Глава 8. Орудия труда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8. Орудия труда

Каждый должен работать по законам, им самим над собой поставленным, но если человек не знает, как выполнить или улучшить работу другого, он неважный мастер в любом ремесле. Я наслушался среди садовников, землекопов, лесорубов столько критических замечаний по поводу того, как напарник орудует лопатой, садовым ножом или топором, что ими можно заполнить воскресную газету. Кучера и пастухи еще более педантичны, поскольку им приходится иметь дело с характерами и сезонными беспокойствами животных. Некогда у нас на ферме было два брата, двенадцати и десяти лет. Младший умел так ловко управляться с норовистой упряжной кобылой, которая всякий раз сворачивала с дороги вбок, что мы, как правило, звали его быть ее кучером. Старший уже в одиннадцать лет умел делать все, на что хватало сил, любым режущим или деревянным инструментом. Прогресс превратил обоих в превосходных домашних слуг.

У одного из наших пастухов был сын, который в восемь лет умел определять достоинства и характер любого животного под отцовским попечением, с ужасающей фамильярностью обходился с быком, шлепал его по носу, чтобы заставить покорно идти впереди нас, когда к нам приезжали гости. В восемнадцать лет он мог бы получать для начала двести фунтов в год на любом ранчо в доминионах. Но он «умел хорошо считать», теперь работает в бакалейной лавке, зато по выходным носит черный пиджак. Такие вещи — своего рода предзнаменование.

Я уже рассказывал, какие люди окружали меня в юности, как щедро они снабжали меня материалом. А также как неумолимо ограничивала газетная площадь мои полотна и как ради читателя требовалось, чтобы в этих пределах были какие-то начало, середина и конец. Обычные репортажи, передовицы и заметки учили меня тому же, и этот урок я с раздражением усваивал. В довершение всего я почти ежевечерне нес ответственность за свои писания перед зримыми и зачастую немилосердно многословными критиками в клубе. Мои мечтания их не заботили. Им требовались точность и занимательность, но прежде всего точность.

Мой юный разум находился под воздействием новых явлений, видимых и осмысливаемых на каждом шагу, и — чтобы не отставать от жизни — требовалось, чтобы каждое слово сообщало, захватывало, обладало весом, вкусом и, если нужно, запахом. Тут отец оказал мне неоценимую помощь «благоразумным оставлением в покое». «Делай собственные эксперименты, — сказал он. — Это единственный путь. Если я буду помогать тебе, то лишь причиню вред». Поэтому я делал собственные эксперименты, и, разумеется, чем отвратительнее они были, тем большее восхищение у меня вызывали.

К счастью, сам процесс писания, как в то время, так и всегда, доставлял мне физическое удовольствие. Поэтому легче было выбрасывать неудавшиеся вещи и, так сказать, проигрывать гаммы.

Началось, естественно, со стихов, рядом находилась мать, и временами ее расхолаживающие замечания приводили меня в ярость Но, как суш сказала, «в поэзии нет матери, дорогой». Собственно говоря, она собрала и тайком напечатала стихи, написанные мною в школе до шестнадцатилетнего возраста, которые я добросовестно отсылал ей из домика дорогих дам. Впоследствии, когда пришла известность, «ворвались они, эти важные люди», и эта наивная книжка «попала на рынок», а филадельфийские адвокаты, совершенно особая порода людей, начали интересоваться, поскольку заплатили большие деньги за старый экземпляр, что я помню о ее происхождении. Стихи писались в роскошной книге для рукописей с твердым крапчатым переплетом, титульный лист ее отец украсил вызывающим рисунком сепией, изображающим идущих гуськом Теннисона с Браунингом и замыкающего шествие школьника в очках. Покинув школу, я отдал эту книгу одной женщине, много лет спустя она вернула ее мне — за что получит в раю еще более высокое место, чем обеспечивает ей природная доброта — и я сжег ее, чтобы она не попала в руки «мелких людей без закона»[237] (об авторском праве).

Я забыл, кто предложил мне написать серию англо-индийских рассказов, но помню наш совет по поводу названия серии. Рассказы первоначально были значительно длиннее, чем когда вышли из печати, но сокращение их, во-первых, по собственному вкусу после восторженного перечитывания, во-вторых, под доступную площадь, показало мне, что рассказ, из которого выброшены куски, напоминает огонь, в котором пошуровали кочергой. Никто не знает о том, что была проделана подобная операция, но результат ощущает каждый. Однако заметьте, что выброшенный материал должен быть честно написан для того, чтобы находиться в рассказе. Я обнаружил, что когда по лени пишу кратко ab initio[238], из рассказа исчезает много соли. Это подтверждает теорию химеры, которая, будучи изгнана, способна производить вторичные эффекты in vacuo[239].

