СНОВА ПАРИЖ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СНОВА ПАРИЖ

Переехать а Париж на постоянное жительство удалось лишь через год. Поселились в Латинском квартиле в довольно приличном отеле «Англетер». В дальнейшем подобного отеля он уже не мог себе позволить. Прибереженные на черный день средства таяли. Зарабатывать деньги в послевоенном Париже было вообще трудно, а для русского поэта просто невозможно. Черный день уже приближался, но еще верилось, что будет он не столь мрачным.

Время было смутное, русский Париж нельзя было узнать, он изрядно опустел. Иные из тех, кого Георгий Иванов знал лично, теперь жили не в Париже, многих уже не было в живых. В Америку перебрались Александр Керенский, Михаил Цетлин, Марк Алданов. Там жил теперь Александр Поляков, чьими руками делалась лучшая газета зарубежья «Последние новости». Его Г. Иванов встречал в редакции газеты всякий раз, когда заходил туда. Узнал, что ныне Поляков живет в Нью-Йорке и работает в «Новом русском слове». Не было теперь в Париже ни людей, близких к «Современным запискам», ни самого журнала. Редактор «Записок» Марк Вишняк тоже уехал в Америку. Столь расположенный к Георгию Иванову Дмитрий Мережковский умер еще в 1941-м. Через несколько месяцев после войны, в 1945-м, скончалась Зинаида Гиппиус. Нет уже Константина Бальмонта, Михаила Осоргина, Анатолия Штейгера, Ирины Кнорринг. Погибли в немецких концлагерях Юра Мандельштам, Спаржинька-Фельзен, Раиса Блох, ее муж поэт Михаил Горлин. Погиб добрейший Илья Фондаминский, которого так часто встречал Георгий Иванов в тридцатые годы и в чьем присутствии спорил с Бердяевым, даже не столько спорил, сколько норовил задеть остротами. Погибла Елизавета Кузьмина-Караваева, с 1912 года его знакомая по Цеху поэтов. Василий Яновский теперь в Нью-Йорке. Там же обитает «простая и целостная натура», писатель Сирин, о ком подумать с легким сердцем Георгий Иванов не мог.

21 июня русский Париж узнал об Указе Президиума Верховного Совета СССР от 14 июня 1946 года — «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». В мгновение ока указ разделил парижских литераторов на две группы: настроенных просоветски и тех, кто взглядов своих не переменил.

«Советские патриоты», как стали их называть, брали со­ветские паспорта. Соблазненных оказалось не мало. Георгий Иванов слышал, что из старых знакомых, с которыми он столько раз встречался на Монпарнасе, взял советский паспорт поклонник и последователь Гумилёва Юрий Бек-Софиев. Г. Иванов узнал о советофильстве Антонина Ладинского. Теперь Ладинский работал в просоветской газете «Русский патриот», предлагал сотрудничать в ней Бунину и еще не догадывался, что сам он будет выслан из Франции. Принял советское гражданство поэт Вадим Андреев, сын Леонида Андреева, на кого в годы юности Георгия Иванова смотрели как на живого классика.

Найти единомышленников среди русских эмигрантов вообще было не просто, а в те дни раскола и подавно. Одни советофильствовали, что после советской победы над Гитлером было простительно и понятно. Другие окостенели в беспросветном монархизме, над которым издевался монархист Георгий Иванов. Он говорил своему старому — еще с берлинских времен — приятелю, Александру Бахраху, сожалея о закрытии одного эфемерного журнальчика: «Все-таки это было единственное литературное место, не распластывающееся каждую неделю в верноподданнических восторгах и не требующее Дарданелл».

Между тем проявлялись то там, то тут признаки мирного времени. Оживала русская литературная жизнь. На собраниях писателей и поэтов председательствовал казавшийся высокомерным Иван Бунин. Радом сидел сгорбленный Алексей Ремизов. По четвергам Бунин устраивал у себя приемы, где можно было встретить «весь» литературный Париж. Однажды Георгий Иванов зашел в монпарнасское кафе «Дом», столь знакомое с довоенных времен. Обстановка не изменилась — те же диванчики вдоль стен, цинковая стойка. За мраморным столиком сидели небрежно одетые люди. Говорили по-русски, по всем признакам литераторы, но лица незнакомые — новые времена, старые нравы, но какие-то жалкие. В Русской консерватории проходили вечера поэзии, их обычно открывал Георгий Адамович.

