Глава 6. Южная Африка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6. Южная Африка

Но в глубине души у меня таилось беспокойство, вызванное тем, что люди рассказывали мне о событиях за пределами Англии. (Кругозор ре обитателей ограничен ежегодными поездками на морские курорты.) Неспокойно было и в Южной Африке после нападения Джеймсона[192] на английских поселенцев в Трансваале, сулившего, как писали мне, еще большее осложнение дел. В общем, у меня было ощущение «шума в вершинах тутовых деревьев» — того, что дело идет к войне. Среди этих тревог настал бриллиантовый юбилей Великой Королевы[193] и некоторый пугавший меня оптимизм. Результатом, насколько это касалось меня, явилось стихотворение «Последнее песнопение», оно было опубликовано в «Таймс» в 1897 году, под конец юбилейных празднеств. Оно походило на нуззур-ватту (заклинание от дурного глаза) и — по причине консерватизма англичан — исполнялось хором там, где еще долго пели после того, как наши флот и армия во имя «мира» были сделаны небоеспособными. Написано оно было перед тем, как я отправился на военно-морские маневры со своим другом капитаном Бэгли. Когда возвратился, мне показалось, что время для его публикации пришло, и я, сделав несколько незначительных изменений, отдал стихотворение в «Таймс». Говорю «отдал», потому что за такую работу не брал платы. Не так уж важно, что люди будут думать о человеке после его смерти, но я не хочу, чтобы те, чьим добрым мнением я дорожил, считали, что за эти стихи или хоть за одно из южноафриканских стихотворений, опубликованных в «Таймс», я получал деньги у Джозефа Чемберлена[194], Родса, лорда Миллера[195].

Это мое беспокойство и подвигнуло нас поехать зимой 1897 года в Капскую провинцию[196], взяв с собой отца. Там мы жили в Уайнберге, в пансионате, который содержала ирландка, строго следовавшая своим национальным склонностям, и за хорошие деньги, которые получала от нас, платила невзгодами и неудобствами. Но здоровье детей, краски, свет и полувосточные нравы этой страны вызвали у нас долгую привязанность к ней.

Здесь у меня начались беседы с Родсом. Он был немногословен, как пятнадцатилетний школьник. Впоследствии мне пришло в голову, что они с Джеймсоном общались посредством телепатии. Но тогда Джеймсона с ним не было. Родс обладал манерой обращаться с неожиданными вопросами, приводящими в замешательство, как вопросы детей — или римского импедртора, на которого он весьма походил. В частности, спросил у меня ни с того ни с сего: «Какая у вас мечта?» Я ответил, что он часть этой мечты и, кажется, сказал, что приехал посмотреть, как здесь идут дела. Он показал мне несколько недавно основанных им плодовых ферм на полуострове, чудесные старые голландские дома, стоящие в безмятежном покое, пожаловался на недостаток твердой древесины для упаковочных ящиков и на трудности с туземной рабочей силой. Но ему хотелось, чтобы в колонии существовало плодоводство и набранные им помощники быстро справились с этой задачей. Так что колония не обязана в этом отношении никаким голландским министерствам. Национальной особенностью голландцев (они присвоили себе это название, а жителей Нидерландов именовали «голландерами») было пользоваться всем, что делалось для них, всеми силами препятствовать всякому развитию и загребать все деньги, какие могли выжать из этого. В этом отношении они были не лучше и не хуже многих своих собратьев. Их убеждения не позволяли попытаться покончить с чумой, косившей рогатый скот, уничтожать паразитов у овец, бороться с саранчой, что в столь пастушеской стране имело свои недостатки. В Кейптауне, большом торговом городе, многим заправляли трусоватые лавочники, они стремились сохранить хорошие отношения с покупателями во внутренних районах страны, исполняли обязанности мэров и государственных служащих. А последствия нападения Джеймсона напугали многих.

Во время южноафриканской войны мое положение среди солдат неофициально было выше, чем у большинства генералов. Для того чтобы обеспечить войскам скромные удобства на фронте, требовались деньги, и с этой целью газета «Дейли Мейл»[197] поторопилась начать свою кампанию. Было решено, что я обращусь к людям с просьбой о пожертвованиях. Все остальное газета брала на себя. В моем стихотворении («Рассеянный нищий») были элементы прямого призыва, но, как мне было указано, недоставало «поэзии». Сэр Артур Салливан[198] положил его слова на музыку, более жалостливую, чем у шарманщиков. С результатом каждый мог делать все, что угодно, — декламировать, петь, перепечатывать и т. д., при условии, что все доходы будут положены на основной счет — в «Фонд рассеянного нищего» — где в конце концов собралось около четверти миллиона. Часть этих денег была потрачена на табак. В ту эпоху люди больше курили трубки, чем сигареты, и самой популярной маркой был плиточный — заодно и жевательный — «Подлинная любовь Хайнетга». На кейптаунском складе мне выдали под вексель столько табака, сколько я хотел взять с собой. Остальное явилось итогом. На всех переполненных складах потные сержанты инженерных войск отправляли мои телеграммы в первую очередь. Мое место в поезде охраняли для меня британские солдаты в рубашках с короткими рукавами. Мой небольшой багаж вырывали друг у друга и подобострастно несли колониальные полицейские, обычно отнюдь не кроткие, и я был persona gratissima* в одном из уайнбергских госпиталей, где медсестры нашли, что я гожусь для переноски пижам. Как-то раз я принес кипу пижам не той медсестре (меня сбили с толку красные шапочки) и, зная, что дело срочное, громко объявил: «Сестра, вот ваши пижамы». Ни благодарности, ни особой вежливости она не выказала.