Это приводит меня к высшему редактированию. Возьмите хорошую тушь в достаточном количестве и кисточку из верблюжьей шерсти, пропорциональную интервалам между строками. В благоприятный час прочтите свой окончательный черновик, добросовестно обдумайте каждый абзац, фразу и слово, вымарывая то, что необходимо. Пусть он теперь отлежится как можно дольше. Потом перечтите его, и вы обнаружите, что он выдержит еще одно сокращение. В конце концов на досуге прочтите его вслух в одиночестве. Может, после этого придется еще немного поработать кисточкой. Если нет, восславьте Аллаха и отдавайте рассказ в печать, только «когда все сделано, не раскаивайтесь». Чем длиннее рассказ, тем короче работа кисточкой и дольше вылеживание, и vice versa[240]. Я хранил свои рассказы по три— пять лет, и они укорачивались почти с каждым годом. Это чудо заключено в кисточке и туши. Потому что перо, когда пишет; способно только царапать; а чернила не идут ни в какое сравнение с тушью. Experto crede[241].

Теперь давайте обратимся к гению Аристотеля и прочих, о которых справедливо написано, правда, не опубликовано:

Судьба у Творцов такая — в пере их гений живет.

Стоит ему отдалиться, и они обычный народ.

Но если он неотступен, и они покорны ему,

Что нашепчет всерьез он иль в шутку,

Никогда не канет во тьму.

Большинство людей, в том числе и самые малообещающие, дает ему вымышленные имена, которые меняются в зависимости от их литературных или научных достижений. Мой гений явился ко мне, когда я разрывался среди множества замыслов, и сказал: «Избирай этот и никакой другой». Я повиновался и был вознагражден. То был рассказ в маленьком рождественском журнале «Квартет», который мы писали вчетвером, я озаглавил его «Рикша-призрак». Кое в чем он был слабым; многое было неудачным и не выдержанным в одной тональности; но то была моя первая серьезная попытка влезть в шкуру другого человека.

После этого я стал полагаться на свой гений и улавливать признаки его приближения. Если что-то утаивал, как Ананий[242] (пусть даже впоследствии это приходилось выбрасывать), то расплачивался, упуская нечто, как понимал потом, важное для рассказа. Например, много лет назад я писал о средневековом художнике, монастыре и преждевременном открытии микроскопа («Око Аллаха»). Рассказ вновь и вновь получался безжизненным, я никак не мог понять почему. Отложил его и стал ждать. Потом мой гений — я тогда обдумывал что-то другое — сказал: «Сделай его под рукопись с рисунками». И я перешел от полировки рассказа под слоновую кость и накладывания густых красок с позолотой к строгим черно-белым украшениям. В другом рассказе, озаглавленном «Пленник», действие которого происходит в Южной Африке после бурской войны и строится вокруг фразы «Блестящий парад перед Армагеддоном», я никак не мог привести освещение в соответствие с тоном монолога. Фон слишком уж бросался в глаза. В конце концов мой гений сказал: «Сначала раскрась фон раз навсегда грубо, как вывеску пивной, и оставь его в покое». Когда я это сделал, все стало созвучно американскому акценту и взглядам рассказчика.

Мой гений был со мной в работе над «Книгой джунглей», «Кимом», обеими книгами о Пэке, и я старался быть тише воды, ниже травы, чтобы он не покинул меня. Знаю, что этого не произошло, поскольку, когда книги были завершены, они сами заявили об этом, можно сказать, громким щелчком завернутого крана. Один из пунктов нашего контракта гласил, что я не буду гнаться за «успехом», этот грех погубил Наполеона и еще кое-кого. (Когда ваш гений берет над вами власть, не пытайтесь думать логично. Плывите по течению, ждите и повинуйтесь.)

Рецензии не производили на меня особого впечатления. Но мои ранние дни в Лондоне были неудачными. Когда я познакомился с литературными кругами и их критической продукцией, меня поразила скудость умственного багажа некоторых писателей. Не представляю, как они обходились таким поверхностным знанием французской литературы и, очевидно, многих явлений английской, знакомство с которыми я считал необходимым. Сочинения их казались мне копанием в повседневных банальностях, осложненным соображениями сбыта. В этом я, видимо, ошибался, но устраивая собственные проверки (эту идею подал мне человек, пригласивший меня на обед с целью выяснить, что я читал), я задавал простые вопросы, искажал цитаты или приписывал их не тем авторам; несколько раз выдумывал несуществующих писателей. Результаты проверок не прибавляли у меня уважения к этим людям. Будь они вечно спешащими газетчиками, я бы понял; но этих джентльменов представляли мне как жрецов и понтификов[243]. Большинство их, казалось, занималось другими делами — в банках или конторах — до того, как взяться за перо; в то время как я был свободнорожденным. С моей стороны это было чистейшим снобизмом, но благодаря ему я не выворачивал себя наизнанку, для чего и нужен снобизм.