Печататься Георгию Иванову было негде. Ведь не в «Русских новостях», газете парижской, но настолько просоветской, что прозвали ее «Московскими новостями». Пусть процветает в ней бывший друг Адамович, думал он, а Георгия Иванова туда на версту не пустят. Там его считали «фашистом», и слух до абсурда раздул именно Адамович. Он же вынес приговор и эмиграции в самом первом номере «Русских новостей», когда война только-только окончилась. «Эмиграция потеряла полноту своего права на существование», — писал Адамович. Так что наотрез отказал ему, Георгию Иванову, в праве существовать без советского подданства, а ведь он писал антифашистские очерки, когда Гитлер еще только пришел к власти. Для Адамовича это не в счет. Дружба лопнула. Те, кто раньше видел их часто вместе, думают, что причина в политическом разномыслии. Их не переубедить, да и нужно ли…

В ноябре 1945-го вышел первый послевоенный литературный альманах «Встреча» под редакцией Сергея Маковского, в прошлом редактора «Аполлона». Маковский говорил, что об «Аполлоне» в советской печати он до сих пор не встретил ни одного доброго слова. Через несколько месяцев издали еще один альманах — «Русский сборник. Книга первая». Предполагалось, что издание станет периодическим, но его постигла судьба многих эмигрантских оптимистических начинаний. «Книга первая» оказалась последней.

Стихи Георгия Иванова в «Русском сборнике» — его первая послевоенная публикация. Он передал редактору два стихотворения, незадолго до того написанных и не успевших отлежаться. На этот раз он и не думал о том, чтобы они отлеживались, поскольку оба явились «вот так, из ничего», и это верный признак, что стихи удались.

…Как просто страдать. Можно душу отдать

И все-таки сна не уметь передать.

И зная, что гибель стоит за плечом,

Грустить ни о ком, мечтать ни о чем…

(«Он спал, и Офелия снилась ему…»)

Стихи экзистенциальные, а начало экзистенциальной литературы было положено как раз в 1940-е годы. Она утвердилась в послевоенной Франции. Несколько позднее – и в других странах. Но если бы ее не существовало, мы бы открыли ее в стихах Георгия Иванова. Первым отметил этот новый характер лирики Г. Иванова сороковых и пятидесятых годов Роман Борисович Гуль, редактор нью-йоркского «Нового Журнала». «Если на Георгия Иванова обязательно надо бы было наклеить ярлык какого-нибудь "изма", то это сделать было бы просто. Георгий Иванов сейчас единственный в нашей литературе экзистенциалист», — писал Гуль.

Грусть ни о ком, мечта ни о чем — это проявление не рационального ума, а всего человеческого существа. Личность вброшена в мир абсурда и страдания, она обречена на попытки вырваться из несвободы. Человек постоянно воссоздает себя вопреки чуждому ему миру, всегда грозящему смертью. Эти «мечта» и «грусть» у Г. Иванова созерцательное, а не волевое, стихийное, а не напряженное, даже как бы непринужденное стремление познать бытие и себя в нем. У французских писателей-экзистенциалистов мир иррационален. У Георгия Иванова мир является как полуреальный-полусновидческий. В стихотворении, написанном незадолго до того, еще в Биаррице, есть строки:

Она летит, весна чужая,

Она поет, весна.

Она несется, обнажая

Глухие корни сна.

(«Она летит, весна чужая…»)

Возможно, наше представление о счастье, о свободе – тоже сон. Но все-таки реального, бытийственного в нем больше, чем во всем ином. «Сон» в принципе непередаваем, стремление передать, показать, высказать его — это и есть творчество, обнажение «глухих корней сна», сотворение себя, и оно сильнее страха гибели и отчаяния.

Второе стихотворение в «Русском сборнике» (оно тоже без названии) могло быть названо «Привычка к отчаянью», пользуясь фразой Альбера Камю, талантливейшего из французских экзистенциалистов.

Видишь мост. За этим мостом

Есть тропинка в лесу густом.

Если хочешь – иди по ней

Много тысяч ночей и дней.