Моя известность приводила ко множеству приятных, иногда огорчительных знакомств со всевозможными людьми, и лишь раз я нарвался на грубость. Я ехал в Блумфонтейн[199] сразу же после его захвата в вагоне, отбитом у буров, полы его были покрыты бараньими кишками и луком, а стены — карикатурами «Чемберлена» на виселице. Позади была открытая платформа с солдатами, ротный балагур развлекал их тем, что передразнивал офицеров, объяснял, как складывать подковы. Когда наступил вечер, он принес две сигнальные свечи с тремя фитилями, при их свете по крайней мере можно было есть. Я, естественно, захотел узнать, как он раздобыл их. Он ответил: «Слушай, начальник, я не спрашиваю, как ты раздобыл табак, который только что раздавал. Можешь, черт побери, оставить меня в покое?»

В этом призрачном поезде слуга одного офицера из Индии (мусульманин) был обеспокоен религиозной проблемой. «Будет ли эта говяжья тушенка, выданная правительством, дозволенной едой для правоверного?» Я ответил, что когда ислам воюет с гяурами, Коран дозволяет не соблюдать многие запреты. На рассвете, пока я еще лежал на полке, он принес мне англо-индийскую чашку чая. Горячей воды он, должно быть, тайком набрал на паровозе, потому что в окрестностях ее не было ни капли.) Когда я поинтересовался, откуда такое чудо, он улыбнулся, как мой Кадир Бухш, и ответил: «Миллар, сахиб», это означало, что он обнаружил (или «сотворил») его.

В Блумфонтейн я ехал по приказу лорда Робертса, мне было велено явиться и делать, что будет сказано. Задачу мне объяснили на станции двое незнакомцев, с которыми я подружился на всю жизнь, Х.Э.Гуинн, тогда ведущий корреспондент агентства Рейтер, и Перси-вал Лондон из «Таймс». «Вы должны помогать нам издавать газету для войск», — сказали они и привели меня в только что захваченную «редакцию», поскольку Блумфонтейн пал несколькими днями раньше.

Наборщики и сотрудники редакции были тоже захвачены нами и весьма недовольны этим — особенно жена бывшего редактора, острая на язык немка. Наборщику я сразу же велел набрать официальное воззвание лорда Робертса к понесшему сильные потери противнику. Имел удовольствие поднять с пола подробное описание того, как бригада гвардейцев Ее Величества была вынуждена вступить в бой огнем артиллерии, и фанки передовой статьи с грубыми ругательствами в мой адрес.

Во время того затишья шла бойкая торговля воззваниями — и маслом по полкроны за фунт. Мы, используя все старые стереотипы, рекламировали съестные припасы с давно истекшим сроком годности, уголь и бакалею (по-моему, в блумфонтейнских магазинах из всех товаров оставалась только пудра), а промежутки между рекламами заполняли своими статьями и писаниями запыленных людей, которые заглядывали к нам и предлагали замечательные рукописи — главным образом клеветнические.

Джулиан Ральф, лучший из американцев, был одним из соиздателей. Его взрослый сын слег с какой-то болезнью, тревожно напоминавшей брюшной тиф. Мы принялись искать хорошего врача и остановили немца, который — так велик был страх перед нашим оружием — после «пленения» надменно спросил: «А кто мне заплатит за труды, если я пойду туда?» Казалось, никто этого не знал, однако несколько человек объяснили, кто рассчитается с ним, если он будет попусту тратить время. Немец глянул на живот больного, радостно объявил: «Конечно, брюшной тиф». После этого возник вопрос, как отправить парня в больницу, переполненную тифозниками, так как буры перекрыли подачу воды. Первым делом требовалось сбить температуру с помощью растирания спиртом. Тут мы пришли в замешательство, и в конце концов некий гений — кажется, Лэндон — сказал: «Я видел в городе офицерскую жену, которая выпивает». По этому намеку один человек вышел на широкие, пыльные улицы и вскоре отыскал ее, в самом деле под хмельком. Бог весть как ей удалось заставить себя пойти на такую жертву, но она была глубоко порядочной женщиной. «Пойдемте ко мне, — сказала она и, отдавая драгоценную бутылку, лишь вздохнула. — Не тратьте все — если в том не будет необходимости». Мы сбили у парня температуру с 39,9° до приемлемых 37° и повезли его на ручной тележке в больницу, где выяснилось, что у него не брюшной тиф, а острый приступ местной лихорадки.