В настоящее время я не рекомендовал бы никому из писателей особенно волноваться из-за рецензий. Лондон — это церковный приход, а провинциальная пресса синдицирована, стандартизирована, лишена индивидуальности. Но все-таки на этом базаре есть кое-что забавное. В Манчестере выходила газета «Манчестер Гардиан»[244]. Помимо коновязей для мулов я не видел ничего, способного, подобно ей, лягаться или орать так продолжительно и по всякому поводу. Эта газета с самого начала относилась ко мне с недоверием; когда после бурской войны мои «империалистические» прегрешения были установлены, использовала каждую мою новую книгу для назойливого перечисления всех моих прежних грехов (в точности, как в свое время К.) и, думаю, получала от этого огромное наслаждение. Я, в свою очередь, вырезал и подшивал ее самые язвительные, но на редкость хорошо написанные передовицы для своих целей. Много лет спустя я написал рассказ («Дом желания») о «темпераментной» женщине, которая любила одного мужчину и страдала от язвы на ноге — эта подробность старательно подчеркивалась. Рецензия пришла ко мне с язвительным замечанием на полях, сделанным моим верным другом: «На сей раз ты сыграл им на руку!» В рецензии говорилось, что я воскресил чосеровскую батскую ткачиху[245] вплоть до «болячки на голени». И было очень похоже на то! Возразить было нечего, поэтому я, нарушив собственное правило не общаться ни с одной газетой, написал в «Манчестер Гардиан» и «сдался». Ответ пришел явно от человека (я думал, их материалы составляют раскаленные докрасна линотипы), очень довольного высокой оценкой его знания Чосера.

Per contra[246], я чудом избежал упреков в технических погрешностях, за которые краснею до сих пор. К счастью, моряки и паровозные машинисты не пишут в газеты, и мои самые грубые ошибки до сих пор не высмеяны.

От самой серьезной опасности меня уберег мой гений. Когда я был в Канаде, некий молодой англичанин рассказал мне как подлинное событие, в котором он принимал участие, историю о похищении трупа в каком-то степном городишке среди зимы, завершившуюся жуткой сценой. Я изложил ее на бумаге, чтобы выбросить из головы, рассказ получился слишком уж хорошим; слишком уж складным; слишком уж гладким. Я отложил его, хотя нельзя сказать, что он вызывал у меня особое беспокойство, но я хотел убедиться. Прошло несколько месяцев, у меня разболелся зуб, и я отправился к дантисту в американском городке неподалеку от «Наулахки». Мне пришлось ждать в приемной, где оказались груды подшивок журналов «Харпере Мэгэзин»[247] в переплетах — примерно по шестьсот страниц в каждом томе — за пятидесятые годы. Я взял один и стал читать так сосредоточенно, как позволяла зубная боль. И обнаружил там свою историю, совпадающую в каждой подробности: мерзлая земля; окоченевший труп в меховой одежде, лежащий в коляске; предлагающий выпить трактирщик — и так далее до ужасного конца. Опубликуй я этот рассказ, что могло бы меня спасти от обвинения в плагиате? (В нашей профессии дареного коня необходимо осматривать со всех сторон. Он может сбросить вас.)

Но вот любопытный случай. В конце лета, кажется, 1913 года, меня пригласили на маневры возле Френшемских прудов в Олдершоте. Там были подразделения из восьми дивизий — гвардейцы, Черная Стража[248] и прочие вплоть до повозок со станковыми пулеметами — по две на батальон. Многие офицеры были на бурской войне субалтерна-ми, знакомыми Гуинна, одного из приглашенных, кое-кого знал я. Пока шел учебный бой, небо заволокло низкими тучами, потемнело, стало жарко, как на полупустынном плато в Южной Африке, я тем временем бродил по вереску, прислушиваясь к неудержимому грохоту ружейной стрельбы. Мне пришло в голову, что в такую погоду можно ждать всего, например огня скорострельных пушек или сигналов гелиографа сквозь плывущее облако. Словом, я чувствовал вокруг себя присутствие наших солдат, погибших на бурской войне, как бы вновь разыгрывающейся на мерцающем в жарком мареве горизонте; слышал стук копыт скачущей галопом лошади и некогда знаменитый голос, распевающий в движении вдоль фланга отборного батальона непристойную песенку («Но Винни одна из пропащих — бедняжка» — если только кто-то помнит такую или ее исполнителя в 1900–1901 годах). В перерыве мы улеглись на траве, и я сказал Гуинну о том, что на меня нашло, к моим словам прислушивалось еще и несколько офицеров. Результатом явилось прекращение маневров и торопливый отвод всех войск перепуганными командирами — солдаты тоже были сами не свои от страха, хотя не понимали почему.

