Глава 5. Комитет путей и способов
Глава 5. Комитет путей и способов
Затем в Бомбей, где айя, очень постаревшая, но совершенно не изменившаяся, встретила меня благословениями и слезами; затем в Лондон, где я женился в январе 1892 года, в самый разгар эпидемии гриппа, когда в похоронных бюро не хватало вороных лошадей и покойникам приходилось довольствоваться гнедыми. Болели почти все. (Мы еще не знали, что эта эпидемия является первым предупреждением о том, что чума — которой не ведало уже несколько поколений — надвигается из Манчжурии.)
Все это волновало меня не меньше, чем любого молодого человека в подобных обстоятельствах. Мне хотелось уехать из этой инфекционной больницы как можно скорее. Разве я не состоятельный человек? Разве у меня не лежит несколько — по крайней мере, больше двух — тысяч фунтов на срочных счетах в банке? Разве управляющий банка не предлагал мне вложить часть моего «капитала», например, в индиго? Но я предпочел вложить деньги еще раз в билеты конторы Кука — на двоих — в кругосветное путешествие. Все было устроено без малейшего риска.
Итак, мы сочетались браком в церкви с длинным, острым шпилем на Лэнгем-плейс — присутствовали Госс, Генри Джеймс[154] и мой двоюродный брат Эмброуз Пойнтер — и, едва выйдя из церкви, расстались, к возмущению церковного сторожа: моя жена отправилась дать матери лекарство, а я на свадебный завтрак с Эмброузом; после завтрака, приехав за женой, я обнаружил на мокром от дождя тротуаре придавленное камнями, как было принято в те безмятежные времена, газетное объявление о моем бракосочетании, отчего у меня возникло ощущение тревоги и беззащитности.
А несколько дней спустя мы ступили на волшебный ковер, который должен был обнести нас вокруг земли, начиная с заснеженной Канады. Среди наших свадебных подарков была большая серебряная фляжка, наполненная виски, но неспособная хранить содержимое.
Она протекла в чемодане, где лежала вместе с фланелевыми рубашками. И лишь когда запах виски распространился по всему вагону, мы обнаружили, что произошло. Но к тому времени все наши попутчики жалели несчастную молодую женщину, связавшую жизнь с этим бесстыдным пьяницей. В этой ложной атмосфере, создавшейся вокруг нас, из-за нашей неопытности, мы приехали в Ванкувер, где с мыслью о будущем и в доказательство собственного богатства приобрели или думали, что приобрели, двадцать акров[155] невозделанной земли, именуемой Северный Ванкувер, ставшей теперь частью города. Но нас здорово надули, как выяснилось много лет спустя, когда, после того как мы в течение долгого времени платили за нее налоги, оказалось, что земля принадлежит кому-то другому. Улыбчивые ванкуверцы выражали нам соболезнование таким образом: «Вы покупали землю у Стива, да? A-а, у Стива! Не надо было у него покупать. Нет! Только не у Стива». Так ловкий Стив отбил у нас охоту спекулировать недвижимостью.
Затем мы отправились в Иокогаму, там нас со всей возможной любезностью принимали совершенно незнакомый нам человек и его жена. Они гостеприимно пригласили нас к себе домой и позаботились, чтобы мы повидали Японию во время цветения пионов и глициний. Однажды на жарком рассвете там случилось землетрясение (как оказалось, пророческое), мы выбежали в сад, где высокая криптомерия[156] неистово покачивала головой вверх-вниз с выражением «вот, видите», хотя не было ни ветерка. Вскоре после этого я отправился дождливым утром в иокогамское отделение своего банка, чтобы взять часть своего надежно размещенного богатства. Управляющий сказал мне: «Почему не берете больше? Это будет так же просто». Я ответил, что не люблю иметь при себе много денег, потому что легкомысленно транжирю их, но, возможно, после проверки своих счетов зайду еще во второй половине дня. Так я и сделал, но за этот краткий промежуток времени банк, как гласило объявление на запертой двери, приостановил платежи. (Да, лучше было б вложить во что-нибудь мой «капитал», как намекал лондонский управляющий.)
