Глава 4. Междуцарствие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4. Междуцарствие

Кто с каждым днем все дальше от Востока, Тот должен быть в пути…

Вордсворт

И осенью 1889 года я оказался в каком-то сне наяву, взяв как нечто само собой разумеющееся те невероятные карты, которые соблаговолила сдать мне Судьба.

Давние вехи моего детства все еще сохранялись. Я вновь увидел любимых дядю и тетю, маленький домик трех старых дам и в углу возле камина тихую женщину, спокойно пишущую очередной роман, положив на колено бумагу. На этих тишайших чаепитиях, в этом кружке я познакомился с Мэри Кингсли[106], храбрейшей из всех знакомых мне женщин. Мы много разговаривали за столом и затем по пути домой — она рассказывала о людоедах в Западной Африке и тому подобном. Наконец, забыв обо всем на свете, я предложил: «Давайте поднимемся ко мне, поговорим там». Она согласилась, словно мужчина, потом, вдруг вспомнив, сказала: «О, совсем забыла, что я женщина. Боюсь, я не должна этого делать». И я понял, что весь мой мир нужно исследовать заново.

Немного — очень немного — людей в нем умерло, но больше в течение ближайших двадцати лет никто умирать не собирался. Белые женщины стояли у меня за стулом и прислуживали. Это было ошеломляюще непостижимо.

Однако о моем скромном вкладе в литературу стало известно в определенных кругах; на мои вещи появился спрос. Не припоминаю, чтобы я ударил пальцем о палец ради себя. Все происходило само собой. Я отправился по приглашению к Моубрею Моррису, редактору журнала «Макмилленз мэгэзин», он поинтересовался, сколько мне лет, и когда я ответил, что в конце года должно исполниться двадцать четыре, произнес: «Господи Боже!» Взял он у меня индийский рассказ и стихотворение, которое очень кстати слегка подредактировал. И то и другое появилось в одном номере журнала — рассказ был подписан моей фамилией, под стихотворением стояло «Юсуф». Все это подтвердило мое удивление — чувство, посещавшее меня частенько: — «Господи, смилуйся, неужели это я?»

Потом у меня попросили еще рассказов, а редактору «Сент-Джеймсской газеты» понадобились путевые заметки, подписанные и неподписанные. Опыт писания статей в «Гражданской и военной» облегчал мне задачу, и я чувствовал себя увереннее, сотрудничая с ежедневной газетой.

Затем в одном еженедельнике появилось интервью, я чувствовал себя слегка не в своей тарелке, у меня было ощущение, что я должен задавать вопросы, а не отвечать на них. Вскоре этот самый еженедельник сделал мне предложение, оказавшееся неприемлемым, а потом объявил, что я «зазнался своими успехами», начало которым, что старательно подчеркивалось, было положено на его страницах. Поскольку я тогда был ошеломлен, чуть ли не испуган пришедшей ко мне поразительной удачей, это заявление придало мне уверенности. Раз я произвожу такое впечатление на окружающий мир — прекрасно! Поскольку я, естественно, считал, что вся вселенная живо интересуется только мной — так человек, угодивший случайно в перестрелку, убежден, что является центром сражения.

Между тем я подыскал себе квартиру на Вилльерс-стрит, в Стрэнде[107], который сорок шесть лет назад был населен примитивными и необузданными людьми. Комнаты мои были маленькими, не особенно опрятными и прибранными, но, сидя за письменным столом, я видел в окно ярко освещенный подъезд мюзик-холла Гатти, а в него — сцену. По одну сторону грохотали поезда на путях вокзала Чаринг-Кросс[108], по другую гудел Стрэнд, а перед окнами, под Дроболитейной башней, Темзу бороздили суда, шедшие вверх и вниз по течению.

Поначалу я так запустил и запутал свои дела, что какое-то время был без средств к существованию, хотя мне кое-что причиталось за выполненную работу. Люди, которые требуют денег, пусть даже их требования совершенно справедливы, вызывают неприязнь. Любимая тетя или любая из трех старых дам ссудили бы меня деньгами, ни о чем не спрашивая, но это походило бы на признание неуспеха в самом начале пути. За квартиру у меня было заплачено; фрак имелся; закладывать в ломбард было нечего, кроме коллекции рубашек, купленных во всевозможных портах; так что приходилось как-то обходиться той мелочью, что была в кармане.

Квартира моя находилась над заведением сосисочного короля Гарриса, на два пенни он давал столько сосисок с пюре, что можно было протянуть с утра до вечера в компании с джентельменами, не питающимися сосисками. Еще в два пенни обходился сытный ужин. Превосходный табак в те дни, если человек не опускался до трехпенсового горлодера и не возносился к шестипенсовому турецкому, стоил два пенни полунции[109], а четыре пенса стоили билет в мюзик-холл Гатги и кружка пива.