Гуинн принялся рассуждать об этом явлении и добавил несколько подробностей бурской войны, которых я не знал; помню, этим заинтересовался молодой, ныне покойный герцог Нортумберлендский. Это впечатление так захватило меня, что я тут же написал начало рассказа. Но в спокойном состоянии рассказ все больше и больше казался фантастичным и нелепым, ненужным и истеричным. Однако я три или четыре раза вновь принимался за него и неизменно бросал. После Войны я выбросил черновик. Рассказ не принес бы ничего хорошего и мог бы открыть путь — и мою почту — для бессмысленной дискуссии. Существуют люди, жадные до так называемых «психических явлений». А я к ним не принадлежу. Человек, который, подобно мне, сталкивается со множеством случайностей и происшествий, должен сделать несколько удачных открытий или умозаключений. Но не нужно притягивать сюда «ясновидение» и прочие слова из современного жаргона. Я видел слишком много зла, горя и крушения здравых умов на дороге в Аэндор, чтобы сделать хотя бы шаг по этому опасному пути. Лишь однажды я был уверен, что «вышел за пределы обыденного». Мне приснилось, будто я в своей лучшей одежде, которую, как правило, не ношу, стою в шеренге наряженных подобный образом людей в каком-то просторном зале с полом из плохо подогнанных друг к другу каменных плит. Напротив меня во всю ширину зала другая шеренга, за ней как будто бы толпа. Слева от меня происходит какая-то церемония, я хочу ее видеть, но для этого требуется выйти из ряда, потому что толстый живот соседа слева закрывает всю картину. По завершении церемонии обе шеренги рассыпаются, движутся вперед и сходятся, большой зал заполняется людьми. Потом какой-то человек подходит ко мне сзади, берет под руку и говорит: «Я хочу поговорить с вами». Остального не помню; но сон был очень явственным и сохранился в памяти. Месяца полтора спустя я как член Комиссии по военным захоронениям присутствовал на церемонии в Вестминстерском аббатстве, где принц Уэльский[249] освящал мемориальную доску «Миллиону погибших» на Большой Войне. Мы, члены комиссии, выстроились в шеренгу вдоль стены нефа[250], лицом к стоявшим по другую его сторону членам правительства и за их спинами многочисленной публике в траурной одежде. Я совершенно не видел церемонии, потому что ее загораживал от меня живот соседа слева. Потом мой взгляд привлекли трещины в каменном полу, и я мысленно сказал себе: «Вот здесь я и был!» Мы рассыпались, обе шеренги двинулись вперед и сошлись, неф заполнился толпой, сквозь нее ко мне подошел какой-то человек и взял меня под руку со словами: «Я хочу с вами поговорить, будьте добры». Речь шла о каком-то совершенно пустячном деле, забывшемся напрочь.

Но как и почему мне была показана невыпущенная часть фильма моей жизни? Ради «более слабых братьев» — и сестер — я не стал писать об этом случае.

Если говорить о проверке полученных сведений, деле, которым человек может помочь своему гению, то странно, до чего люди терпеть не могут связанные с этим неудобства. Однажды на второй день Рождества[251], когда земля была густо покрыта инеем, в «Бейтменз» приехал мой друг сэр Джон Блэнд-Саттон, глава корпорации хирургов, целиком сосредоточенный на лекции о мускульных желудках птиц, которую собирался прочесть. После обеда мы уселись перед камином, и он вдруг сказал, что такой-то утверждает, что, если поднести курицу к уху, можно услышать в ее желудке пощелкивание помогающих пищеварению камешков. «Любопытно, — ответил я. — Он авторитет в этом вопросе». — «Да, но… — долгая пауза. — Киплинг, у тебя есть куры?» Я ответил, что есть, туда двести ярдов пути по дорожке, но почему не верить такому-то? «Не могу, — откровенно ответил Джон, — я должен сам убедиться». И безжалостно заставил меня вести его к курам, обитавшим под навесом перед коттеджем садовника. Когда мы шли, подскальзываясь на заиндевелой земле, я увидел чей-то глаз, глядящий из-за опущенной шторы, и понял, что моя репутация трезвенника будет загублена на всех фермах еще до наступления темноты. Мы изловили возмущенную молодую курицу. Джон некоторое время успокаивал ее (он сказал, что пульс у нее был сто двадцать ударов в минуту), потом поднес к уху. «Да, пощелкивает, — объявил он. — Послушай». Я послушал, щелканья внутри у нее было вполне достаточно для лекции. «Теперь можно возвращаться в дом», — заявил я. «Подожди немного. Давай поймаем того петуха. У него пощелкивание будет сильнее». После долгой, шумной погони мы поймали его, камешки в желудке щелкали, словно карты при раскладывании пасьянса. У меня в ухо набралось паразитов, и я шел домой преисполненный такого негодования, что не замечал смешной стороны этой истории. Видите ли, то была не моя проверка.