Будешь есть чернику и мох,

Будут ноги твои в крови –

Но зато твой последний вздох

Долетит до твоей любви.

Видишь дом. Это дом такой,

Где устали ждать покой,

Тихий дом из синего льда,

Где цветут левкои всегда.

…Поглядишь с балкона на юг,

Мост увидишь и дальний лес,

И не вспомнишь даже, мой друг,

Что твой свет навсегда исчез.

Суровая пора настала в 1947-м. Случалось, ложились спать голодными. Ирина Владимировна продавала за бесценок свои довоенные шубы. Деньги тут же уплывали. Можно было взять у Юрия Одарченко в долг или с отдачей – как придется, – но с ним Ивановы познакомились недавно. Не станешь ведь злоупотреблять доверием этого благодушного чудака. «Положение наше с Георгием Ивановым все ухудшалось. Порой мы были близки к отчаянью», – вспоминала о тех днях Ирина Одоевцева.

Устроиться куда-нибудь на службу он не то чтобы не хотел, а физически не мог и был убежден, что к службе природно неприспособлен. Об этом убеждении хорошо был осведомлен его друг и ученик Кирилл Померанцев. Другие поэты-парижане работали. Георгий Иванов обо всем этом не раз слышал, но надеялся, что авось (именно авось) проживет без работы, без службы, без торговли. Не мерил себя чужими мерками, по праву считая себя профессиональным писателем, и оставался при убеждении, что его, как и немногих других – Бунина, Ремизова, Алданова и некогда Ходасевича – кормить должна литература. Его настроения того времени выражены в стихах 1947 года:

Ничего не вернуть. И зачем возвращать?

Разучились любить, разучились прощать,

Забывать никогда не научимся…

Спит спокойно и сладко чужая страна.

Море ровно шумит. Наступает весна

В этом мире, в котором мы мучимся.

(«Ничего не вернуть. И зачем возвращать?..»)

«С утра до вечера бегал он по Парижу в поисках денег», – писала Одоевцева. Но особенно не побегаешь — все тот же узкий круг людей. И все же были на весь Париж три-четыре места, где изредка — очень редко — можно было перехватить тысячу франков, то есть два доллара по тогдашнему курсу. Вот написанное в мае 1947 года письмо Владимиру Зеелеру, секретарю Союза писателей и журналистов, председателем которого был Борис Зайцев: «Глубокоуважаемый Владимир Феофилович, Б. К. Зайцев сказал мне, что ссуда, о которой я просил Вас, будет назначена сегодня вечером. Т.к. мне до крайности нужны деньги, я позволю себе потревожить Вас в воскресенье. Я зайду к Вам на квартиру в 1 час дня. Если Вас не будет дома — оставьте, пожалуйста, для меня деньги, очень прошу. Я употребляю слово "ссуда", т.к. обязательно верну деньги в кассу Союза, как только поправятся мои обстоятельства. Простите за беспокойство. Преданный Вам Георгий Иванов». Ссуду от беднейшего Союза он получил, о чем свидетельствует сохранившаяся расписка: «…мая 1947 получил от Союза Рус. Пис. и Журналистов для себя и жены И. Одоевцевой ссуду в одну тысячу фр. Верну при первой возможности. G. Ivanov Г. Иванов».

В старый, почтенный Союз вступить мог далеко не каждый литератор. В том-то и состояла причина существования двух писательских организаций в одном городе. Вторая называлась Объединением молодых поэтов и писателей, которое возникло позднее. «Молодых» — слово ключевое, ибо тех, кто начал свою творческую деятельность в эмиграции, в Союз не принимали. Членство в нем расценивалось как знак отличия. Состав же такой, что ему могла бы позавидовать любая российская писательская организация. В Союз входили Бунин, Куприн, Шмелев, Зайцев, Ремизов, Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Ходасевич, Алданов, Саша Черный, Дон Аминадо, Тэффи, Осоргин, Адамович, Милюков, Петр Струве. Когда Алексей Толстой жил в эмиграции, он тоже вошел в этот Союз. Элитарность состава, как полагается, была изрядно размыта членством многочисленных второстепенных литераторов и журналистов. Первым по времени председателем был избран Бунин. Главная цель состояла в благотворительности. Изыскивали средства, чтобы поддерживать неимущих.