С этой новостью я вернулся к жене, ждавшей через три месяца рождения ребенка. Кроме взятых утром денег — управляющий шел мне навстречу, насколько ему позволяла лояльность служащего банка, — неиспользованных чеков Кука и личных вещей в чемоданах, у нас не было ничего. Мгновенно образовался Комитет путей и способов, усиливший наше взаимопонимание больше, чем мог бы долгий период спокойной супружеской жизни. Отступление — или бегство, если угодно, — было неизбежно. Что мог вернуть Кук за билеты, не включая сюда цену несбывшихся мечтаний? «Все до последнего фунта, разумеется, — ответил представитель фирмы в Иокогаме. — У нас не бывает банкротств — и вот то, что вам причитается».
Мы пустились в обратный путь по холодному в северных широтах Тихому океану, через Канаду, где только что сошел снег, на окраину маленького городка в Новой Англии[157], где дед моей жены по отцу (француз) много лет назад обзавелся домом и поместьем. Местность там была всхолмленной, лесистой, разделенной на фермы площадью от пятидесяти до двухсот акров неплодородной земли. Грунтовые дороги соединяли белые деревянные фермерские дома, где старшие члены семей из кожи лезли, чтобы выплачивать разорительные проценты по закладным. Младшие уезжали в другие места. Было много брошенных домов; одни ветшали; от других оставалась лишь печная труба, а то и только поросшие травой углубления, окруженные стойкими кустами сирени. На одной из маленьких ферм был дом, именуемый «Райский коттедж», обычно служивший жилищем для батрака. Одноэтажный, с мезонином; семнадцати футов в высоту; семнадцати футов в длину и в ширину, а включая кухню и дровяной сарай — двадцати семи. Вода поступала по трубе диаметром полдюйма, шедшей от находившегося неподалеку родника. Но дом был пригодным для жилья, с глубоким, хоть и сырым подвалом. Арендная плата за него составляла десять долларов, или два фунта, в месяц.
Мы сняли этот дом. Обставили его с простотой, предвосхищавшей систему покупок в рассрочку. Приобрели громадный подержанный воздухонагреватель и установили в подвале. Пробуравили в тонких половицах отверстия для его восьмидюймовых жестяных труб (ума не приложу, как мы не сгорели зимой в постелях) и были весьма довольны собой.
Когда новоанглийское лето сменилось багрянцем осени, я обложил лапником продуваемое ветром основание дома и помог возвести вдоль одной стороны его веранду без крыши для будущих нужд. Когда наступила зима и санные колокольчики зазвенели по всему окружавшему нас белому миру, мы чувствовали себя спокойно. Иногда у нас бывали служанки. Порой они не выдерживали одиночества и без предупреждения сбегали, одна даже оставила свой чемодан. Это нас нисколько не беспокоило. У всякой медали две стороны, а мытье посуды дело столь же нехитрое, как приготовление удобной постели. Когда наша водопроводная труба замерзала, мы набрасывали на нее енотовые шубы и отогревали пламенем свечи. В верхней спальне для колыбели не было места, поэтому было решено, что ее вполне заменит чемодан. Мы никому не завидовали — даже когда по нашему подвалу бродили скунсы, и, зная природу этих животных, мы неподвижно сидели, покуда они не соизволят удалиться.
Однако соседи относились к нам настороженно. Рядом с ними жил чужак из не пользующейся любовью страны, по слухам «выгоняющий целых сто долларов из пузырька с чернилами ценой десять центов», о котором «пишут в газетах», женившийся на «девушке из семейства Балестье». Разве ее бабушка не живет все еще в их поместье, где «старый Балестье» вместо того, чтобы обрабатывать землю, выстроил громадный дом, обедал в поздние часы в особой одежде и пил на французский манер красное вино вместо доброго виски? И вот этот британец под предлогом того, что лишился денег, поселил жену «среди ее родных» в «Райском коттедже». Это казалось неподобающим; поэтому они наблюдали за нами так скрытно, как умеют только новоанглийские или английские фермеры, и если относились к «британцу» терпимо, то лишь ради «девушки из семейства Балестье».
Но мы перенесли первое потрясение в молодой жизни во время первого кризиса. Комитет путей и способов принял неотменяемое решение, что впредь, чего бы это ни стоило, он должен представлять собой полное единство.