Но Джон был прав. Ничего не принимайте на веру, если есть возможность убедиться самому. Хоть это и кажется пустой тратой времени, не имеет никакого отношения к сущности вещей, гения это стимулирует. Всегда сыщутся люди, знающие по профессии или призванию тот факт или вывод, который вы предлагаете читателю. Если вы ошиблись хотя бы на йоту, они доказывают: «Неверно в одном — неверно во всем». Будучи грешен, я это знаю. Точно так же никогда не заигрывайте с читателями — не потому, что некоторые из них этого не заслуживают, просто это дурно сказывается на мастерстве. Весь ваш материал берется из жизни людей. Поэтому помните, как поступил Давид с водой, принесенной ему в разгар битвы.

И, если это в ваших силах, спокойно относитесь к подражателям. Моя «Книга джунглей» породила их целые зоопарки. Но самым гениальным из этих гениев был автор серии книг о Тарзане[252]. Я прочел ее, но, к сожалению, не видел фильмов, наделавших больше шума. Этот человек «переложил для джазового исполнения» мотив «Книги джунглей» и, думаю, был весьма доволен собой. Говорят, он хотел выяснить, до какой степени скверную книгу может написать и «выйти сухим из воды». Что ж, желание вполне уважительное.

Другая история приключилась со стихами, которые читаются вслух. Во время Войны водитель такси в Эдинбурге сказал мне об одном стихотворении, что оно в большой моде в ночлежках и что он весьма польщен знакомством со мной, его автором. Впоследствии я узнал, что среди солдат и матросов оно ценилось наравне с «Ганга Ди-ном» и неизменно приписывалось мне. Именовалось оно «Зеленый глаз желтого божка». Там описывались английский полковник с дочерью в Катманду, столице Непала, где была военная заварушка; и любовник дочери «безумный Кэрью». Рефрен его звучал примерно так: «И желтый идол зеленоглазый потупил взор». Стихотворение было вычурным, непристойным, в духе, как мне казалось, школы «туалета загородного клуба», к которой проявлял пристрастие покойный мистер Оскар Уайльд. Однако, и для меня это было самым невыносимым, в нем содержался ужасающий намек, что «по милости Бога вот идет Ричард Бакстер». (Вспомните того красавчика, которым так восхищался мистер Дент Питмен.) Сам ли автор это выдумал или создал вдохновенную пародию на скрытые возможности какого-то собрата по перу, не знаю. Но я восхищался им.

Иногда можно изобличить плагиатора. Мне пришлось выдумать дерево с экзотическим названием для человека, который тогда, можно сказать, присосался ко мне. Примерно через полтора года — такое время требуется, чтобы «проверочный» бриллиант, заброшенный в «синюю» землю, оказался на сортировочном столе в Кимберли — мое дерево появилось в его «очерках о природе». Поскольку все мы, писатели, преступники в той или иной мере, я отчитал его, но не слишком сурово.

И я бы посоветовал вам ради того, чтобы не получать ругательных писем, никогда не прибегать к блестящим банальностям, которые старшее поколение именовало «дешевкой». Я давным-давно заявил, что «Запад есть Запад, Восток есть Восток, не встретиться им никогда»[253]. Это казалось правильным, так как я сверялся по карте, однако я постарался показать обстоятельства, при которых эти стороны света перестают существовать. Прошло сорок лет, и в течение доброй их половины блестящие и возвышенные умы всех стран писали мне в связи с каждой новой благоглупостью в Индии, Египте или на Цейлоне, что Восток и Запад встретились. Будучи кальвинистом в политике, я не мог спорить с этими окаянными. Но письма их приходилось вскрывать и просматривать.

