“ перерастает в „Гондлу“… А война была для него эпосом, Гомером. И когда он шел в тюрьму, то взял с собой „Илиаду“. А путешествия были вообще превыше всего и лекарством от всех недугов. И все же и в них он как будто теряет веру (временно, конечно). Сколько раз он говорил о той „золотой двери“, которая должна открыться перед ним, гдето в недрах его блужданий, а когда вернулся в 1913 году, признался, что „золотой двери“ нет. Это было страшным ударом для него (см. „Пятистопные ямбы“)… По моему глубокому убеждению, Гумилёв – поэт еще не прочитанный и по какому-то странному недоразумению оставшийся автором „Капитанов“, которых он сам, к слову сказать, ненавидел».
Однако вернемся в май 1916 года. Николай Степанович провожал Ларису с литературных вечеров, может быть, выставок. Театры он не любил в отличие от Ларисы. Зачем понадобилась их встреча, отнюдь не мимолетная, хоть и похожая на множество других романов Гумилёва? О чем они могли говорить, в чем открывать общее, приглядываться к разным, возможно, полярным идеям, целям?
О детстве, о кронштадтских плаваниях его отца, корабельного врача, вокруг света, о собственных путешествиях. «В жизни у меня пока три заслуги – мои стихи, мои путешествия и эта война. Из них последнюю, которую я ценю меньше всего, с досадной настойчивостью муссирует всё, что есть лучшего в Петербурге. Я не говорю о стихах, они не очень хорошие, и меня хвалят за них больше, чем я заслуживаю, мне досадно за Африку. Когда 1,5 года назад я вернулся из страны Галла, никто не имел терпения выслушать мои впечатления и приключения до конца», – признавался он в письме Михаилу Лозинскому.
Путешествовать Лариса и сама любила до страсти. В этом они родня с Гумилёвым. Оба искали пограничных условий существования человека, оба нетерпеливо рвались в бой. «На войне, – говорил Гумилёв, – мне физически трудно, но духовно – хорошо в освободительной войне»:
И счастием душа обожжена
С тех самых пор, веселием полна,
И ясностью, и мудростью, о Боге
Со звездами беседует она,
Глас Бога слышит в воинской тревоге.
И Божьими зовет свои дороги.
Оба – пассионарии, вокруг которых всегда легенды. Властно умели усмирить бунт, брожение толпы, подчинить своей магии слушателей. У обоих врожденная мятежность при внешнем каменном спокойствии – перед лицом опасности, как и педагогические способности.
У обоих любовь к живописи, они работают со словом, как с кистью. Яркая, часто чрезмерная образность. Гумилёв особенно любил плоскую орнаментальную персидскую миниатюру. И Лариса разделяла это пристрастие.
Оба при всем их щедром даре общения никогда не раскрывали самого сокровенного. Оба носили самозащитные странные маски, но среди близких были просты, как дети, и ласковы. У обоих острая манера речи: у Гумилёва – ироничная, у Ларисы – язвительная, доходящая до сарказма. У обоих надменно-холодноватое выражение лица.
У Гумилёва так и не состоялась, не раскрылась главная его любовь, но «мертвое сердце» Ларисы он оживил. И сделал это в наиполнейшей мере. Вообще все, за что он брался, делал на высшем уровне. Организовывал путешествия, литературные студии, сообщества, собирал коллекции, добивался быстрого начальственного решения проблем. Даже создал собственное литературное направление – акмеизм и Цех поэтов.
Оба играли в теннис, катались на лыжах. У обоих – жажда жизни, ненависть к монотонному ее течению. И общее понятие – «лебединая отчизна».
О Гумилёве отзывались без всякого упрека, даже признавая, что он враль и сочинитель. А Лариса ответила на вопрос анкеты, в чем ее отличительная особенность, так: «Сочиняя, говорю правду, и обманываю, говоря правду».