Георгий Иванов стал членом Союза задолго до войны. В сентябре 1932 года Ирина Одоевцева получила в наследство целое состояние. А до получения наследства Георгий Иванов жил скромно, и приходилось обращаться в Союз за помощью. Вот его письмо Зеелеру, который и тогда, в самом начале 1930-х, был секретарем организации: «Глубокоуважаемый Владимир Феофилович, я вынужден Вас очень просить еще отсрочить мой и И. Одоевцевой долг Союзу. Я твердо рассчитывал получить деньги в апреле, но расчеты эти расстроились… Мне очень неприятно сознавать, что неаккуратность моя превосходит размеры дозволенного, но я сейчас нахожусь в материальном положении еще более трудном, чем когда брал у Вас деньги. Я боюсь назначать срок, но очень надеюсь, что половину суммы я сумею все-таки внести в ближайшее время. Извините, пожалуйста, за беспокойство. Преданный Вам, Георгий Иванов». Речь шла о незначительном долге в пятьсот франков, которые Георгий Иванов получил под ручательство Адамовича 7 декабря 1931 года. В ту пору он мог бы и обойтись без этих пяти сотен франков. Не слишком-то они улучшали его положение. Теперь все было иначе. Тысяча более дешевых послевоенных франков, выданных Зеелером, спасали от голода.

Как раз в ту пору и произошло знакомство с Юрием Павловичем Одарченко. Перед Георгием Ивановым сидел в кресле человек в очках, в синем берете, лицо мягкое или «помятое», чуть обрюзгшее. Рассказывал о чем-то мастерски – нельзя не заслушаться. Вдруг сделал жест, словно хотел поймать или отогнать от себя комара. Ни мух, ни комаров в тот зимний день в квартире Владимира Смоленского не водилось. Позднее Георгию Иванову объяснили, что Одарченко отгонял от себя чертей. Убежденность в их существовании у него была несокрушимой.

Разговор перешел на «Орион». Одарченко с Володей Смоленским и Анатолием Шайкевичем готовили номер. Решили, если дело дальше первого номера не пойдет, то пусть получиться не журнал, а альманах. Попросили стихотворения и у Георгия Иванова. В комнате собрались только поэты, дошло и до чтения стихов. Прочел Смоленский, затем Одоевцева, Гингер, Раевский, Померанцев. Наступила очередь Одарченко. Для этого собрания поэтов у него было приготовлено одно-единственное короткое стихотворение:

Как прекрасны слова:

Листопад, листопад, листопады.

Сколько рифм на слова:

Водопад, водопад, водопады.

Я расставлю слова

В наилучшем и строгом порядке, —

Это будут слова,

От которых бегут без оглядки.

Георгий Иванов взглянул на Одарченко так, будто в эту минуту увидел его впервые. Кирилл Померанцев впоследствии уверял, что исключительно чуткий к поэзии Георгий Иванов при чтении двух последних строк от неожиданности вздрогнул. «Стихи Ю. Одарченко — оригинальные, ни на кого не похожие, поразили и удивили: неизвестно откуда вдруг появился новый самобытный поэт», — писал Г. Иванов в «Возрождении», вспоминая свое первое впечатление. Слушая тогда Одарченко, он один почувствовал подлинную новизну. Другие ждали от Одарченко чудачеств, и прочитанный им стишок казался одним из них.

Бывало, Одарченко выглядел беспомощным, неустроенным. Но это временами, а в повседневном быту казался спокойным, сознавая себя человеком независимым, не зависящим хотя бы от работодателя. Имел свое ателье по раскраске тканей, рисунки к тканям делал сам, продукция пользовалась спросом. Дело пульсировало, кормило. «Двери его дома никогда не запирались, — рассказывала Ирина Одоевцева. — Каждый из знавших его, кому почему-либо были нужны деньги, направлялся с хозяином в другую комнату, прямо к шкатулке, из которой предлагалось взять сколько нужно. И никогда не просил он этих денег обратно. Если же возвращали, то Одарченко считал, что должнику это по карману». Придя как-то к нему в студию, Георгий Иванов с явным интересом рассматривал развешанные по стенам картины.

