Глава 12
Глава 12
Японский театр и «История Кота-Цюмовержца»; глава повествует о местах уединения и покойнике на улице
Мы отправились в театр, шлепая по грязи под проливным дождем. Внутри театра царила почти полная темнота, потому что синие одежды зрителей впитывали скудный свет керосиновых ламп. Негде было даже стоять, разве что рядом с полицейским, который, по-видимому, во имя поддержания нравственности и авторитета лорда-канцлера имел в своем распоряжении угол на галерке и четыре стула. Ростом он был четыре фута и восемь дюймов, но сам Наполеон на острове Святой Елены не сумел бы скрестить руки на груди так драматически. Немного поворчав (вероятно, мы попирали конституционный принцип), он согласился уступить нам один стул, получив взамен бирманский черут, дым которого, как мне показалось, чуть было не задушил его.
Зрительный зал состоял из пятидесяти рядов партера по пятьдесят человек в каждом со связующей массой детей и галерки, вмещавшей свыше тысячи зрителей. Как и все дома в Японии, театр представлял собой сооружение изящной столярной работы, крыша, пол, перекрытия, опоры и перегородки были из дерева, а каждый второй из сидящих в зале курил крохотную трубочку и каждые две минуты выколачивал из нее пепел. Мне захотелось немедленно удрать, потому что смерть посредством аутодафе не входила в программу нашего турне. Однако спастись можно было лишь через узкую дверь, где в антрактах продавали маринованную рыбу.
— Да, здесь совсем небезопасно, — согласился профессор, вокруг которого то и дело с шипением вспыхивали спички. — Если пламя от костра, разложенного на сцене, перекинется на занавес или если вы заметите, что загорелась спичечная балюстрада галерки, я вышибу ногой заднюю стенку буфета, и мы пойдем домой.
С этих утешительных слов началась драма. Зеленый занавес упал сверху на сцену, и его тут же унесли. Бал открыли три джентльмена и леди, которые повели беседу голосами, тон которых напоминал не то бормотание, не то шепот фальцетом. Если хотите знать, как они были одеты, рассмотрите первый попавшийся под руку японский веер. В обыденной жизни японцы — самые обыкновенные мужчины и женщины, но на сцене, разодетые в негнущееся парчовое платье, они до последнего штриха похожи на японцев с картинок. Когда вся четверка уселась на пол, появился маленький мальчик, который, бегая от одного актера к другому, стал оправлять их драпировку, там бант оби, здесь складку подола. Костюмы были «живописны» до такой степени, до какой непонятен сюжет пьесы. Давайте-ка назовем ее «История Кота-Громовержца», или «Мешок с костями Арлекина и изумительная старуха», или «Громадная редиска», или «Невоздержанный барсук и качающиеся фонарики».
Вскоре мы покинули театр. Кот-Громовержец все еще навязывал злую волю человеку с двумя мечами, однако в конце концов, наверное, все кончилось благополучно. Многое еще должно было случиться на сцене, но справедливость все равно восторжествует. Это подтвердил человек, который продавал маринованную рыбу и билеты.
— Хорошая школа для молодых актеров, — сказал профессор. — Вот во что естественно выливается несдерживаемая оригинальность. Здесь прослеживаются все приемы английского сценического искусства — сильно утрированные, но вполне узнаваемые. Как вы собираетесь описать это?
— Японской комической опере будущего еще предстоит быть написанной, — ответил я напыщенно. — Предстоит, несмотря на «Микадо». Барсук еще не появлялся на английской сцене, а актерская маска в наших признанных пьесах вообще никогда не применялась. Попробуйте представить себе шутливо-серьезную оперу под названием «Кот-Громовержец»! Начнем с домашнего кота, наделенного колдовскими чарами, проживающего в доме лондонского купца, который торгует чаем и лупит его. Учитывая…
— Поздний час, — ледяным голосом заметил профессор, — завтра мы отправимся «писать оперы» в храме, что стоит по соседству с театром.
Следующий день принес мелкий моросящий дождь. Кстати сказать, солнце не показывается четвертую неделю. Нас проводили, вероятно, в самый главный храм Кобе, но я не запомнил его названия. Испытываешь раздражение перед алтарем незнакомого вероисповедания, когда ничего не знаешь о нем. Обряды и обычаи индуизма, должно быть, всем хорошо известны: вы читали о них и, наверное, присутствовали при церемониях. Что за молитвы обращаются к Будде в этих краях, в чем сущность обрядов, совершающихся перед святынями синтоизма? Книги говорят об одном, глаза видят другое.
Храм, по всей видимости, является и монастырем — местом уединения и покоя, нарушаемого лишь лепетанием ребятишек. Он скрывался за крепкой стеной в стороне от дороги — беспорядочное нагромождение крутых, фантастически изогнутых крыш. Там, где крыши были тростниковыми и тростник словно «дозрел» от времени, они имели цвет позеленевшей меди, там, где кровлей служила черепица, отсвечивали серым. Под этими навесами человек, уверовавший в своего бога и вдохновленный этой верой, будто врезал в древесную плоть свое сердце — и дерево расцвело чудными узорами, завилось словно ожившими языками пламени.
Где-то на окраине Лахора раскинулся монастырь с лабиринтом надгробий и аллей. Место это зовется Чаджу Бхагатс Чубара. Никто не знает, когда создано все это, никого не заботит, когда он разрушится. Храм в Кобе был велик и сверкал безукоризненной чистотой внутри и снаружи, но мир и покой, царившие в нем, напоминали безмолвие тех храмовых дворов в далеком Пенджабе. По углам монахи развели сады (сорок футов в длину, двадцать в ширину), и каждый из них, будучи непохожим на «соседа», имел небольшой водоем с золотой рыбкой, один-два каменных фонаря, холмик из камней, каменные плиты, испещренные надписями, цветущее вишневое или персиковое дерево.