Оба относились к мистике и богоискательству настороженно, но хотели, по словам Гумилёва: «Чтоб стал прямее и короче / Мой путь к Престолу Вышних Сил».
«Догматы Священного Писания обсуждать нельзя, – говорил Николай Гумилёв. – Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателям векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила».
Майский, 1916 года, номер рейснеровского журнала «Рудин» оказался последним. Издательская тема тоже для них общая. Николай Степанович в 1907 году в Париже, куда он уехал после окончания гимназии учиться в Сорбонну, начал издавать журнал «Сириус», где и рассказы, и стихи в основном были гумилёвские. В этом журнале он впервые напечатал стихи Анны Горенко.
Знакомые Николая Гумилёва отмечали его странную, болезненную привязанность к созерцанию хищных зверей. Он часто бывал в зоологических музеях. В зверином бытии, в красоте хищников он провидел переходные формы. А Лариса хотела бы родиться большим северным волком, судя по ответу на анкетный вопрос: «Если бы Вы были не Вы, кем бы хотели родиться?» Свое пристрастие Гумилёв объяснял так: «Когда хищный зверь погибает, его убивают, он теряет хищное звериное начало и приобретает человеческие черты (догреховного райского облика). В человеке и звере – единый порок существует, плотская греховность, освобождение от которого – только в казни. Искупается грех таким образом просто, хорошо и совсем не больно». В «Африканской охоте» Гумилёва много натуралистических кровавых сцен убийства и агонии животных. С. Маковский писал про эту странную черту в Гумилёве: «Есть что-то безблагодатное в его творчестве. От света серафических высот его безотчетно тянет к стихийной жестокости творения – к насилию, крови, ужасу, гибели».
О своей студенческой жизни в Париже Николай Степанович мог рассказывать Ларисе, как много рассказывал художнице Ольге Кардовской, которая работала над его портретом в ноябре 1908 года в Царском Селе. Она записала его рассказ о попытке вместе с несколькими студентами увидеть дьявола: «Для этого нужно пройти через ряд испытаний – читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, а затем в назначенный вечер выпить какой-то напиток. Все товарищи очень быстро бросили эту затею. Лишь один Николай Степанович проделал все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру. Нам эти рассказы казались очень забавными и чисто гимназическими».
В Париже у Гумилёва бурно развилась депрессия – по меньшей мере два раза он покушался на самоубийство. Николай Степанович говорил про себя, что в этом мире он чувствует себя гостем. Ему легче всего было в Африке, даже обыденная жизнь там ему нравилась:
И вдруг простершейся в пыли
Душе откроет твердь
Раздумья вещие земли,
Рождение и смерть.
К тому же Эфиопия, куда ездил Николай Степанович, – прародина Пушкина, множество стихов которого он знал наизусть, а также единственная христианская страна в Африке. И она влекла его разгадкой происхождения человечества, его древнейших цивилизаций, сокровенных знаний.
Но политикой, как Лариса, Николай Степанович не увлекался. Только когда ему было лет 16, он читал «Капитал» и пробовал в деревне на летних каникулах вести агитацию, потому что в Тифлисе, где Гумилёвы тогда жили, молодежь тоже была увлечена революционными идеями. Газет он не читал. «К сожалению, – сетовала Лариса в письме французскому дипломату Скарпа в 1922 году, – „русский парнасец“ ничего не понимал в политике».
Встречи, беседы с Ларисой прервутся ненадолго, когда Николай Степанович уедет в ялтинский санаторий, приблизительно 10 июня. Вернется 14 июля с лучшей своей драматической поэмой «Гондла». Он читал ее в редакции «Аполлона» Маковскому и Лозинскому. А до этого читал ее Карсавиной и Тумповской. Где же была Лариса? А Лариса напишет большую статью о «Гондле» в конце 1916 года.