– Похоже на шабаш на Лысой горе, — сказал Г. Иванов.

-Так и есть — по Гоголю.

– А кто это? — С портрета, написанного масляными красками, смотрел представительный господин, окруженный босховской нечистью.

-А это портрет судьи, – ответил Одарченко.

В феврале 1947-го вышел альманах «Орион» – своего рода первый послевоенный литературный смотр. Он показывал, что же осталось в нынешнем русском Париже от довоенной литературы. Альманах открывался посмертными стихами Владислава Ходасевича, что само по себе было редкостью, так как Ходасевич задолго до своей кончины стихи писать почти перестал. Рядом поместили Георгия Адамовича. Время помирило двух непримиримых спорщиков. В тридцатые годы спор двух крупных критиков оставался осью (или казалось так?), вокруг которой вращалась литературная жизнь. Потом шли стихи редко печатавшегося Валериана Дряхлова, близкого друга покойного Бориса Поплавского, затем — казачьего поэта Николая Евсеева, за ним – Антонина Ладинского, Юрия Одарченко, Ирины Одоевцевой, Георгия Раевского, Владимира Смоленского, еще не уехавшего в СССР Юрия Софиева и Николая Туроверова, тогда еще не написавшего свое знаменитое «Уходили мы из Крыма…», облетевшее все русское зарубежье. Среди всего этого богатства приютились два неведомых читателям поэта, подававших надежды, но так и не оправдавших их.

Далее шла проза — рассказ Ивана Бунина, отрывок из романа Гайто Газданова «Ночные дороги», проза Бориса Зайцева, повесть Юрия Одарченко, талантливейший вездесущий Алексей Ремизов, печатавшийся подряд во всех эмигрантских изданиях, рассказы Надежды Тэффи, статьи и очерки Нины Берберовой, Александра Гингера, Александра Бахраха, воспоминания Анатолия Шайкевича «Петербургская богема».

Георгия Иванова редакция представили щедрее, чем кого-либо — сразу десятью стихотворениями. Столь большой подборки его стихов не появлялось в печати со времени выхода в свет последнего довоенного сборника. Для тех, кто помнил его «Отплытие на остров Цитеру» 1937 года, действительно в глаза бросалось то, насколько изменились и тон, и стиль, и, по всей вероятности, человек Георгий Иванов. Свободнее стал его слог, еще естественнее интонация, своевременнее темы. Эти стихи написаны были в Биаррице в 1944-1945 годах, после долгого молчания. Несколько лет писать он просто не мог, теперь не мог не писать.

Его первое в орионовской подборке стихотворение связано с лермонтовским «Ангелом», который с тихой святой песней «душу младую в объятиях нес» на землю «для мира печали и слез». Стихотворение Лермонтова оканчивается гениальной строфой:

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

В стихотворении Георгия Иванова тот же лермонтовский ангел, но последствия его полета совершенно иные:

Тихим вечером в тихом саду

Облака отражались в пруду.

Ангел нес в бесконечность звезду

И ее уронил над прудом…

И стоит заколоченный дом,

И молчит заболоченный пруд,

Скоро в нем и лягушки умрут.

И лежишь на болотистом дне

Ты, сиявшая мне в вышине.

(«Тихим вечером в тихом саду…»)

Георгий Иванов последнего периода своей жизни мыслит, чувствует и творит в контексте русской классики. Модернистские влияния — а прошел он через столь многие теперь отброшены. Ему необходимы слова, несущие смысл, как лермонтовскому ангелу «душа младая», которую он несет со святой песней на устах. Важно не слово как таковое, не формальный поиск, не новаторство ради новаций и не лучшие слова в наилучшем порядке, к чему ему не надо было даже стремиться, ибо это качество у него было природное. Звезда, когда-то сиявшая ему в вышине, — подобие святой ангельской песни, изначально запавшей в душу. Было время, когда он видел свет этой звезды, теперь ее свечение иссякло. Хуже того — звезда не погасла, она утонула в заболоченном пруду, где живое не выживает.