Думаю, в Блумфонтейне больше никогда не бывало одновременно восьми тысяч больных брюшным тифом. Насколько мне известно, нередко оба «ритуальных» флага Соединенного Королевства «находились в употреблении». Если мертвецов оказывалось больше, они ложились в могилу под солдатским одеялом.

В высоком уровне смертности были повинны наша полнейшая беззаботность, бюрократизм и невежество. Я видел, как батарея конной артиллерии, мертвецки пьяная, прибыла в полночь под проливным дождем, и какой-то болван, чтобы избавить себя от хлопот, разместил ее в здании эвакуированной тифозной больницы. В результате — тридцать заболеваний в течение месяца. Видел, как люди пили сырую воду из реки Моддер, в нескольких ярдах ниже по течению от места, где мочились мулы; а выбор мест для уборных и строительство их, судя во всему, считалось «занятием не для белого человека». Начальник медицинской службы в любом батальоне должен быть рыцарем уборных.

К брюшному тифу прибавилась дизентерия, вонь от которой еще отвратительней, чем смрад мертвечины. Запах дизентерийных палаток можно почувствовать за милю. И учтите, что пока мы не принесли с собой эту болезнь, просторная, иссушенная солнцем земля была антисептической, стерилизованной — до такой степени, что чистая огнестрельная рана в живот влекла за собой не больше недели воздержания от плотной пищи. Я узнал это в санитарном поезде, где мне приходилось отговаривать гневных «животников» от обычного рациона. Мы тогда принимали раненых после небольшого сражения при Паардеберге, и списки их — около двух тысяч человек в действительности — старательно преуменьшались, чтобы уберечь английскую публику от «потрясения». Во время этой работы я однажды грохнулся в темноте, споткнувшись о человека возле поезда, и поранил ладони о гравий. Этот человек объяснил спокойным голосом, что у него «раздроблено бедро, сэр. Надеюсь, вы не ушиблись, сэр». Я так и не узнал фамилии этого безвестного Филипа Сидни[200]. Они были изумительны даже в смертный час — эти мужчины и парни — сторожа и бывшие дворецкие из запаса и необученные городские ребята лет двадцати.

Но вернемся в Блумфонтейн. В одном из промежутков между редакционными трудами я выехал за город и вскоре встретил «одинокого всадника», как бывает в романах. Это был сержант интендантской службы, он сообщил, что «цвет британской армии» угодил в засаду у местечка Саннас Пост, понес большие потери и последовал дальше, видимо, в беспорядке. Мне представилось, что цвет этой армии толпится у меня за спиной, читая нашу газету; но вскоре я повстречал офицера, прозванного еще в Индии Сардиной. Он был спокоен, но его мундир в нескольких местах был пробит пулями. Да, там, откуда он ехал, была заварушка, но его переполняло профессиональное восхищение.

— Как это было? Буры заманили нас в ущелье. Как в театре. «Партер налево, бельэтаж направо», представляете? Мы просто угодили в ловушку, а там пошло «Пехота сюда, пожалуйста. Пушки направо, будьте добры». Превосходная работа! Сколько погибло наших? Думаю, около тысячи двухсот, и захвачено четыре — может быть, шесть — орудий. Буры проделали это мастерски. Вот результат разрекламированных экспедиций.

И, продолжая нахваливать противника, тоже последовал дальше.

Когда я вернулся в Блумфонтейн, население было убеждено, что на город наступают восемьдесят тысяч буров, и цензор (лорд Стенли, ныне Дерби)[201] был осажден людьми, стремящимися отправить телеграмму в Кейптаун. Один неариец подал ему безобидную телеграмму: «Погода здесь переменная». Стенли, слегка обеспокоенный судьбой друзей в попавшей в засаду колонне, отчитал этого джентльмена.

Относительно «разрекламированных» экспедиций Сардина был прав. По всей стране бесцельно передвигались колонны, посланные, дабы показать, какими добрыми стараются быть британцы к введенным в заблуждение бурам. Но трансваальский бур, не будучи городским жителем, остался равнодушен к «падению» столицы свободного государства и подался в вельд с лошадью и винтовкой.