Там, в обществе пожилой, но статной буфетчицы из расположенной неподалеку пивной, я слушал блестящие, захватывающие песенки комиков «Дев и Мамонт» и визгливые — но не менее «блестящие» — разных Бесси и Белл, пререкавшихся у меня под окном с кучерами, когда они спешили из одного мюзик-холла в другой. Одна дама иногда восхищала нас громкими вариациями того, «что случилось сейчас со мной вот тут, рядом — вы не поверите». После чего пускалась в блестящие импровизации. О, мы верили! Многие из нас, пожалуй, принимали участие в конце этого спора у дверей, перед тем, как она вбегала в них.

Достичь уровня тех монологов я не мог и надеяться, однако табачный дым, хохот и дружелюбие отдыхающего у Гатти человечества «определяли» репертуар песенок. Я считал, что хорошо знаю солдата, служащего в Индии. Его английский собрат (главным образом из гвардии) сидел и пел рядом со мной в любой вечер, когда мне того хотелось; а вместо греческого хора я выслушивал комментарии буфетчицы — глубоко и философски познавшей все разновидности зла, видимого из-за цинковой стойки, которую она постоянно протирала. (В результате несколько лет спустя появилось стихотворение «Помилуй женщин, Мария», основанное на ее рассказе о «моей подруге, которая ошиблась в своем муже»). Благодаря этому было написано первое стихотворение из цикла «Казарменные баллады», я показал его Хенли[110], работавшему в газете «Скоте»[111], потом в «Нэшнл обзервер», он попросил еще; и я на какое-то время вошел в блестящую компанию, которая собиралась в ресторанчике на Лестер-сквер и до утра обсуждала всю литературу.

Я очень восхищался стихами и прозой Хенли, и если на том свете существует торговля такими вещами, охотно уступлю многое из того, что написал, за единое размышление — озарение — вдохновение, называйте как угодно — написанное им о «Новых арабских ночах»[112] Стивенсона в маленькой книжке очерков и рецензий.

Что касается его верлибров, я — под воздействием выпитого кьянти[113] — однажды высказал банальную мысль, что верлибр представляет собой нечто вроде ловли рыбы на крючок без бородки. Хенли вскипел. Сказал, что «стихотворение делают ритмы». Это правда; но, по-моему, только он умел хорошо владеть ими, будучи Мастером, вознагражденным за свое ученичество.

Недостатки Хенли, разумеется, объяснили миру любящие друзья после его смерти. Я имел счастье знать его как доброго, великодушного человека, блистательного редактора, обладающего способностью отбирать самых лучших из своего стада, со словами, которые изумляли быков. К тому же, он органически ненавидел мистера Гладстона[114] и либерализм. В те дни правительственная следственная комиссия занималась серией вопиющих убийств, совершенных членами Ирландской земельной лиги, и оправдала всю эту свору. Я написал резкое стихотворение, озаглавленное «Оправданы!», в «Таймс» поначалу хотели взять его, но, поразмыслив, отказались. Мне посоветовали предложить их в один ежемесячник, редактировал его некий мистер Франк Гаррис, единственный человек, с которым я не смог поладить ни на каких условиях. Он тоже побоялся публиковать стихотворение, тогда я отдал его Хенли, и тот, не имея понятия о политической благопристойности, опубликовал его в своем «Обзервер», а затем — выдержав подобающе долгую паузу — «Таймс» перепечатала стихотворение целиком. Это напомнило мне некоторые случаи из моей жизни в Индии и придало еще больше уверенности.

К моей большой гордости я был избран членом «Сэвила»[115] — «маленького Сэвила», расположенного тогда на Пиккадилли — и после того, как меня официально представили, обедал с самими Гарди[116] и Уолтером Безантом. Мой долг перед последним сразу возрос, а вы, наверно, помните, что я был ему и так уже многим обязан. У него был свой взгляд на издателей, и он в то время занимался созданием Сообщества писателей[117]. Безант посоветовал мне доверить свои дела литагенту и прислал ко мне своего — Э.П.Уатта, у которого был сын моего возраста. Уатт-отец тут же взялся за них, в высшей степени умело; когда он умер, ими стал заниматься его сын. За сорок с лишним лет я не припомню между нами ни единого разногласия, которого нельзя было бы уладить за три минуты. Этим я тоже обязан Безанту.