Далее. Я написал песню, озаглавленную «Мандалей»; положенная на плавную музыку с трехдольным ритмом она стала одним из вальсов того далекого времени. Солдат вспоминает свои любовные похождения, а в припеве случаи из времени бирманской кампании. Одна из его женщин живет в Мульмейне, не стоящем на дороге куда бы то ни было, и он описывает любовь с некоторой детальностью, но в припеве постоянно вспоминает «дорогу в Мандалей», свой счастливый путь к романтике. Жители Соединенных Штатов, причинившие мне больше всего неприятностей, «завладели» этой песней (до принятия авторского права), положили ее на свою музыку и пели ее своими национальными голосами. Не удовлетворясь этим, они отправились в круиз на пароходе и обнаружили, что из Мульмейна не видно, как за Бенгальским заливом восходит солнце. Должно быть, они плавали и на судах флотилии «Иравади», потому что один из капитанов слезно попросил меня «дать ему для треклятых туристов что-нибудь об этих местах». Не помню, что я отправил ему, но надеюсь, это помогло.

Начни я припев с «О», а не «На дороге» и т. д., это могло бы показывать, что песня представляет собой какую-то связь дальневосточных воспоминаний певца с Бенгальским заливом, увиденным на рассвете с транспортного корабля, который привез его туда. Но «На дороге» в данном случае поется лучше, чем «О». Это простое объяснение может служить предостережением.

Наконец — мне это подействовало на нервы, так как задело нечто значительное — когда после бурской войны стало казаться, что есть какая-то возможность ввести в Англии воинскую повинность, я написал стихотворение «Островитяне», которое после нескольких дней переписки с одной газетой было отвергнуто как невыдержанное, неуместное и неверное. В нем я высказал мысль, что неразумно «для лучшей на свете жизни год службы военной жалеть». И вслед за этим описал жизнь, для которой жалеют год службы так:

Устоям верна старинным, привольна, легка, щедра,

Жизнь так давно идет мирно, что напомнить уже пора:

Возникла она не с горами, не существует извечь.

Люди, не Боги, ее создавали. Люди, не Боги, должны беречь.

И очень вскоре последовало заявление, будто я утверждаю, что «год обязательной службы» будет «привольным, легким» и т. д., и т. д. — с выводом, что я плохо представляю себе военную службу. Столь превратное толкование позволил себе человек, которому следовало знать, что это не так, а мне, пожалуй, следовало понять, что это являлось частью «привольного, легкого» движения к Армагеддону. Вы спросите: «Чего ради навязывать нам легенды о Средних веках?» Да потому что и в жизни, как и в литературе, главное не возраст. Л юди и Дела возвращаются снова и снова, вечно, как времена года.

Но только никогда в жизни, нападая или подвергаясь нападкам, не вступайте в объяснения. То, что вы сказали, может быть оправдано делами или людьми, однако никогда не принимайте участия в собачьей грызне, которая начинается так: «Мое внимание привлекло» и т. д.

Я чуть было не нарушил этот закон в истории с «Панчем»[254], журналом, к которому всегда относился с уважением за его последовательность и привязанность ко всему английскому, из его подшивок я черпал нужные мне исторические сведения. Во время бурской войны я написал стихотворение, основанное на неофициальных критических высказываниях многих серьезных младших офицеров. (Между прочим, там есть блестящая строка, начинающаяся «И может, впоследствии станет всем ясно», — это галактика слов, которую я долго пытался пристроить на литературном небосводе.) Стихотворение никому не нравилось, и в самом деле, примиренческим оно не было, но «Панч» принял его в штыки. К сожалению, — так как этот журнал был в то время популярен. Я не был знаком ни с кем из его сотрудников, но порасспросил и выяснил, что «Панч» в этом конкретном выпуске был — неарийским и «немецким притом». Конечно, сыны Израиля — «народ Книги»[255], и во второй суре Корана сказано: «Я превознес вас над мирами». Однако ниже, в пятой суре, написано: «Как только они зажгут огонь для войны, тушит его Аллах. И стремятся они по земле с нечестием, а Аллах не любит распространяющих нечестие!» Что еще более существенно, мой носильщик в Лахоре никогда не объявлял о приходе нашего маленького доброго еврея, стража у дверей масонской ложи, а демонстративно плевался на веранде. Я свой плевок проглотил сразу же.

Долгое время спустя, во время Войны, «Таймс», с которой я не имел дела лет десять, подучила якобы мое стихотворение, озаглавленное «Старый доброволец». Отправлено оно было воскресной почтой, с поддельным штемпелем и без сопроводительного письма. На конверте стоял какой-то штамп сельского почтового отделения, стихотворение было написано с совершенно ровными полями, что свыше моих сил, и каким-то неевропейским почерком. (Я с тех пор, как появились пишущие машинки, рассылал только отпечатанные рукописи.) С моей точки зрения, эта рукопись не могла бы обмануть даже мальчишку рассыльного. В довершение всего стихи были совершенно невразумительны.