Готовилось сражение, которое впоследствии было названо «Битвой при Кари Сайдинге». Туда отправились все сотрудники газеты «Друг Блумфонтейна». Меня усадили в повозку с кучером-туземцем, где находилась большая часть спиртного, со мной поехал один хорошо известный военный корреспондент. Громадный светлый ландшафт бесследно поглотил семитысячное войско на фронте длиной в семь миль. По пути мы миновали ряд аккуратных, глубоких и пустых траншей, хорошо подкопанных для укрытия с той стороны, откуда велся обстрел шрапнелью. Молодой гвардейский офицер, недавно получивший звание бревет-майора[202] — и недовольный нашей газетой за то, что мы назвали его бранч-майором[203] — разглядывал их с любопытством. Это были первые, неясные линии укрытий, но и он, и мы не сводили с них глаз. Немцы спланировали их secundum artem[204], но буры предпочитали открытое пространство, где можно скакать на коне. Наконец мы подъехали к одиноко стоявшему фермерскому дому, украшенному как минимум пятью белыми флагами. За хребтом слышались частый треск ружейных выстрелов и время от времени буханье орудий. «Здесь, — сказал мой наставник и опекун, — мы слезем с повозки и пойдем пешком. Кучер будет ждать нас возле дома». Однако тот громко запротестовал. «Нет, сэр. Они стреляют. Они меня убьют». — «Но ведь дом весь в белых флагах», — сказали мы. «Да, сэр. Как раз из-за этого», — ответил он и предпочел отвести своих мулов в довольно отдаленное ущелье, где ждал нашего возвращения.

В фермерском доме (скоро вы поймете, для чего мне столько подробностей) находилось двое мужчин и, полагаю, две женщины, встретивших нас равнодушно. Мы отправились дальше в пустой мир широкого простора и солнечного света, где то и дело негромко пели одиночные пули. Больше всего мне не нравилось ощущение, что я нахожусь под прицельным огнем — что меня хотят убить. «Зачем они это делают?» — спросил я своего друга. «Потому что принимают нас за треклятых легких кавалеристов. Они, должно быть, прямо под этим склоном». Я взмолился Богу, чтобы эти треклятые легкие кавалеристы отправились куда-нибудь в другое место, вскоре именно так они и поступили, потому что прицельный огонь ослабел и с дальнего фланга появился с новостями соскучившийся до смерти солдат колониальных войск. «Нет; ничего не происходит; никого не видно». Затем снова треск выстрелов и осторожное продвижение к краю долины, где паслись овцы. Некоторые из них начали падать и дрыгать ногами. «Это обе стороны пристреливаются», — сказал мой спутник. «С какого расстояния?» — спросил я. «Не меньше восьмисот ярдов. По нынешним меркам это близкая дистанция. Ближе не подойти. Современные винтовки не дают такой возможности. Побудем здесь, пока где-нибудь чего-то не произойдет». Обе стороны устроили долгий перерыв на обед, нарушаемый время от времени треском выстрелов. Потом разорвался снаряд — с удивительно слабым звуком на таком просторе, однако взметнувший много земли. «Крупп! Четырех или шестифунтовый, с предельного расстояния! — сказал знаток. — Они все еще принимают нас за легких кавалеристов. Теперь начнут палить регулярно». И точно, примерно каждые двадцать минут на нашем склоне взрывался снаряд. Мы ждали, ничего не видя в пустоте и слыша только слабый шум, словно бы от ветра в газовых рожках, то и дело доносившийся с безмятежных холмов.

Потом вступила в дело малокалиберная скорострельная артиллерия. Она стреляла отвратительными маленькими фунтовыми снарядами, по десятку в ленте (обычно вмещающей примерно шесть). На мягкую землю они просто шмякались с глухим стуком. На камнях взрывались, издавая вой, похожий на кошачий. «Если это их артиллерия, значит, мы возьмем Преторию»[205] — таков был диагноз моего спутника. Я оглянулся — за мной лежала вся Южная Африка до самого Кейптауна — и расстояние казалось очень большим. У меня было ощущение, что я мог бы преодолеть его за пять минут при нормальных условиях, но — не под прицельными выстрелами в спину. Скорострельные пушки вновь начали стрелять по голым скалам, где снаряды не просто падали, а взрывались. Появилась неторопливо двигавшаяся колонна пригнувшихся к конским гривам всадников и через две минуты скрылась на северной стороне. «Наши скорострельные пушки, — сказал корреспондент. — «Ле Галле», наверно. Теперь осталось недолго.» Все это время бестолковый Крупп отыскивал нас, вместо легких кавалеристов, и еще через несколько часов, пожалуй, мог бы кого-то убить. Потом слева, почти под нами, небольшая рощица заполнилась дымом от нашей шрапнели, наподобие того, как усы заполняются табачным дымом. Это было весьма впечатляюще и длилось добрых двадцать минут. Потом тишина; затем движение пехоты и конницы с нашей стороны вверх по склону, а из сарая, по которому вели огонь наши пушки, их непрерывно обстреливали. Конница буров на гребнях холмов; последний огонь скорострельных пушек справа, последний ряд спокойных всадников уже за пределами ружейного выстрела.

— Maffeesh, — сказал корреспондент и принялся писать, держа блокнот на колене. — Мы отогнали их.