И доброта его этим не исчерпывалась. Этот человек с большой седеющей бородой, в поблескивающих очках, мудро помогал мне ориентироваться в новом, непонятном мире. В «Сэвиле» велось много разговоров. Большей частью они напоминали пикировку художников в мастерской после того, как натурщицы кончили позировать, и каждый начинает отпускать шпильки по адресу тех, кто его превосходит, поносить все школы, кроме собственной. Но Безант видел глубже. Он посоветовал мне «не соваться в эту собачью грызню». Сказал, что если я «примкну к одной группе», то тем самым испорчу отношения с другой, и что в конце концов дела пойдут, как в женской школе, где при встрече девочки показывают друг другу язык». Это было правдой. Я слышал, как люди намного старше меня тратили силы и красноречие на перечисление «интриг» против себя, на разговоры о людях, которые «разносят» их работы или которых сами хотели бы «разнести». (Это напоминало мне пожилых чиновников, которые изливали душу у меня в кабинете, не получив ожидаемых наград). Самым разумным казалось держаться в стороне от всего этого. Потому я никогда ни прямо, ни косвенно не критиковал вещи своих собратьев по перу и никого не подбивал это делать; никого не просил давать отзывы о моих вещах. Мои знакомства с современниками всегда были очень ограничены.

В «маленьком Сэвиле» ко мне относились с добротой и терпимостью. Там был, разумеется, Госс[118], чувствительный, как кот, к любой атмосфере, но совершенно бесстрашный, когда дело касалось вопросов литературного мастерства; серьезный и горький юмор Гарди; Эндрю Лэнг[119], совершенно чуждый притворства, но — это становилось ясно не сразу — наиболее доброжелательный, когда якобы совершенно не интересовался тобой; Юстас Балфур, крупный, привлекательный человек, один из лучших ораторов, слишком рано умерший; Герберт Стивен, очень мудрый и, когда хотел, очень остроумный; Райдер Хаггард, к которому я потянулся сразу же, к людям такого склада моментально тянутся дети и проникаются доверием взрослые; он любил рассказывать выдумки, главным образом о себе, смешившие всю компанию; Сейнтсбери[120], кладезь премудрости и доброты, к которому я всегда относился с глубокой почтительностью; прекрасно образованный и сведущий в искусстве наслаждения жизнью. Однажды я завтракал с ним и Уолтером Поллоком[121], редактором «Сэтердей Ревью», в Олбени[122], и он блеснул совершенно дьявольской восточной учтивостью, под которую мы неумело подделывались. Это было великолепно! Почему эти люди удостоили меня вниманием, я так и не понял, но научился полагаться на суждения Сейнтсбери в самых серьезных вопросах законов литературы. Незадолго до смерти он оказал мне неоценимую помощь в небольшой работе «Тем, кто сомневается в Священном Писании», за которую без его книг немыслимо было бы взяться. Я встретил его в Бате[123], где он с эрудицией, не уступающей его серьезности, проводил инвентаризацию винного погреба в «Кукольном доме» королевы. Он принес бутылку настоящего токая, я попробовал его и сильно оскандалился, сказав, что этот токай напоминает мне какое-то лекарственное вино. Сейнтсбери лишь назвал меня святотатцем худшего пошиба, но что он подумал обо мне, страшно представить.

В «Сэвиле» были еще десятки хороших людей, но голоса и лица тех, кого я упомянул, вспоминаются особенно ярко.

Моя домашняя жизнь — Стрэнд отнюдь не походил на Пиккадилли — была иной в течение месяцев изумления, охватившего меня по возвращении в Англию. Этот период был, как я уже сказал, сном наяву, в котором, казалось, я мог сокрушать стены, проходить сквозь крепостные валы и перешагивать через реки. Однако был до того невежественным, что с наступлением густых туманов не догадывался, что можно уехать поездом к свету и солнцу всего в нескольких милях[124] от Лондона. Как-то я пять дней подряд видел свое отражение в угольно-черных окнах. Когда туман слегка поредел, я выглянул и увидел мужчину, стоящего напротив пивной, где работала та буфетчица. Внезапно грудь его стала темно-красной, как у малиновки, и он упал — как оказалось, перерезав себе горло. Через несколько минут — они пролетели как секунды — появились санитары «скорой помощи» и забрали тело. Парень-слуга ведром горячей воды смыл кровь в сточную канаву, и небольшая толпа зевак разошлась.

Все знали эту «скорую помощь» (она обитала на задворках церкви Сент-Клемент-Дейнс[125]) не хуже, чем полицейских пятого участка, вечером после половины одиннадцатого санитаров можно было видеть на Пиккадилли-Серкус[126] торгующимися с «истинными леди». Й возвращавшийся из театра с женой и детьми добродетельный британский глава семейства прокладывал путь через это суетящееся, орущее непотребство с устремленным прямо перед собой взором, словно бы ничего не замечая.