Лермонтовская «душа младая», протомившаяся в мире «печали и слез», никогда не могла забыть песнь ангела «о блаженстве безгрешных духов». Лирический герой Иванова тоже не забывает. Но он помнит не звучание песни, а лишь то, что когда-то он помнил тот звук. Таковы следствия энтропии современного уклада человеческого существования. Заболоченный пруд и заколоченный дом — конкретные признаки энтропии, или распада. Дом — тот самый, им и Одоевцевой купленный когда-то под Биаррицем, без надобности подожженный американской зажигательной бомбой. Искусство может обойтись без «хэппи эндинга», который может утешить или потешить, но не очищать. Очищающее действие производит художественный катарсис.

«Хэппи эндинг» адресован телесному благополучию или эмоциональному комфорту. Катарсис определяют как душевную разрядку. Определение неполное, по существу же верное, поскольку обращен катарсис не к жизни тела, а к бытию духа.

Стихотворение Георгия Иванова читается как трагедия без катарсиса. В девяти строчках сконцентрирована жизнь человека в самом существенном — зарождение душевной жизни, властная сила судьбы, предопределенность, несвобода воли, опыт земной жизни с ее бедами и бедствиями и затем душевный и умственный итог, к которому приходит человек на склоне лет. Итог, к которому приходит Георгий Иванов, — воспоминания о полном надежд прошлом и богооставленность, безнадежность в настоящем. Но, как всегда у позднего Г. Иванова, безнадежность или иного рода негативизм (как о нем часто говорили — нигилизм) проявлен на фоне дальнего духовного света, и нигилизм рождается не из пафоса отрицания, а от тоски по недостигнутому свету. Самая светлая и благостная строка — «Ты, сиявшая мне в вышине…» — является концовкой, и поэтому, как он сказал в другом стихотворении: «Тень надежды безнадежной превращается в сиянье».

В поэтическом «Дневнике» есть интригующая строка: «Мне искалечил жизнь талант двойного зренья…» Что это за талант? Можно ли проследить его начало, — где и когда он начинает проявляться? В той подборке в «Орионе» читаем стихотворение, бросающее свет на этот таинственный талант:

Все неизменно, и все изменилось

В утреннем холоде странной свободы.

Долгие годы мне многое снилось,

Вот я проснулся – и где эти годы!

Вот я иду по осеннему полю,

Все, как всегда, и другое, чем прежде:

Точно меня отпустили на волю

И отказали в последней надежде.

Второе зрение — это и есть «странная свобода», взгляд из нее или сквозь призму ее на повседневное окружение, которое проявляется и меняется под знаком несвободной воли. «Все, как всегда» — так видится «первому» зрению. «Другое, чем прежде» — так воспринимает «второе». Оба видят вмес­те, первое служит контрастным фоном второму. Второе — реальнее, оно подобно пробуждению, оно относится как бодрствование к сновидению. Примечательно, что сказано «и другое, чем прежде» вместо ожидаемого «но», нужного там, где одно отрицает другое. Два способа видения, два состояния сознания сосуществуют, и второе проявляется лишь время от времени, неожиданно, само собой, как подарок:

Принимаю, как награду,

Тень, скользящую по саду,

Переход апреля к маю,

Как подарок, принимаю.

(«Образ полусотворенный…»)

Но поэтическое творчество не зависит даже от «таланта двойного зренья». Дар Георгия Иванова многогранный, он обширнее «таланта двойного зренья». Даже когда этот талант не проявляется, стихи тем не менее приходят, и тогда они обитают в сфере обыденного. Сквозь них просвечивают настроения поэта, мысли и даже «мыслишки», его отношение к окружающему, жизненный (если не сказать житейский) опыт, горечь не спасительной иронии. И стихи создаются не на особенном материале, а на столь обыденном, что обыкновеннее не бывает:

А люди? Ну на что мне люди?

Идет мужик, ведет быка.

Сидит торговка: ноги, груди,

Платочек, круглые бока.

Природа? Вот она, природа –

То дождь и холод, то жара.

Тоска в любое время года,

Как дребезжанье комара.

Конечно, есть и развлеченья:

Страх бедности, любви мученья,

Искусства сладкий леденец,

Самоубийство, наконец.

(«А люди? Ну на что мне люди?..»)