Оставив нашу пехоту преследовать скачущих к экватору всадников, мы вернулись к фермерскому дому. В ущелье, когда сели в повозку, кто-то выстрелил из винтовки, и наш кучер погнал лошадей по камням, что представляло опасность для наших драгоценных бутылок.

Затем Блумфонтейн и Гуинн, ворвавшийся под вечер с завершенными подсчетами — сто двадцать пять выбывших из строя — общим мнением, что «Френч был чересчур жесток», и рассказом о командующем кавалерией генерале, который напрочь отказался калечить лошадей, гоня их галопом по камням — «из-за какого-то треклятого бура».

Несколько месяцев спустя я получил вырезку из одной американской газеты, где по сведениям, полученным из Женевы — еще в то время очага пропаганды — описывалось, как я и несколько офицеров — фамилии, дата и название места были точны — ворвались в фермерский дом, где обнаружили двоих мужчин и трех женщин. Вытащили женщин из-под кровати, где они прятались (уверяю вас, ни одна тетушка Санни тех времен не поместилась бы ни под одной известной кроватью) и, дав им отбежать на сто ярдов, застрелили на бегу.

Даже тогда это свинство казалось мне более смешным, чем значительным. Но к тому времени мне следовало бы уже знать, что в нем, как в зеркале, отразилось лицо немца, шпионившего у нашего заднего окна. «Сто ярдов» он вставил как своеобразную дань нашей национальной приверженности к честной игре.

С практической точки зрения та война была нелепой. Мы все больше и больше взваливали на себя заботу о всех бурах и их содержании — включая женщин с детьми. Отсюда жуткие небылицы о наших зверствах в концлагерях.

Одним из самих распространенных обвинений была наша умышленная жестокость, с которой мы ставили палатки и бараки для пленных так, чтобы они открывались на север. Среди прочих громко заявляла об этом некая мисс Хобхауз, но ее нужно извинить.

Мы показывали наше только что построенное маленькое «Гнездышко» некой знатной даме, ехавшей во внутренние районы страны, где для нее строился дом. В кладовой жена обратила ее внимание, что «Гнездышко» обращено фасадом на юг — самую холодную сторону света, если находишься к югу от экватора. Знатная дама ненадолго задумалась над этой ересью. Потом сказала с британским презрительным хмыканьем, сокрушающим всякую нелепость: «Хмм. Не хватало еще, чтобы это беспокоило меня».

В лагеря для пленных были доставлены прейскуранты нескольких армейских и флотских магазинов, женщины вернулись к цивилизованной жизни с корсетами, чулками, несессерами и другими принадлежностями, на которые хмуро взирали их священники и мужья. Красавицами они не были, но заставляли своих мужчин сражаться и прекрасно умели вести войну на собственном фронте.

В этой шедшей с переменным успехом кампании наши войска научились трезво оценивать достоинства бурских командиров. Насколько я помню эту шкалу, де Вета, если под его началом было двести пятьдесят человек, следовало воспринимать всерьез. Будь их вдвое больше, он, пожалуй, не знал бы, что с ними делать. Смэтс[206] (окончивший Кембридж) воевал, как говорили мне, в черном костюме с закатанными до колен штанинами и в цилиндре. Он мог управляться с пятью сотнями, но не сверх того. Точно так же и все остальные. Я имел счастье познакомиться со Смэтсом в отеле «Риц» во время Большой войны, когда он был британским генералом. Размйшляя о том, что видел и пережил, Смэтс сказал, что, когда верхом на коне уходишь по вельду от преследователей, это приучает соображать быстро, и что, пожалуй, мистеру Бальфуру[207] (каким он был тогда) такой опыт пошел бы на пользу.

У всех бурских отрядов имелась своя репутация, и чем больше седины было в бородах членов отряда, с тем большим почтением мы к нему относились. С пожилыми стрелками из Ваккерстроома требовалась особая осторожность. Они стреляли, можно сказать, на приз. Молодежи до них было далеко. Участвовали в войне и отряды иностранцев, они упорно сражались на европейский манер. Буры благоразумно ставили их на передний край и держались от них подальше. В одном бою трансваальские полицейские сражались блестяще и оказались перебиты почти полностью. Но большей частью они были шведами, что огорчило нас.

Иностранцы иногда попадали в плен. Среди них я помню одного француза, он пошел воевать только потому, что ненавидел Англию по убеждению, однако, будучи профессионалом, не мог удержаться от советов, как нам следует вести войну. Говорил он здраво, но несколько желчно.

«Война» превратилась в неприятную смесь «политических соображений», социальных реформ, жилищного строительства, забот о материнстве и всевозможных нелепостей. Возможно, хотя я в этом сомневаюсь, мы убили в общей сложности четыре тысячи буров. Наши потери, главным образом от болезней, которые можно было предотвратить, должно быть, выше в шесть раз.