Когда пришли деньги от продажи рассказов и книг, мы первым делом выкупили права на публикацию «Чиновничьих песенок», «Простых рассказов» и шести книжек в бумажной обложке, проданных в 1889 году, чтобы иметь возможность уехать из Индии не с пустыми карманами. Это встало в немалую сумму, но когда я приобрел их, в «Райском коттедже» стало легче дышаться.
Лишь много лет спустя мы осознали, какие ужасы «люди думали о вашей работе». Со своей точки зрения они были правы. И к тому же практичны, как будет видно из дальнейшего.
Однажды к «Райскому коттеджу» подъехал незнакомец. Переговоры начались таким образом:
— Вы Киплинг, да?
Последовало подтверждение.
— Пишете, да?
Это как будто бы соответствовало истине. (Долгая пауза).
— Раз так, вы должны жить, чтобы доставлять людям удовольствие, верно?
Это было истинной правдой. Неподвижно сидя в коляске, приезжий продолжал:
— В таком случае, полагаю, вам надо доставлять им удовольствие, чтобы жить?
Отрицать это было нельзя. (Мне вспомнился адъютант добровольцев в Лахоре).
— Тогда скажем так, — продолжал этот человек, — допустим, вскоре вы не сможете доставлять удовольствие людям. Болезнь — несчастный случай — мало ли что. Тогда — что будет с вами обоими?
Я начал понимать, а он рыться в нагрудном кармане.
— И тут вам на помощь приходит Страхование жизни. Так вот, я представляю — и т. д., и т. д.
Умение рекламировать свой товар было превосходным. Компания «Льюконо» пользовалась хорошей репутацией, и я оформил свою первую американскую страховку, согласившись с Горацием, что на будущее полагаться нельзя[158].
Другие визитеры были не столь тактичными. Из Бостона, полагаю, мнившего себя цивилизованным городом, приехали репортеры и потребовали интервью. Я ответил, что мне нечего сказать. «Если нечего, значит, мы заставим вас сказать что-то». Они уехали и наврали с три короба, им было поручено «привезти материал». Тогда для меня это было неожиданностью, но пресса еще не достигла полной бесцеремонности последующих лет.
Кабинет мой в «Райском коттедже» был размером семь на восемь футов, с декабря по апрель снег лежал вровень с окном. Вышло так, что я написал рассказ о работе в индийском лесничестве, где среди действующих лиц был воспитанный волками мальчик. В тишине и неопределенности зимы 1892 года воспоминание о масонах-львах из детского журнала и фраза из хаггардовской «Нады-Лилии»[159] слились с отголосками этого рассказа. Когда в голове сложился общий план, настал черед пера, и я наблюдал, как оно начало писать рассказы о Маугли и животных, из которых потом составилась «Книга джунглей».
Раз работа началась, останавливаться, казалось, особых причин не было, но я уже научился делать различие между властными велениями своего гения и «инерцией», или индуктированным электричеством, возникающим из того, что можно назвать просто-напросто «вождением пером по бумаге». Два рассказа, помнится, я выбросил, остальными остался доволен. Что еще более существенно, отец высоко отозвался о них.
Дочка, мой первый ребенок, родилась в ночь 29 декабря 1892 года, когда кругом лежал снег высотой в три фута. Поскольку день рождения у ее матери 31 декабря, у меня 30, мы поздравили малютку с ее чувством уместности, и она расцветала в своем чемодане под солнцем на маленькой веранде. Ее появлению на свет я обязан знакомству с лучшим другом, какой был у меня в Новой Англии, — доктором Конлендом.
Казалось, «Райский коггедж» становится тесноватым, поэтому весной Комитет путей и способов «обсудил необходимость участка и приобрел его» — целых десять акров — на склоне каменистого холма, обращенного к Уэнтестикету по другую сторону широкой долины за рекой Коннектикут.