И несмотря на то, что и Ольге Арбениной, и Анне Энгельгардт Гумилёв говорил, что эту поэму посвятил именно ей, имя главной героини – Лери, Лера. Это имя придумал для Ларисы автор. Больше ее так никто не называл. А еще Николай Степанович говорил, что не признает два романа одновременно. Сочинять он, и правда, любил.
Перед «Гондлой» зимой 1915/16 года Гумилёв писал пьесу «Дитя Аллаха» по заказу недавно открывшегося театра марионеток П. П. Сазонова и Ю. Л. Слонимской в особняке Гауша на Английской набережной. Не дожидаясь постановки (она так и не осуществилась), Гумилёв 19 марта 1916 года читал «Дитя Аллаха» публично в Обществе ревнителей художественного слова при редакции журнала «Аполлон». Оформить спектакль взялся Павел Кузнецов. Эскизы сохранились. Пьеса о любви, вернее, о невозможности той любви, о которой грезит человек. Герой пьесы – Гафиз, этим именем Лариса звала Николая Степановича.
Такого соединения двух больших эпических произведений о любви, написанных одно за другим и благодаря знакомству с Ларисой, больше не повторялось. Так вольно или невольно творческая жизнь Гумилёва повернулась в это время к Ларисе Рейснер. О том, что занимало тогда Гумилёва и вылилось в «Гондлу», он поделится в статье «Читатель», написанной во время его работы над теорией стихосложения в 1920 году:
«Поэзия и религия – две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, как этика и эстетика, а во имя высшей, неизвестной им самим». Думается, Николай Степанович раскрывал Ларисе свое стремление к симфонии религии и искусства, которое воплотилось в замысле «Гондлы». Он считал, что высшая стадия в искусстве начинается тогда, когда появляется стойкое сознательное движение в сторону религии: «Только тогда и должно писать. И обязательно появится читатель-друг, который будет так вчитываться, как будто он сам создает произведение вместе с автором».
Глуховатым, слегка тянущим слова голосом, в замедленном, веском тоне, то есть в своей обычной манере говорить, Николай Степанович делился со своей спутницей мыслями: «Поэт, понявший „трав неясный запах“, хочет, чтобы то же стал чувствовать и читатель. Ему надо, чтобы всем „была звездная книга ясна“ и „с ним говорила морская волна“. Поэтому поэт в минуты творчества должен быть обладателем какого-нибудь ощущения, до него не осознанного и ценного… Ему кажется, что он говорит свое последнее и самое главное, без познания чего не стоило на земле и рождаться».
Владислав Ходасевич в книге «Державин» тоже приоткрыл похожие стороны творческого состояния: «В жизни каждого поэта бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в ком. Эта минута неизъяснима и трепетна как зачатие».
И Лариса могла поделиться с Гумилёвым своими необычными мгновениями, которые вели к откровению. В Москве, куда Лариса ездила по делам распространения журнала, чтобы скоротать время до обратного поезда, она зашла в кинотеатр. Произошедшее там она сохранила в автобиографическом романе:
«Когда в наступившей темноте замелькала белая пленка кинематографа, Ариадна широко и радостно вздохнула: точно ее корабль вышел в море и сзади потухли последние огни. А музыка все играла в темноте, громкая, бессмысленно радостная и бархатная. Упиваясь зрелищем какой-то нелепой сцены, свежестью и брызгами океана, состоящего из ложного света и ложной тени… Ариадна забыла себя, свой дом и восьмичасовой поезд. Все было в ней: и глубочайшая темнота этой залы, и грузный балкон, нависший над креслами косым, безобразным и величественным углом, и лживые, голые украшения стен, и живые глыбы всех тел, прижатых в темноте друг к другу, и, наконец, напряженный, магический, безмерно чужой всему человеческому и телесному, голубой столб света, наискось прорезающий невыносимые сумерки испарений. Столб небесного огня, яркий, прямой и холодный, как зимняя луна. Никогда еще Ариадна так не чувствовала всей темноты и сияния, спрятанного в ее крови. Они вдруг оба проснулись… У людей, живущих чисто интеллектуальными интересами, немое пробуждение духа заменяет собой животную весну. Как гроза без грома и освежающих дождей, оно проносится над темными полями души, рушит и живит, но только отвлеченные понятия, только идеи, живущие и воюющие в своем безвоздушном, в своем несуществующем и все же божественном реальном небе.