Младшие офицеры соглашались, что эту войну следует считать «блестящим парадом перед Армагеддоном»[208], но практические выводы их были ошибочными. Прицельная стрельба из винтовок с дальнего расстояния в будущем станет решающей, утверждали они. Войска не смогут подойти друг к другу ближе чем на полмили, и конная пехота станет жизненно важной. Обнаружив, что пешие солдаты не могут настигнуть всадников, мы создали восемьдесят тысяч лучших в мире конных пехотинцев. В Западной Европе они были не нужны. Артиллерийской подготовке, которой не было в бою при Магерсфонтейне, реформаторы почти не уделяли внимания в своих планах из-за трудностей подвоза боеприпасов на конной тяге. Мелкокалиберные скорострельные пушки и легкая конная артиллерия лорда Дандоналда[209] расходовали запас снарядов за три-четыре минуты.

В ветхом блумфонтейнском отеле, где жили корреспонденты и куда заглядывали офицеры, по этим вопросам велись долгие, ожесточенные споры — поскольку никто не думал о двигателе внутреннего сгорания, который поставит мир с ног на его тупую голову, а поскольку наша беспроволочная связь на том ландшафте не действовала, мы все толкли воду в ступе.

Со временем война перешла на политические рельсы. Братец Бур — так его называли все, от солдат до генералов, — упорно не хотел умирать. Наши солдаты не понимали, с какой стати им гибнуть, преследуя отдельные отряды, или гнить в блокгаузах, и повели деморализующую игру по очередной сдаче в плен, осложнявшуюся обменом армейского табака на бурское бренди, что было скверно для обеих сторон.

В конце концов мы ушли, извинясь перед глубоко возмущенными людьми, которых лечили и выхаживали почти два года; теперь они требовали всевозможных даров, бесплатного оборудования для земледелия, которым никогда не занимались, и получали их. Мы позволили им дать еще большую волю своей примитивной страсти к расовому господству и благодарили Бога, что «избавились от этих мошенников».

Ежегодно, после всех этих событий и потрясений, мы проводили пять-шесть месяцев в безмятежности Англии, потом возвращались к еще большей безмятежности «Гнездышка», к нависающим над внутренним двориком дубам, где белка-мать учила бельчат лазать по деревьям, а падение желудя в тишине жаркого дня раздавалось как выстрел. По одну сторону от дома находилась сосново-эвкалиптовая роща, насыщенная смешанным ароматом; спереди наш сад, где все посаженное в мае превращалось к декабрю в цветущий куст. Позади покрытый уступами склон Столовой горы с зарослями серебристого лейкодендрона вдоль оврагов. К дому Родса «Гроте Шиур[210]» шла тропинка по лощине, поросшей гортензией, превращавшейся осенью (английская весна) в сплошную голубую реку. В этот рай мы приезжали в конце каждого года, с 1900 по 1907, — с гувернанткой, слугами и детьми, поэтому последние знали и, как водится у детворы, считали своей пароходную линию «Юнион Касл» вместе со стюардами, а когда гувернантки менялись, объясняли новой, как приспособлены каюты для дальнего плавания и «что где лежит». Кстати, двух гувернанток и одной любимой кухарки мы лишились потому, что они вышли замуж, теплые моря благоприятны для этого.

Жизнь на судне была просто-напросто продолжением Южной Африки и ее интересов. Там было много евреев из Ранда, поселенцев; местных уполномоченных, имевших дело с басутами[211] или зулусами[212]; людей, участвовавших в войнах Матабеле[213] и основании Родезии; золотоискателей; политиков всех мастей, с головой погруженных в свои дела; армейских офицеров, от одного из них я, не ожидавший подобного сокровища, услышал рассказ, который назвал «Лисички» — до того точный в деталях, что мне написал потрясенный суперинтендент полиции из Порт-Судана, спрашивая, откуда я узнал клички собак в той своре, которую он натаскивал в юности. Я написал в ответном письме, что разговаривал с их владельцем.

Джеймсон однажды возвращался с нами в Англию и опорочил себя за столом, где мы постоянно обедали. В первый день пути к нам подсадили в высшей степени чопорную даму с двумя белокурыми дочками, и когда она вполне справедливо стала возмущаться качеством пищи, назвала ее тюремной жратвой, Джеймсон сказал: «Как представитель криминальных классов уверяю вас, она еще хуже»[214]. В следующий раз за столом сидели только мы.

Однако путь на юг бывал радостным, потому что в него неизменно входило празднование Рождества неподалеку от экватора, где забывалось обо всем на свете; регулярные надписи мылом на зеркалах, выводимые ловкими стюардами, и превосходный бал-маскарад. Затем, когда высоко над горизонтом поднимался Южный Крест, начиналась упаковка теплой одежды в полной уверенности, что до мая она не понадобится, показывалась приветливая, хорошо знакомая гора, и мы бежали в сад посмотреть, что произошло там за время нашего отсутствия; потом следовали краткие визиты босиком к Струбенам в Стру-бенхейм, где детей постоянно баловали; широкая улыбка прачки-ма-лайки и продолжение беззаботного существования.