Летом из Квебека приехал Жан Пижон с девятью другими канадцами французского происхождения, они построили для себя деревянную хижину в двадцати минутах ходьбы и принялись строить нам дом, который мы назвали «Наулахка»[160]. В длину он был девяносто футов, тридцать в ширину, на высоком фундаменте из камней, обеспечивающем нам просторный подвал, в который не забраться скунсам. Стены с кровлей были деревянными, обитыми темно-зеленой нащепленной вручную дранкой, окна чрезмерно большими. Чрезмерно большим был и длинный открытый чердак, что я понял слишком поздно. Пижон спросил, отделывать его ясенем или вишневым деревом. По невежеству я выбрал ясень и таким образом отказался от самого, пожалуй, лучшего отделочного дерева для интерьера. То было время изобилия, когда лес стоил гроши и мебель тонкой столярной работы можно было купить задешево.
Затем мы проложили длинную подъездную аллею к дороге. Чтобы сделать ее менее крутой, требовался динамит, и весьма сговорчивый водопроводчик привез множество динамитных шашек, грохотавших под сиденьем коляски. Мы попрятались, как сурки, в ближайшую глубокую яму. После этого, нуждаясь в воде, пробурили трехсотфутовую скважину диаметром пять дюймов в новоаглийском граните, толщина его была не меньше трех, некоторые считали тридцати тысяч футов. Над скважиной поставили ветряк, воды он поднимал мало, ночами стонал и скрипел. Поэтому мы выбили его нижние болты, привязали к нему две упряжки быков и свалили, словно Вандомскую колонну[161]: морально это возместило нам по меньшей мере половину затрат на его возведение. На смену ему пришел маломощный насос, смазывать который было моей неприятной обязанностью. Этот опыт строительства на всю жизнь привил нам вкус к возне с деревом, камнем, бетоном и тому подобными замечательными вещами.
Лошади представляли собой неотъемлемую часть нашей жизни, поскольку «Райский коттедж» находился в трех милях от городка и в полумиле от строящегося дома. Приближенным нашим слугой был крупный, спокойный вороной по кличке Марк Аврелий, запряженный в коляску, он ждал, как теперь ждут автомобили, а когда уставал стоять, осторожно укладывался между оглобель и погружался в сон. Приезжая домой, мы подвязывали поводья и отправляли его вместе с коляской к конюшне, где он снова засыпал, пока кто-нибудь из нас не приходил выпрячь его и отвести в стойло. У нас был небольшой табун других лошадей, в том числе кроткий старый жеребец с постоянно хромой ногой, работавший на склоне дней на машине с конным приводом, пилившей для нас лес.
Я попытался передать представление о радости и своеобразии тех дней в рассказе «Пеший делегат», где все персонажи так или иначе связаны с лошадьми.
Страстью моей жены, как я выяснил, были рысаки. В нашу первую зиму в «Наулахке» она отправилась посмотреть на новую патентованную отопительную печь, из которой вырвалось пламя и сильно обожгло ей лицо. Поправлялась она медленно, и доктор Конленд намекнул, что ей нужно что-нибудь тонизирующее. Я вел переговоры о покупке пары молодых гнедых, брата и сестры морганов, пригодных для трехмильных прогулок, и после намека доктора Конленда заключил сделку. Когда сказал об этом жене, она решила, что прогулка на них принесет ей утешение, и в тот же вечер, оставив незабинтованным один глаз, отправилась в сумерках на верховую прогулку по трехфутовому снегу, я на всякий случай ехал рядом с ней. Но Нип и Так превосходно ходили под седлом, и «тоник» подействовал успешно. После этого гнедые носили нас по всей округе.
Было бы трудно преувеличить однообразие и тоску жизни на фермах. Земля постепенно лишалась исконных обитателей, и жилища их еще не приобретали беженцы из Восточной Европы или богатые горожане, покупавшие впоследствии «фермы для отдыха». Люди, способные стать личностями, сильными мира сего, символами, кувыркались в этом запустении, подобно тому как гниющее дерево выбрасывает загибающиеся к стволу ветви, и странные предрассудки, жестокости, порождаемые сводящей с ума уединенностью, разрастались, как лишайник на пораженной болезнью коре.