Ариадна сидела на своем месте совсем разбитая, слабая и потерянная. Было ей точно в детстве, в церкви, когда вдруг среди дыма и мерцаний одним, всегда страшным толчком открываются золотые ворота, из-за них является будущее в бесконечном отдалении и глухая дорога, на минуту озаренная экстатическими, отвесными лучами… Ей понадобилось полтора часа на то, чтобы… далеко уйти от своего вчера, чуть не забыть сегодня, едва не погрузиться в крутящуюся воронку совершенно новой и неизвестно куда текущей жизни».
Одну из возможных тем Николая Степановича и Ларисы отразила в письме Валерию Брюсову Зинаида Гиппиус (описывая, как юный Гумилёв по рекомендации Брюсова, своего учителя, пришел к ней и Мережковскому, знакомиться):
«Какая ведьма сопряла вас с ним? Мы прямо пали. 20 лет, … сентенции – старые, нюхает эфир (спохватился!) и говорит, что он один может изменить мир.
– До меня были попытки. Но неудачные. Будда, Христос».
Пути молодых поэтов нередко начинаются с бездн. Из самых страшных, к счастью, Николай Гумилёв выскочил. И следовал своему девизу: «Будь, как Бог: иди, плыви, лети!» Движение он выделял в мистическом значении; оно связывало в нечто целое разнородные противоположности.
С 19 августа Николай Степанович вновь был в Петрограде, где до 25 октября сдавал 15 экзаменов на получение офицерского чина – корнета. Не сдал и остался прапорщиком. Ему не хватило времени или терпения дождаться возможности встретиться с Ларисой, и он посылает по почте посвященное ей стихотворение, датированное 23 сентября (1916). Письмо ушло из комнаты, которую он снял в квартире 14 дома 31 по Литейному проспекту, на Большую Зеленину. На конверте надпись: «Ее высокородию Ларисе Михайловне Рейснер».
Если не ошибаюсь, стихи, обращенные к возлюбленной, которые нельзя перепосвятить другим, Гумилёв писал только Ахматовой. В отличие от серьезных «ахматовских» стихов, в этом – игра:
Что я прочел? Вам скучно, Лери,
И под столом лежит Сократ,
Томитесь Вы по древней вере?
– Какой отличный маскарад!
Вот я в своей каморке тесной
Над Вашим радуюсь письмом.
Как шапка Фауста прелестна
Над милым девичьим лицом.
Я был у Вас совсем влюбленный,
Ушел, сжимаясь от тоски.
Ужасней шашки занесенной
Жест отстраняющей руки.
Но сохранил воспоминанье
О дивных и тревожных днях,
Мое пугливое мечтанье
О Ваших сладостных глазах.
Ужель опять я их увижу,
Замру от боли и любви,
И к ним, сияющим, приближу
Татарские глаза мои?!
И вновь начнутся наши встречи,
Блужданья ночью наугад,
И наши озорные речи,
И Острова, и Летний сад?!
Но, ах, могу ль я быть не хмурым,
Могу ль сомненья подавить?
Ведь меланхолия амуром
Хорошим вряд ли может быть.
И верно, день застал, серея,
Сократа снова на столе.
Зато «Эмали и камеи»
С «Колчаном» в самой пыльной мгле.
Так Вы, похожая на кошку,
Ночному молвили: «Прощай!»
И мчит Вас в Психоневроложку,
Гудя и прыгая, трамвай.
«Эмали и камеи» – книга французского поэта Теофиля Готье, переведенная Н. Гумилёвым в 1912 году, «Колчан» – его собственный сборник.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.