Среди приходивших ко мне гостей был Лев, комик из мюзик-холла Гатти — артист со здравыми взглядами на искусство. По его словам, «ошарашивать публику (выражение «оболванивать» появилось позднее) дело неплохое, но кроме того человеку нужно иметь что-то за душой. Думаю, мне бы это удалось, если б не треклятое виски. И все-таки, поверь, жизнь — это сплошной праздник». Моя жизнь действительно была праздником, но, думаю, пройденная в Индии школа как-то сдерживала меня.

Меня со всех сторон уверяли и устно, и в газетных рецензиях — представляющих собой наркотик, от которого я предостерегаю молодых, — что «после Диккенса еще никто не возносился так ослепительно к славе» и т. п. (Я не особенно восприимчив к грубым похвалам.) Меня хотели запечатлеть на портрете для Королевской академии[127] как знаменитость. (Но я питал мусульманское предубеждение против изображения моего лица, так как оно может привлечь дурной глаз. Словом, не особенно напускал на себя важность.) Мне приходило множество писем всевозможного характера. (Но если б я отвечал на все, мне пришлось бы сидеть не разгибаясь, как за старым письменным столом.) Поступали предложения от «некоторых влиятельных людей», навязчивых и беспринципных, как барышники, они говорили, что у меня «есть возможность достичь успеха», нужно только ее использовать — перепевая старые темы и возвращаясь к персонажам, которых я уже «создал», помещая их в невероятные условия — чтобы добиться всего, чего хочу. Но и лошадей, и барышников я считал оставшимися в моем утраченном мире. Постоянным в этой неразберихе было лишь одно. Я зарабатывал — гораздо больше четырехсот рупий в месяц — и когда мой банковский счет достиг тысячи фунтов, радости моей не было предела. Я задумал было одну книгу «для завоевания рынка». Но у меня хватило здравого смысла отказаться от этого намерения. Мне очень хотелось, чтобы приехали мать с отцом, увидели, как идут дела у их сына. Они нанесли кратковременный визит, и слово «праздник» обрело какой-то смысл.

Как всегда, они ничего не предлагали, ни во что не вмешивались. Но были рядом — отец с его йоркширской проницательностью[128] и мудростью; мать, чистокровная кельтка с пылкой душой, — они так хорошо понимали меня, что, если не считать будничных дел, мы почти не нуждались в словах.

Думаю, могу не кривя душой сказать, что они были единственными читателями, мнением которых я дорожил, до самой их смерти на сорок пятом году моей жизни. Их приезд упростил дела и утвердил меня в намерении, которое начало исподволь зарождаться. «Ошарашивать публику» было нетрудно — но во имя чего это было, если не из любви к искусству? (Что оба мои дедушки были уэслианскими проповедниками[129], я не вспоминал, пока мне фамильярно не напомнили об этом.) Я работал над черновиком стихотворения, названного впоследствии «Английский флаг», и мучился над строкой, которая должна была стать ключевой, но она упорно оставалась «вялой». Как у нас было принято, я спросил, ни к кому не обращаясь: «Чего я пытаюсь добиться?». Мать, быстро всплеснув руками, тут же ответила: «Ты пытаешься сказать: «Те, кто знает только Англию, не знают ее». Отец согласился. От прочей риторики я легко избавился; то были просто-напро-сто картины, увиденные с палубы великолепного судна, почти не нуждавшегося в управлении.

В последующих разговорах я открыл им свое намерение поведать англичанам кое-что о мире за пределами Англии — не прямо, а косвенно.

Они поняли. Задолго до того как я завершил объяснение, мать, подводя итог, сказала: «Я понимаю. «Им он открыл гнездо /Его лебедя в тростнике». Спасибо, что сказал нам, дорогой». Это утвердило меня в моем намерении; и когда лорд Теннисон (с которым — увы! — я не имел счастья познакомиться лично) одобрительно отозвался о стихотворении после его появления в печати, я воспринял это как счастливое предзнаменование. Профессионалы овладевают какими-то приемами работы, и это дает им преимущество перед новичками. Работа в газете приучила меня обстоятельно обдумывать замысел, постоянно держать его в голове и работать над ним урывками в любой обстановке. Покачивающийся омнибус представлял собой великолепную колыбель для таких размышлений. Постепенно мой первоначальный замысел вырастал в огромный смутный план — прейскурант магазинов «Арми энд Нейви»[130], если угодно, — с полным охватом и осмыслением явлений, усилий и первопричин во всей Империи. Как и большинство замыслов, я представлял его зрительно — в виде полукруга домов и храмов, выдающегося в море, — море мечтаний. Во всяком случае, когда этот план сложился, я больше не испытывал необходимости «ошарашивать публику» абстракциями.