Жизнь там шла приятно, особенно для детей, которые могли играть со всеми животными в поместье Родса. На холме жили львы, Алиса и Джамбо, их рык по утрам служил сигналом к подъему. Загон с зебрами, где жили и страусы эму, — пологий склон в десятки акров — находился прямо за «Гнездышком». Зебры постоянно играли в войну, как Львы и Единороги на королевских гербах; цель заключалась в том, чтобы схватить зубами переднюю ногу противника ниже колена, не давая ему вырваться. Если они хотели уйти, их не могла удержать никакая ограда. Мыс Джеймсоном однажды видели, как семейство из трех зебр возвращалось с прогулки. Путь им преграждали толстые деревянные столбы с рядами туго натянутой проволоки, но под нижним рядом была канавка. Папа опустился на колени, подсунул под проволоку морду до самого загривка, приподнял ее и прополз. Мама и малыш последовали его примеру. Старая лошадь газонокосильщика решила, что может тоже убежать, но лишь уперлась толстым задом в один из столбов и время от времени оглядывалась, удивляясь, что он не поддается. Это было, как сказал Джеймсон, полной аллегорией бура и британца.

В другом загоне возле дома жил плюющийся гуанако, его отличительную черту дети поняли быстро. Но их маленькие гости не знали о ней, и однажды им предложили встать возле ограды и поднять шум. Остальное можете вообразить.

Но самым интересным нашим гостем был самец куду высотой около метра восьмидесяти сантиметров. Он перепрыгивал через двухметровый забор нашего персикового садика, зацеплял громадными закруглениями рогов ветвь с плодами, рывком отдирал ее, поедал персики, выплевывая косточки, переносился через проволоку, словно туча, и поднимался на склон Столовой горы. Однажды возвращаясь после ужина, мы увидели этого куду возле нижней части сада, казавшегося гигантским в лунном свете, и обошли его стороной, набирая в обувь теплой красной пыли, так как знали, что сторожа несколько дней назад всадили ему в круп заряд мелкой дроби, потому что он преследовал чью-то кухарку.

Сопровождал детей на прогулках бульдог — Джамбо — ужасающей внешности, все кафры[215] неизменно уступали ему дорогу. Существовала легенда, будто он однажды вцепился в туземца, и когда его оторвали, пасть была волна мясом несчастного. Джамбо обычно лежал возле дома и униженно взвизгивал, если кто-то наступал на него. Дети кормили пса булочками с изюмом, потом, вспомнив, что изюм плохо переваривается, выковыривали ягоды из его коренных зубов, при этом он старательно раскрывал челюсти, с которых капала слюна.

Одну зиму членом нашей семьи был львенок. Мать, Алиса, хотела сожрать его после рождения, малыша отгребли метлой от ее бока и принесли в «Гроте Шиур», где, несмотря на то что о нем, пусть неохотно, но заботилась приемная мать — собака (у него, разумеется, были кошачьи когти), он чахнул. Моя жена намекнула, что львенок, если за ним ухаживать, может выжить. «Отлично, — сказал Родс. — Я велю принести его в «Гнездышко», можете попытаться». Львенок прибыл вместе с конурой из рифленого железа и приемной матерью. Последнюю жена прогнала; купила толстые шоферские перчатки, самую большую детскую бутылочку и стала из нее кормить его. Львенку это очень нравилось, он не прекращал сосать соску, пока бутылочка не оказывалась пустой. Потом по его животику хлопали, дабы убедиться, что он полон, и малыш засыпал. Так он жил и рос в своей конуре, подходить к ней детям запрещалось, чтобы их ласки не причинили ему вреда.

Когда львенок стал величиной с большого кролика, у него прорезались зубки, и он стал издавать похожие на кашель звуки, принимая их за рычание. Впоследствии у него обнаружился рахит, и меня отправили в Кейптаун за советом к ветеринару. «Слишком много молока, — сказал ветеринар. — Давайте ему бараний бульон из хорошего мяса, не замороженного». Львенок сперва отказался лакать его из блюдца, но согласился лизнуть с пальца жены, ободрав при этом ей кожу. Его наказали и оставили наедине с блюдцем, чтобы научить вести себя за едой. Он всю ночь скулил, однако наутро лакал бульон с жадностью и вскоре исцелился от своего недуга. В течение трех месяцев львенок жил у нас вольно, непрестанно что-то ворчал, разгуливая по дому или по саду, где гонялся за бабочками. Я обратил внимание, лежал он на веранде, вытянувшись точно с севера на юг, лениво оглядывая всю Африку до конца, — всегда слегка отчужденный, но послушный детям, ходившим тогда почти раздетыми. Собираясь в Англию, мы вернули его в превосходном состоянии, тогда он был величиной с бультерьера, только чуть пониже. Родс и Джеймсон находились в отъезде. Львенка посадили в клетку, кормили, как и его отца с матерью, не совсем оттаявшим мясом, испачканным в песке на полу клетки, и вскоре он сдох от колик. Но Салливан, или М’Слибаан на матабельский манер, подходящий его матабельскому происхождению, всегда почитался наряду со многими другими добрыми призраками, обитавшими в «Гнездышке».