Здесь своего рода автопортрет-набросок, впрочем, достаточный, для осмысления некоторых подробностей биографии поэта. Этот автопортрет был включен в книгу «Портрет без сходства». Сходство есть, но оно неполное. Вместо главного дела поэта – музыки, которая «миру прощает», дребезжание обыденности. Отсюда и тоска – от пресса неудач, от существования на грани бедности (тогда, в Биаррице, еще только на грани), от скотоподобия окружающего, от неверности близких. Смысл искусства саркастически низводится, взгляд на него пренебрежительный, оно в том же ряду мучительных «развлечений», что и поиски куска хлеба. Сарказмом прикрыто отчаяние. Оно пустит корни, прорастет, и он скажет: «Отчаянье я превратил в игру…»

Орионовская подборка кончалась написанным в Биаррице в 1944-м или в 1945 году стихотворением. Его особенность – та спонтанная интуиция, когда о человеке мы можем сказать: его осенило. Стихотворение, не только написанное, сколько записанное по горячему следу, пока чувство, мысль и образ еще не остыли, вроде записей Розанова (например, в «Опавших листьях»), с которыми Г.Иванова иногда сравнивали. Подобные стихи имел в виду его ученик Кирилл Померанцев, когда говорил, что своей глубиною они напоминают мистические трактаты.

Было утро какого-то летнего дня.

Солнце встало, шиповник расцвел

Для людей, для тебя, для меня…

Можно вспомнить о Боге и Бога забыть,

Можно душу свою навсегда погубить

Или душу навеки спасти –

Оттого, что шиповнику время цвести

И цветущая ветка качнулась в саду,

Где сейчас я с тобою иду.

(«Как туман на рассвете – чужая душа…»)

Тут понимание приходит без усилия – непреднамеренное, ненадуманное, непринужденное постижение. Вселенную разные люди в разные моменты своей жизни представ­ляют индивидуально — в своем особом масштабе. Каждый видит лишь меняющуюся картину мира. Но если в рамках этой картины чувствуешь живую связь всего друг с другом, иными словами — единство жизни и жизнь единства, то почувствуешь равенство всего сущего, без иерархии ценностей. В такой момент эта картина становится творческой моделью мира. Чем наполнена эта картина у Георгия Иванова, изображенная им посредством полусотни коротких слов? Лето, солнце, утро, сад, куст шиповника, прохожие и кто-то, с кем я сейчас иду рядом, и в сердцевине картины (в центральной, срединной строфе) — Бог и душа. Мгновенная картина мира воспринимается «здесь и сейчас». Оттого, что наступил момент такого видения («оттого, что шиповнику время цвести»), просто из-за того, что качнулась ветка – можно погубить или спасти душу. Звучит как бессмыслица, в лучшем случае как парадокс. Но тут не власть случая, но власть высшая, даже если в этот момент вспоминаешь, что забыл о Боге. За той картиной, показанной в ощутимо переживаемом единстве и потому воспринимаемой как модель сущего, чувствуется присутствие Высшей Силы, перед которой стоит душа. И как сказал один старинный мыслитель, единство мира и доверие к душе – вот все, что нам нужно знать. Талант двойного зрения на одном плане сплетает в дивное единство детали картины, а на другом открывает существование души и свидетельствует о присутствии Высшей Силы.

После того как Юрий Одарченко выпустил свой единственный сборник «Денек», он был замечен критикой. Кратко отозвался о нем в «Возрождении» Георгий Иванов: «В среде старой эмиграции новые таланты появляются все реже и реже. Да и откуда им взяться? Уже задолго до войны эмигрантская поэзия "стабилизировалась": на приток новых махнули рукой, стараясь сберечь то, что есть, и довольствуясь этим. Появление Одарченко, выступившего впервые в печати спустя три года после liberation, отрадно как все исключения, лишь подтверждающие правило — исключение».

Однажды Одарченко сказал Одоевцевой, что Георгий Иванов не имеет права печатать стихотворение «Мелодия становится цветком…», поскольку оно заканчивается строчками «И Лермонтов один выходит на дорогу, / Серебряными шпорами звеня». Одарченко «якобы уже употребил этот образ в своем стихотворении "Я не доволен медведями…". Вот его концовка: “Медведь огромный вместо Бога / Над миром лапу протянул, / Он лермонтовским сном уснул, / Пока не прозвучит тревога. / Не призывайте ж имя Бога". Я доказывала, что Георгий Иванов не имеет отношения к его жутковатым "медведям", но всю мою аргументацию он оставил без внимания».