Кроме того, на прогулках за пределами Вилльерз-стрит я познакомился с мужчинами и одной женщиной, к которым отнюдь не испытывал приязни. Они были чересчур вкрадчивыми или шумливыми и занимались пагубными разновидностями ничем не грозившего им подстрекательства. В большинстве своем они выглядели поставщиками предметов роскоши «аристократии», но громко заявляли, что хотят ее насильственного уничтожения. Высмеивали моих божков Востока и утверждали, что англичане в Индии жестоко «угнетают» туземцев. (Это говорилось в стране, где белая шестнадцатилетняя девушка за двенадцать — четырнадцать фунтов в год носит по тридцать — сорок фунтов горячей воды для ванны по четырем лестничным пролетам!)

У самых хитрых из них были планы, которыми они делились со мной, «стащить тайком оружие Англии — как шаловливые дети, — чтобы она, когда вздумает воевать, обнаружила, что не может». (С тех пор мы далеко продвинулись по этому пути.) Тем временем их целью было мирное, идейное вторжение в ее затхлые углы и создание там того, что сегодня называлось бы «ячейками». С этими господами сотрудничал разношерстный сброд либералов, обладавших широкими взглядами и широким ртом, они чернили планы правительства благочестивыми, но разлагающими модными словечками и прилагали все усилия, чтобы самим жить наилучшим образом. Существовали подпевающие им журналы с отнюдь не плохим литературным уровнем, обладающие завидным умением извращать или очернять все, не соответствующее их бунтарской доктрине. Общее положение, на мой взгляд, сулило соблазнительную «грызню», в которой мне не требовалось занимать агрессивной позиции, так как, едва с моих вещей сошел налет новизны, они обрели способность сами по себе раздражать именно тех людей, которые мне больше всего не нравились. При этом, к счастью, меня какое-то время не воспринимали всерьез. Люди говорили, вполне обоснованно, о разносах и взбучках; а прославленный гений, Д.К.С.[131], брат Герберта Стивена, разделался со мной и Хаггардом в стихах. Я многое бы отдал, чтобы написать их самому. Там звучала молитва о лучших днях, когда:

Восхищаться мир не будет

Гениальностью Ослов,

И смеяться станут люди

Над убожеством их слов,

Когда встанет с ртом заткнутым

Мальчик Редьярд, рядом с ним

Райдер, тот дрянной зануда,

Что сейчас боготворим.

Стихи эти с радостью опубликовали во всех газетах. Отзвук их до сих пор слегка слышен и, как я предупреждал Хаггарда, может не исчезнуть, даже когда все, кроме наших необычных имен, будет забыто.

Несколько превосходных рецензий также помогли мне, наглядно показав, как я добился успеха благодаря цепи счастливых случайностей. Один добрый человек даже взял на себя хлопоты, включая хороший обед, выяснить, много ли я читал. Мне оставалось лишь подтвердить его наихудшие подозрения, так как я «мерился силами» подобным образом в Пенджабском клубе, в конце концов мой экзаменатор понял, что я морочу его, и устроил погоню за мной по всему двору. (К молодым нужно относиться с величайшим уважением. Когда они раздражаются, у них почти не остается уважения к себе.)

Но под бременем всех этих трудов, замыслов, претензий, раздоров, волнений и всевозможных недоразумений здоровье мое снова сдало. В Индии я два раза сваливался от переутомления, хворал лихорадкой и дизентерией, однако на сей раз упадок сил и меланхолия наступили после тяжелого приступа гриппа, когда все мои индийские микробы дружно буйствовали в течение месяца в темноте Вилльерз-стрит.

Поэтому я отплыл в Италию, где волей случая познакомился с лордом Дафферином[132], нашим послом, в прошлом вице-королем Индии, знавшим моих отца и мать. Кроме того я написал когда-то стихотворение «Песнь женщин» о деятельности леди Дафферин, помогавшей беременным индийским женщинам, и ей, и ему оно понравилось. Лорд представлял собой воплощение доброты и пригласил меня погостить у него на вилле возле Неаполя, где однажды вечером в сумерках стал рассказывать — сперва обращаясь прямо ко мне, потом погрузясь в воспоминания, — о работе в Индии, Канаде и прочих частях мира. Раньше работу административной машины, обнаженной и перегретой, я видел снизу. И теперь впервые слушал человека, управлявшего ею сверху. В отличие от большинства вице-королей лорд Дафферин знал. Из всех его воспоминаний и откровений мне запомнилась одна фраза: «Так что, как видишь, в работе не может быть места (или он сказал «возможности»?) для благих намерений».