Человеческая природа странная штука, и в «Таймс» обозлились на меня больше, чем на кого бы то ни было, хотя, видит Бог, — напоминаю, это произошло в 1917 году — я лишь намекнул, что в этом недоразумении повинно обычное английское разгильдяйство по выходным, когда начальства нет на местах. Там восприняли это с подобающей печатному органу помпой и отправили рукопись экспертам, те заявили, что она состряпана человеком, который чуть не «разыграл» «Таймс» какими-то отрывками из стихов Китса. Этот человек оказался давним моим знакомым, и когда я сказал ему о его «характерных» крупных буквах и их своеобразном наклоне — его, как подчеркнул я, «С, У и Т», он пришел в ярость и, будучи поэтом, долго клялся, что если б не смог написать левой ногой лучшей пародии на мои «вещи», навсегда оставил бы перо. Я поверил ему, так как едва ли не сразу после появления в «Таймс» не особенно бросающегося в глаза опровержения моего авторства, я получил насмешливое письмо о «Старом добровольце» от неарийца, который не особенно высоко меня ценил; почерк наряду с коварным выбором выходного дня (так немцы выбрали неприсутственный день в августе 1914 года) плюс восточная отчужденность и бесчувственность, позволяющая играть в такие игры в разгар борьбы не на жизнь, а на смерть, вызвали у меня серьезные подозрения. Он уже пребывает в лоне Авраамовом, и я никогда не узнаю истины. Но «Таймс» казалась вполне довольной своими крупными буквами и их наклоном, и между нами завязалась настоящая война, заполнявшая мои дни и ночи. Потом «Таймс» отправила ко мне домой детектива. Я не мог понять, с какой целью, но, естественно, заинтересовался. Это был такой детектив, какими их рисуют в книгах, вплоть до скрипа обуви. (С чисто человеческой стороны за обедом выяснилось, что он хорошо разбирается в подержанной мебели.) Официально он вел себя, как все детективы в литературе того времени. В конце концов он уселся спиной к свету напротив меня, сидевшего за письменным столом, и рассказал мне длинную историю о человеке, который беспокоил полицию жалобами на анонимные письма, приходящие неизвестно откуда, и как потом благодаря проницательности полицейских выяснилось, что он сам писал их себе с целью приобрести известность. Как и в случае с молодым человеком в канадском поезде, казалось, что эта история взята из какого-то журнала шестидесятых годов; и я с таким интересом следил за ее сложным развитием, что до самого конца не понимал ее смысла. Потом я стал думать о психологии этого детектива и о том, какую веселую, полную интриг жизнь он, должно быть, ведет, о психологии «Таймс» в безвыходном положении, где все выглядят не лучшим образом, и как Моберли Белл, которому я подражал в юности, повел бы себя в подобном деле; что подумал бы об этом Бакл[256], которого я любил за искренность и доброту. И поэтому забыл о защите своей «оскорбленной чести». История перешла из области здравого смысла в сферу возвышенной истерии. Мне оставалось только предложить детективу еще шерри и поблагодарить его за приятную беседу.

Я рассказывал об этом так долго, потому что иногда органы печати с идеалистическими наклонностями дожидаются, когда человек умрет, а затем публикуют собственные версии. Если такое произойдет, попытайтесь поверить, что я в самое трудное время Войны только тем и занимался, что вел эту игру с «Таймс», Лондон, Принта нг-Хауз-сквер.

В ходе семейных разговоров часто возникал спор, смогу ли я написать «настоящий роман». Отец считал, что обстоятельства моей работы и жизни помешают этому. Время подтвердило его правоту.

А теперь любопытная история. На Парижской выставке 1878 года я увидел и запомнил на всю жизнь картину, изображающую смерть Манон Леско, и забросал вопросами отца. Эту поразительную «единственную книгу» аббата Прево я читал одновременно с «Roman Comique»[257] Скаррона[258] примерно в восемнадцать лет, и мне вспомнилась та картина. На мой взгляд, замысел находился в спячке, покуда мой переезд в Лондон (хотя это не Париж) не разбудил его, и «Свет погас» — это своего рода переиначенная, огрубленная фантасмагория, основанная на «Манон». Я утвердился в этом убеждении, когда французы стали с удовольствием читать этот conte[259], и мне всегда казалось, что в переводе он читается лучше, чем в оригинале. Но это всего лишь conte — не выстроенная книга. «Ким», разумеется, откровенно плутовской, бессюжетный роман — произведение, навязанное извне.