Ирина Одоевцева могла бы призвать на помощь просто хронологию. Ивановское «Мелодия становится цветком…» впервые напечатано в «Новом Журнале» в 1951 году под заголовком «Стихи 1950 года». «Медведи» Одарченко впервые опубликованы в том же журнале, но годом позже, хотя стихотворение тоже датировано самим автором как написанное в 1950 году. Но о «снах Лермонтова», о которых вышел спор, есть у Георгия Иванова еще и другое чудесное стихотворение:

Если бы я мог забыться,

Если бы, что так устало,

Перестало сердце биться,

Сердце биться перестало,

Наконец – угомонилось,

Навсегда окаменело,

Но – как Лермонтову снилось –

Чтобы где-то жизнь звенела…

…Что любил, что не допето,

Что уже не видно взглядом,

Чтобы было близко где-то,

Где-то близко было рядом…

(«Если бы я мог забыться…»)

В другой раз Одарченко утверждал (в письме Кириллу Померанцеву): «Как жаль, что в "Опытах" появились стихи Г. Иванова "Перекисью водорода / Обесцвечена природа”. Важно то, что рифма "природа" и "перекись водорода” была найдена мною несколько лет тому назад. Теперь приходится после долгих трудов выбросить эти стихи». Можно поверить Одарченко на слово, но то, что сделал с этой рифмой Георгий Иванов, Одарченко сделать не смог бы даже после еще более «долгих трудов». Перед нами поэты совершенно разного масштаба: один — почти случайный гость в поэзии, другой — ее коренной, столбовой житель в течение полувека и даже ее законодатель. Ко всему прочему в «Орионе» Одарченко как редактор альманаха поместил стихотворение Георгия Иванова, в котором присутствует и Лермонтов, и оно могло бы напомнить нам строки Одарченко, если бы к тому времени он напечатал бы хоть одну строку.

Конечно, Георгий Иванов не остался глух к стихам Юрия Одарченко. Несколько раз они задели его сюрреалистическими ходами и «выходками». Много раньше привлек его внимание сюрреализм Бориса Поплавского, а с французским сюрреализмом он познакомился еще в двадцатые годы. Но ведь Одарченко созревал как поэт тихо, замкнуто, пока в 1947 году наконец не вышел из своего «подполья», сам находясь уже под влиянием Георгия Иванова. Дарование Одарченко по масштабу скромное, его легко отнести к поэтам круга Георгия Иванова, как и Ладинского, Штейгера, Померанцева, Можайскую, раннего Чиннова (и еще немало имен). Его влияние со времени «Роз» прослеживается у поэтов-современников в Харбине, Прибалтике, Белграде. Без Георгия Иванова, его личного присутствия, его стихов, прозы и критики сама поэзия русского зарубежья была бы иной.

О подражании Юрию Одарченко, кроме него самого, говорил еще один человек — известный литературный критик Глеб Струве. Его книга «Русская литература в изгнании» вызвала много споров, в особенности страницы о поэтах и поэзии. «Многие от него в бешенстве, — сказал о Струве как об авторе этой книги Терапиано. — Струве недооценивает и, видимо, не любит Георгия Иванова, а уж "подражать Одарченко или Штейгеру" — простите — наоборот, сам видел, как оба учились у Иванова».

В этой книге Глеб Струве писал: «Иванов ограничивается либо едкой или циничной шуточкой, либо безвольным бормотаньем. "Простота" и "безыскусственность" последних стихов Георгия Иванова, разумеется, обманчивы: в них много мастерства, много сделанности — "аппарат" работает хорошо и тут. Оригинальность новой манеры Иванова тоже преувеличена: он многое воспринял от Блока, от Анненского, от Штейгера, от Одарченко… Похожих на Одарченко стихов у Иванова особенно много после выхода книги Одарченко».

У Георгия Иванова в течение жизни было немало литературных недоброжелателей. Случай с Глебом Струве один из показательных. Многознающий, многоопытный критик, имевший немалые литературные заслуги, утрачивает профессиональные ориентиры да и попросту здравый смысл, когда говорит о поэте, лично ему несимпатичном.