Однако Италии оказалось недостаточно. Мне нужно было уехать подальше и как следует разобраться в себе. Круизов тогда не существовало; но я полагался на Кука[133]. Потому что великий Д.М. — человек с жестко очерченными губами и выпуклым лбом — гостил у моего отца в Лахоре, когда добивался у индийского правительства разрешения взять в свои руки организацию ежегодных паломничеств в Мекку[134]. Добейся он своего, это сохранило б немало жизней и, возможно, предотвратило бы несколько войн. Его английские служащие проявили дружеский интерес к моим планам и согласованности расписания пароходов.

Для начала я отправился в Кейптаун[135] на громадном лайнере «Мавр» водоизмещением в три тысячи тонн, не догадываясь, что оказался в руках Судьбы. На судне познакомился с капитаном военного флота, отправлявшимся к новому месту службы в Саймонстаун. На Мадейре[136] он захотел как следует выпить за свою двухлетнюю командировку. Я помогал ему весь калейдоскопичный день и весь головокружительный вечер, что послужило основой дружбы на всю жизнь.

В 1891 году Кейптаун был сонным, неряшливым городком, веранды голландских домов выдавались на тротуары. Коровы бродили по центральным улицам, заполненным цветными людьми, которых моя айя называла курчавыми (хубши), спящими в позе, легко позволяющей дьяволам войти в их тела. Но там было и много малайцев[137], мусульман, у них были мечети, малайки в ярких одеждах продавали на тротуарах цветы и брали в стирку белье. Сухой, пряный воздух и яркое солнце оказались благотворными для моего здоровья. Мой попутчик-капитан представил меня сообществу военных моряков Саймонстауна, там пять дней в неделю дует юго-восточный ветер, а адмирал кейптаунской базы жил в роскоши, у него была по меньшей мере пара живых черепах, привязанных к краю маленького деревянного пирса, они плавали, пока не приходило время варить из них черепаховый суп. Морской клуб и рассказы младших офицеров несказанно восхитили меня. Там я видел один из самых впечатляющих розыгрышей, каким был очевидцем. Начался он с вежливого намека новоявленному капитан-лейтенанту, что фок-мачту его крохотной канонерки «надо укрепить». И продолжался, покуда все палубные устройства на носу не были полностью подготовлены к работе. (Разве я мог догадаться, что через несколько лет буду знать Саймонстаун как свои пять пальцев и полюблю замечательную местность возле него?)

Перед расставанием мы с моим капитаном устроили прощальный пикник на белом, вздымаемом ветром песке, там шумели туземцы, и разъяренный бабуин внезапно спустился по скале и запутался в зарослях белых лилий.

— Мы еще встретимся, — сказал капитан, — а если вздумаешь поплавать по морям, дай мне знать.

Дня за два до отплытия в Австралию я обедал в ресторане на Эддерли-стрит, за столом со мной сидело трое людей. Одним из них был, мне сказали, Сесил Родс[138], о котором много говорили пассажиры на «Мавре». Мне даже не пришло в голову заговорить с ним; и я часто удивлялся почему…

Судно называлось «Дорида». Оно было почти пустым и двадцать четыре дня и ночи подряд едва ли не успешно старалось при крене в одну сторону зачерпнуть шлюпками воды, а при другом выплеснуть ее на световой люк салона. В этом изматывающем рейсе до Мельбурна небо и море были одинаково серыми, пустынными. Потом я очутился в новой стране с новыми запахами, среди людей, слишком уж настаивающих на том, что они тоже новые. Однако никаких новых людей в этом очень старом мире нет.

Ведущая газета оказала мне высочайшую честь, предложив описать скачки на Мельбурнский кубок, но я уже писал о скачках и знал, что это не моя тема. Меня больше интересовали пожилые люди, всю жизнь создававшие эту страну или управлявшие ею. Они откровенно разговаривали друг с другом и пользовались незнакомым для меня политическим жаргоном. Как всегда, я больше узнавал из того, что говорилось и подразумевалось в их беседах между собой, чем мог бы выяснить, задав сотню вопросов. И в один из теплых вечеров я присутствовал на съезде лейбористской партии, где обсуждалось, заказывать ли крайне необходимые спасательные шлюпки в Англии или повременить с заказами до тех пор, пока их можно будет изготавливать в Австралии под руководством лейбористов по лейбористским расценкам.