Однако я в течение многих лет мечтал выстроить настоящее судно из хорошо высушенного леса — тика и дуба; каждый изгиб плавно переходит в другой, чтобы море нигде не могло встретить сопротивления или хрупкости; весь его вид вызывает мысль о движении, даже когда громадные паруса на краткое время убраны и оно стоит в нужной гавани — судно, балластированное чушками точнейшего исследования и знания, вместительное, с изящными нижними палубами, окрашенное, резное, позолоченное по всей длине, от сияющих кормовых балконов, окаймленных бронзой пальмовых стволов, до вызывающего носового украшения — достойное занять место рядом с «Монастырем и очагом»[260].

Будучи не в состоянии осуществить этот честолюбивый замысел, я отверг его как «недостойный вдумчивого ума». Точно так же полуслепой человек отвергает стрельбу в цель и гольф.

И я не дожил до того дня, чтобы на горизонте появилось новое трехпалубное судно, содрогающееся от собственной мощи, заполненное барами, танцевальными залами, блистающее хромированной сточно-фановой системой, шумное от спортивных площадок до парикмахерских, но служащее своему поколению, как старые суда своим. Молодые люди уже делают их чертежи, твердо веря, что прежние законы проектирования и строительства для них не существуют.

Какими же орудиями работал я на своем старом чердаке? В этом отношении я всегда был разборчив, чтобы не сказать манерен. В Лахоре для писания «Простых рассказов» пользовался тонкой восьмигранной агатовой ручкой с пером «уэверли». Она была подарена мне, и, когда в недобрую минуту сломалась, я очень расстроился. Затем последовал ряд безликих вставочек: все с перьями «уэверли», потом серебряная ручка в виде гусиного пера, на которую я возлагал большие, так и не сбывшиеся надежды. На Стрэнде я приобрел огромную оловянную чернильницу и выцарапал на ней заглавия рассказов и книг, которые написал, обмакивая в нее перо. Однако, когда я женился, горничные стирали эти надписи, и в конце концов чернильница стала гладкой, как стертый палимпсест[261].

Потом я отказался от перьевых ручек «уэверли», которые нужно было макать в чернила — само перо я не менял — и в течение долгих лет пользовался маленьким «стилографом» и его преемницей, авторучкой, которой вечно сажал кляксы. В последние годы привязался к тонкому, гладкому черному сокровищу (его официальное название «Джаэль»), приобретенному в Иерусалиме. Я пробовал также ручки с насосом, но их «стеклянные внутренности» были невыносимы.

Из чернил мне требовались самые черные, и живи я в отцовском доме, как некогда, держал бы специального слугу для приготовления туши. Все черно-синее было отвратительно моему гению, и я никак не мог найти подходящих красных чернил, чтобы отмечать начало абзацев, которые хотел переделать потом.

Блокноты составлялись для меня неизменно из больших голубовато-белых листов, которые я расходовал в высшей степени расточительно. Эта старомодность не мешала мне во всех странах покупать блокноты.

Карандашами я перестал пользоваться — может быть, потому, что они надоели мне, когда я работал в газете. Кроме имен, дат и адресов я почти ничего не записывал. Если какая-то вещь не остается в памяти, убеждал я себя, записывать ее вряд ли стоит. Но у каждого свой метод. То, что хотел запомнить, я грубо зарисовывал.

Как и большинство людей, которые долго занимаются одной работой на одном месте, я всегда держал какие-то вещицы на вечно находящемся в беспорядке письменном столе шириной в десять футов. Там был лакированный подносик для перьев, полный кисточек и авторучек без чернил; деревянная коробка со скрепками и завязками; другая жестяная с кнопками; еще в одной хранились всевозможные ненужные вещи от наждачной бумаги до маленьких отверток; пресс-папье, принадлежавшее, как утверждали, Уоррену Гастингсу[262]; крохотный, но тяжелый котик и кожаный крокодил стояли, прижимая мои бумаги; измазанная чернилами складная линейка и старомодные перочистки, которые ежегодно дарила наша любимая горничная, завершали основную часть этих фетишей.

Мое обращение с книгами, на которые я смотрел, как на орудия труда, считалось варварским. Однако я экономил на перочинных ножах, и моему указательному пальцу это не вредило. Были книги, к которым я относился с почтением, потому что они стояли в запертых шкафах. Остальные, разбросанные по всему дому, были предоставлены своей участи.

Справа и слева на столе стояли два больших глобуса, на одном из них знаменитый летчик[263] как-то начертил белой краской те авиационные маршруты на Восток и в Австралию, которые стали использоваться задолго до моей смерти.