В храме, куда можно было попасть лишь по деревянному мосту, стоял полумрак, но все же было достаточно света, чтобы разглядеть поблекшее золотисто-коричневое чудо шелков и расписных ширм. Если вам доводилось видеть буддийский алтарь, где «магистр юридических наук» восседает среди золотых колокольчиков, старинных изделий из бронзы, цветов в вазах и тканых стягов, то вы поймете, почему римско-католическая церковь некогда процветала в этой стране и будет процветать всюду, где изысканные религиозные ритуалы существовали до ее прихода. Народ, который любит искусство, получит бога, которого необходимо ублажать изящными безделушками. Это так же верно, как и то, что раса, вскормленная среди скал, пустынных зарослей вереска и мятущихся облаков, станет восхвалять свое божество в шторм, сделав его суровым получателем жертвоприношений бунтующего человеческою духа. Помните историю Дурного народа Икике? Человек, который рассказал ее, поведал и другую — о Добром народе из других мест. Те тоже были нагими южноамериканцами и молились собственному божеству в присутствии небритого отца-иезуита. В критический момент кто-то забыл ритуал, а возможно, обезьяна вторглась в лесное святилище и украла единственное одеяние жреца. Так или иначе, случилось нечто нелепое, а Добрые люди разразились смехом и прервали службу, предавшись игрищам.
«Но что скажет на это ваш бог?» — спросил отец-иезуит, шокированный таким легкомыслием. «О, ему все известно заранее. Он знал, что мы кое-что позабудем или перепутаем и не сможем продолжать службу. Но он очень мудр и силен», — последовал ответ. «Это не оправдание». — «А зачем оправдываться? В таких случаях наш бог попросту откидывается назад и заливается смехом», — сказали Добрые люди и принялись хлестать друг друга цветами.
Я не помню, в чем соль этого анекдота. Однако вернемся к храму. Вот посреди пестрого великолепия выстроились хорошо знакомые фигуры с золотыми коронами на головах. Встретиться с Кришной[311], похитителем масла, и воинственной, побивающей мужей Кали[312] на окраине Востока, в Японии, — полнейшая неожиданность.
— Кто они?
— Это другие боги, — ответил молодой жрец, который осуждающе хихикал всякий раз, когда к нему обращались с вопросом, касающимся его собственной веры. — Очень старые. Когда-то их привезли из Индии. Думаю, что это индийские боги, но не знаю, для чего они здесь.
Презираю людей, стыдящихся собственной веры. С фигурами определенно была связана какая-то история, но жрец не рассказал ее. Я неодобрительно фыркнул и дальше пошел наугад один. Дорожка привела меня в монастырь, сооруженный из тончайших ширм, полированных полов и коричневых деревянных потолков. Кроме шарканья ног, вокруг не раздавалось ни звука, потом за одной из ширм послышалось чье-то прерывистое дыхание. Сначала ширма показалась глухой стеной, но возникший рядом жрец отодвинул ее, и мы увидели дряхлого монаха, дремавшего над жаровней для согревания рук.
На эту картину стоило взглянуть: монах в оливково-зеленом одеянии (облысевшая голова — чистое серебро) склонился перед скользящей ширмой из белой промасленной бумаги, которая светилась холодным серебристым светом. По правую руку от него стоял обшарпанный черный лакированный столик с индийской тушью и кисточками (монах делал вид, что работает), еще правее — бледно-желтый бамбуковый столик с вазой оливково-зеленой глазури, из которой торчала почти черная ветка сосны. В помещении отсутствовали цветы. Монах был слишком стар. Печальную картину скрашивала небольшая пестрая (золотая и красная) буддийская святыня, стоявшая в глубине.
— Он каждый день расписывает все ту же маленькую ширму, — пояснил молодой жрец, показав рукой на старика, а потом на небольшой чистый лист на стене. Старик жалко рассмеялся, потер голову и вручил свой «урок».
— Это поминальные свитки, — снова хихикнул провожатый. — Жрец молится здесь… за тех, кто умер. Вы понимаете?
— Конечно. В тех краях, откуда я родом, это называется заупокойной мессой. Пожалуй, пойду: хочется кое над чем поразмыслить. Нехорошо смеяться над таинствами собственной веры.
— Ха-ха, ха, — ответил юноша, а я убежал от него темными переходами, составленными из выцветших ширм, и очутился на главном дворе, который выходил на улицу. В это время профессор пытался вместить в объектив фотоаппарата фасад храма.
Мимо нас проследовала процессия, топчущая грязь (четверо в ряд). Как ни странно, никто не смеялся. Я увидел женщин, одетых в белое и шедших впереди небольшого деревянного паланкина; его несли четверо мужчин. Паланкин казался подозрительно легким. Слышалось тихое заунывное пение, какое я уже однажды слышал на индийском севере из уст туземца, которого задрал медведь (раненого несли друзья, надежды выжить не было, и он пел свою смертную песнь).
— Умилал, — объяснил мой рикша. — Поколоны.
Я и сам догадался об этом. Мужчины, женщины, дети потоком лились по улице и, когда песня смерти замирала, подхватывали ее. Соболезнующие лишь набросили кусок белой ткани на плечи. Ближайшие родственники покойного были одеты в белое с головы до пят. «Ахо! Ахаа! Ахо!» — едва слышно скулили они, словно не решаясь заглушить шелест падающего дождя. Затем процессия скрылась из виду. Лишь отставшая старуха продолжала идти в одиночестве. «Ахо! Ахаа! Ахо!» — монотонно напевала она, словно для самой себя.