После этого мои воспоминания об Австралии насыщены поездами, перевозящими меня в ночные часы от одного слишком уж фешенебельного вокзала к другому, огромными небесами и примитивными буфетами, где я пил горячий чай и ел баранину, а тем временем горячий ветер, напоминающий пенджабский лоо, дул сильными порывами из пустыни. Мне казалось, что это суровая страна и сами ее жители — вечно раздраженные, видимо из-за климата, — своим поведением делают ее еще более суровой.

Ездил я и в Сидней, населенный тогда множеством досужих людей, они ходили без пиджаков и приятно проводили время. Эти люди говорили, что они новые, юные, но со временем добьются замечательных успехов, и обещание это с честью сдержали. Затем я отправился в Хобарт[139], на Тасманию, чтобы выразить почтение сэру Эдварду Грею[140], он был губернатором Кейптауна и во время сипайского[141] восстания 1857–1959 годов на свой страх и риск отправил в Индию корабли с войсками, предназначенными для какой-то местной войны, вспыхнувшей за спиной у него в колонии. Сэр Эдвард был очень стар, очень мудр, дальновиден и обладал мягкостью, сопутствующей силе особого рода.

Оттуда я отправился в Новую Зеландию пароходом (по тем большим морям я неизменно плавал на маленьких, хрупких каботажных суденышках) и на подходе к Веллингтону[142] увидел именно там, где было сказано, «Пелоруса Джека», огромную белоносую акулу, считавшую своим долгом эскортировать суда в гавань. «Джек» пользовался особым покровительством законодательной власти, объявившей его неприкосновенным, однако через несколько лет какой-то мерзавец выстрелом ранил его, и больше он не показывался. Веллингтон оказался еще одним миром дружелюбных людей, более похожих друг на друга, чем австралийцы, крупных, с длинными ресницами, удивительно красивых. Может, тут я не совсем объективен, так как не меньше десяти красивых девушек приглашали меня покататься на большом каноэ при лунном свете по тихим водам Веллингтонской гавани, притом каждая откладывала ради этого все дела. Собственно говоря, меня везде встречали приветливо. Поэтому я не заслуживаю похвал за точность деталей в своих работах. Один друг давным-давно упрекнул меня в том, что у меня «доходы как у принца, а почет как у посла», и не ценю этого. Он даже назвал меня, помимо всего прочего, «неблагодарной собакой». Но что, спрашивается, мог я делать, кроме того как продолжать работу, стараться что-то добавить к удовольствию тех, кому она доставляла удовольствие? Неоплатное улыбками и рукопожатиями не оплатить.

Из Веллингтона я поехал на север, к Окленду[143], в кабриолете с маленькой серой кобылой и очень неразговорчивым кучером. Земля была поросшей кустарником, только что прошел дождь. За день мы переправились через двадцать три ливневых потока и выехали на просторную равнину, где дикие лошади таращились на нас, фыркали и топали копытами, которые запутывались в густых, длинных гривах. На одной из стоянок я ел на обед птицу с поджаристой, как на свинине, корочкой, но без крыльев и без малейшего их следа. То был киви[144]. Надо было б сохранить его скелет, поскольку мало кто ел бескрылых птиц. Вскоре мой кучер — я видел такое в безлюдных местах и раньше — разразился гневом, как иногда случается с одинокими людьми. На обочине дороги лежал конский череп, при виде его кучер начал ужасно, но беззлобно браниться. Сказал, что уже очень долгое время проезжает мимо этого черепа. Для него череп символизировал замок на цепи, приковывающей его к этой жизни, и какого черта я принялся рассказывать обо всех тех далеких, чужих землях, которые повидал? Правда, потом он заставил меня продолжать рассказы.

У меня было намерение отправиться из Окленда на Самоа[145], навестить Роберта Луиса Стивенсона[146], поскольку он оказал мне честь, написав в письме о нескольких моих рассказах; более того, я был Выдающимся знатоком творчества P.J1.C. Уверен, что даже теперь получил бы не меньше четверки на письменном или viva-voce[147] экзамене по «Проклятой шкатулке»[148], являющейся, как известно посвященным, проверочной книгой на получение этого звания. Впервые я прочел ее в 1889 году в маленьком бостонском отеле, тогда официант-неф едва не выставил меня из ресторана за восклицания во время еды.

Но Окленд, тихий и красивый в солнечном свете, оказался конечной точкой запланированного путешествия; капитан перевозившего фрукты судна, которое то ли отправлялось на Самоа, то ли нет, так беспробудно пьянствовал, что я решил вернуться на юг и плыть в Индию. Из чудесного города Окленда я увез только лицо и голос женщины, торговавшей пивом в маленьком отеле. Они оставались в глубинах моей памяти, пока по прошествии десяти лет я не услышал в пригородном кейптаунском поезде, как один старшина из Саймонстауна рассказывал товарищу о женщине из Новой Зеландии, которая «в жизни своей не задумалась, ежели надобно было накормить неудачника или изничтожить злодея». Тут — подобно тому как вышибание клина вызывает движение штабеля бревен — эти слова вызвали у меня в памяти те оклендские лицо и голос, после чего рассказ «Миссис Батхерст» вошел в мое сознание плавно и упорядоченно, как сплавной лес, плывущий по течению полноводной реки.