Львы как домашние животные после того, как им исполнится полгода, небезопасны; однако существует одно исключение. Какой-то джентльмен в глубине страны держал дома львицу, пока ей не исполнился год, затем при глубоких сожалениях с обеих сторон отправил ее в родсовский зоопарк. Полгода спустя он приехал туда с девочкой, не знавшей, что такое страх, вошел в клетку, и львица встретила его, ласкаясь, катаясь, мурча — чуть ли не плача от любви и радости. Разумеется, теоретически они с девочкой должны были погибнуть, но не получили ни царапины.

Во время войны по какой-то счастливой случайности водоснабжение у нас не было ограничено, а в нашей ванне можно было растянуться во всю длину. Помню, Гуинн, грязный, после проведенных в вельде месяцев, держался в отдалении, словно прокаженный («Слушай, мне нужно помыться — моя одежда лежит в саду. Нет, на веранде я не стал ее оставлять. Она ползает».) Приходили многие. Дети говорили: «Здесь всегда много грязных».

Когда Родс обдумывал будущую систему стипендий, он приходил к нам и размышлял вслух или обсуждал, главным образом с моей женой, финансовую сторону замысла. Это она высказала тогда мнение, что двухсот пятидесяти фунтов мало для студента, которому придется жить на них долгий оксфордский «учебный год». Поэтому Родс увеличил стипендию до трехсот фунтов. Моя помощь заключалась главным образом в составлении фраз; он был довольно косноязычен. Когда эта идея оформлялась — а ее нужно было знать, как преподнести — он часто обращался ко мне: «Что я хочу выразить? Сформулируй, сформулируй». Я формулировал, и если фраза не годилась, он перерабатывал ее, чуть опустив подбородок, пока она не начинала ему нравиться.

Образ его жизни в «Гроте Шиур» был примерно таким. Старший слуга отводил комнаты людям, желавшим «увидеться» с ним. Приезжали они только по серьезным причинам, касавшимся их работы, и оставались, пока Родс не «виделся» с ними, на ожидание могло уйти два-три дня. Больное сердце вынуждало его подолгу лежать на громадной кушетке, стоявшей на вымощенной мрамором веранде, обращенной к Столовой горе и четырем акрам гортензий, покрывавших газоны, словно ляпис-лазурь. Он говорил: «Ну вот, Такой-то. Я вижусь с вами. В чем вопрос?» И суть дела излагалась.

Один человек прокладывал телеграфную линию от Кейптауна до Каира, он дошел до отрезка длиной в семьдесят миль вдоль озера, где женщины ценили медь выше золота и снимали ее со столбов, чтобы сделать украшения. Что делать? Когда он обрисовал положение вещей, Родс, грузно повернувшись на кушетке, сказал: «У вас там какое-то озеро, так? Проложите подводный кабель. Не беспокойте меня такими мелочами». Переговоры на этом завершились, и человек не спеша уехал.

Я встречал интересных людей на обедах в «Гроте Шиур», зачастую они завершались долгими разговорами о временах создания Родезии.

Во время Матабельской войны Родс с несколькими сподвижниками и проводником заехал верхом на лошади в опасное место и был вынужден спрятаться в пещере. Положение было весьма сложным, и, поскольку гневные матабеле преследовали их, из него нужно было срочно выходить. Но у проводника, когда отряд выехал на открытое место, хватило глупости сказать, что о «драгоценной жизни» Родса надо заботиться. Тут Родс натянул поводья и сказал: «Давай выясним все начистоту прежде, чем ехать дальше. Ты завел нас в такое положение, верно?». — «Да, сэр, да. Но, пожалуйста, поехали». — «Нет. Минутку. Стало быть, бежишь, чтобы спасти свою шкуру, так?» — «Да, сэр. Как и все мы». — «Ничего. Я только хотел, чтобы с этим все было ясно. Теперь едем». И они поехали, но были на волосок от смерти. Я услышал эту историю за столом, как и его неспешный ответ на вопрос одного молодого офицера, пожелавшего узнать, что думает Родс о нем и его карьере. Родс отложил ответ до обеда, потом своим характерным голосом сказал, что этот молодой человек будет весьма преуспевающим, но до определенного предела, потому что постоянно думает о карьере, а не о работе, которую выполняет. Последние тридцать лет подтвердили правильность его вердикта.