К острову Южному, где обитают главным образом шотландцы, их овцы и дьявольские ветры, я приплыл на маленьком пароходике по более холодным и бурным морям. Таможенную очистку мы проходили возле Последнего маяка мира — в Инверкаргилле — в ненастный вечер, когда генерал Армии спасения Бут поднялся к нам на борт. Я видел, как этот человек пятился в сумерках по неровной пристани, полы его плаща вздымало ветром над седой головой наподобие лепестков тюльпана, а он бил в тамбурин перед поющей, плачущей, молящейся толпой, пришедшей проводить его.

Мы отплыли и сразу же оказались в Южной Атлантике. Большую часть недели нас с носа до кормы обдавало волнами, ютовая надстройка треснула, и в маленьком салоне набралось фута на два воды. Вовремя нас не кормили ни разу. Каюта генерала находилась рядом с моей, и в перерывах между ударами волн сверху и плеском стекающей воды внизу он ревел, как раненый слон, потому что был во всех отношениях большим человеком.

Больше я не видел его, пока не сел в Аделаиде[149] на пароход до Коломбо[150], на котором плыл и он. Здесь весь мир выплыл на колесных пароходах и катерах, чтобы пожелать ему счастливого пути в Индию. Генерал обращался к людям с верхней палубы, и один из его жестов — повелительный, повторяющийся взмах рукой вниз — приводил меня в недоумение, пока я не увидел, что у женщины, сидевшей на колесном кожухе переполненного парохода, почти до колен задралась юбка. В те дни добродетельной женщине полагалось быть закрытой одеждой от шеи до ступней. Вскоре она поняла, что беспокоит генерала, одернула юбку, и после этого воцарилось сплошное спокойствие и благочестие. Во время этого плавания я много разговаривал с генералом Бутом. Будучи молодым ослом, я сказал ему, что мне не понравилось, как он выглядел на инверкаргиллской пристани. «Молодой человек. — ответил он, нахмурив густые брови, — если б я думал, что смогу обратить еще хотя бы одну душу к Богу, ходя на голове и играя на тамбурине ногами, я… я научился бы этому».

Генерал был прав («если каким бы то ни было способом смогу спасти кого-то»), и у меня хватило такта извиниться. Он рассказал мне о начале своей миссии, сказал, что наверняка оказался бы в тюрьме, если б его счета подверглись какой-то официальной проверке, и что его работа должна быть деспотизмом одного человека, признающего над собой только Бога. (То же самое говорил Павел[151] и, вполне уверен, Мухаммед[152].)

— Тогда почему, — спросил я, — вы не можете запретить девушкам из своей Армии уезжать в Индию и жить там среди туземцев?

Я рассказал ему об условиях деревенской жизни в Индии. Деспот защищался очень по-человечески.

— Но что же я могу сделать? — спросил он. — Девушки хотят ехать, и остановить их невозможно.

Думаю, эта первая вспышка энтузиазма впоследствии была осмыслена, но до этого несколько добродетельных жизней было загублено. Я проникся громадным уважением и восхищением к этому человеку с головой Исайи[153] и пламенностью Пророка, но, как и последний, бывшего среди женщин не в своей тарелке. Потом я встретил его в Оксфорде, на присуждении ученых степеней. Он подошел ко мне в докторской мантии, очень шедшей ему, и спросил: «Молодой человек, как ваша душа?»

Мне всегда нравилась Армия спасения, о деятельности которой за пределами Англии я немного знал. Конечно же, она уязвима для всех нападок со стороны науки и официальной церкви, но мне кажется, что если душа ощущает себя возрождаемой, то может претерпевать страдания ненаучно и неофициально. Хаггард, несколько раз сотрудничавший с Бутом и работавший для Армии, говорил мне, что в плане заботливости, любезности и доброжелательности ничто не может сравниться с путешествием под попечением ее членов.

Из Коломбо я отплыл в Индию, на самый юг, которого не знал совершенно, и четверо суток в поезде не понимал ни слова из того, что говорилось вокруг. Затем появились гостеприимный север и Лахор, где я провел несколько дней с родителями. Они вскоре навсегда уезжали «домой», поэтому то был мой последний взгляд на единственный настоящий дом, какой я знал до сих пор.