Однажды после длившейся целый день прогулки по склонам Уэн-тестикета, нашей горы-стража по ту сторону реки, мы оказались возле фермерского дома, навстречу нам вышла хозяйка с характерными для тех мест дикими глазами и плоской грудью. Глядя на пустынные просторы, мы увидели свою «Наулахку» на склоне холма, напоминавшую лодочку на далекой волне. Женщина с горячностью спросила: «Эти новые огни на той стороне долины — ваши? Вам и невдомек, каким утешением они мне были зимой. Вы не будете завешивать окна — или как?» Поэтому пока мы жили в «Наулахке», окна, выходящие на ту сторону, никогда не завешивались.
В городке, куда мы ездили за покупками, царила иная атмосфера. В Вермонте[162] по традиции запрещалась продажа спиртного. Поэтому почти в каждой конторе на виду стояли бутылка с водой и большой стакан, а в укромном шкафчике или тумбе стола была спрятана бутылка виски. По завершении дела его пили неразбавленным, запивали ледяной водой, потом жевали отбивающую запах перегара гвоздику, но с какой целью — воспрепятствовать осуществлению закона, с которым и без того никто не считался, или обмануть своих женщин, внушавших им сильный страх (до окончания школы этих людей воспитывали главным образом старые девы), — не знаю.
Но от соблазнительной идеи основать загородный клуб пришлось отказаться, так как многим мужчинам, имевшим все основания быть его членами, нельзя было доверить бутылку виски. На фермах они, разумеется, пили сидр всевозможной крепости и напивались иногда чуть ли не до безумия. Все это казалось мне таким же отвратительно ханжеским и лицемерным, как многие стороны американской жизни в те дни.
Официально там царила всеобъемлющая, педантичная законность, существовало множество полусудебных учреждений и должностей, но о законопослушании никакого понятия не было. В бизнесе, на транспорте, в сфере распределения очень мало что было надежным, пунктуальным, тщательным и организованным. Но люди с этим не согласились бы, хотя подтверждений тому было множество. В Штаты ежегодно приезжало около миллиона иммигрантов. Они представляли собой дешевую — чуть ли не дармовую — рабочую силу, без которой все в стране пошло бы прахом, и к ним относились с ужасавшим меня бездушием. Ирландцы уходили с рынка рабочей силы в «политику», утолявшую их тягу к скрытности, хищениям и анонимным разоблачениям. Итальянцы продолжали работать, прокладывали трамвайные линии, но благодаря лавочкам и каким-то таинственным занятиям продвигались к господствующему положению, которое занимают теперь хорошо организованным сообществом. Немцы, приехавшие раньше ирландцев, считали себя чистокровными американцами и свысока смотрели на тех, кого презрительно называли «иностранной швалью». Где-то на заднем плане, хоть и не сознавая этого, находился «типичный» американец, три-четыре поколения предков которого прожили в этой стране, он ничего не контролировал, тем более ни на что не влиял, но утверждал, что общепризнанное беззаконие жизни «нехарактерно» для его страны, нравственным, эстетическим и литературным авторитетом которой он назначил себя. Почти бездумно заявлял, что все чужеземные элементы будут «ассимилированы» в «настоящих американцев». И никого не интересовало, что и как он говорил! Все наживали или теряли деньги.
Политическая история этой страны была однообразной. Когда люди бросали взгляд за пределы своих границ, что случалось не часто, Англия все еще представлялась им зловещим, грозным врагом, которого следует остерегаться. Об этом заботились ирландцы, у которых ненависть — это вторая религия; а также школьные учебники истории, ораторы, видные сенаторы и прежде всего пресса. В нескольких часах пути по железной дороге к северу от нас находился летний домик Джона Хэя, одного из очень немногих американских послов в Англии, непредвзято смотрящих на вещи. Во время нашего визита к нему мы с ним обсуждали этот вопрос. Его объяснение прозвучало убедительно. Я цитирую слова, запечатлевшиеся в моей памяти: «Ненависть Америки к Англии представляет собой обруч, скрепляющий сорок две (столько тогда было штатов) клепки Союза». Он сказал, что это единственный стандарт американца, приложимый к чрезвычайно разнообразному населению. «Поэтому, когда человек приплывает сюда, мы говорим ему: «Видишь вон того большого громилу на востоке? Это Англия! Ненавидь ее — и будешь настоящим американцем.»
По принципу: «Если не можешь продолжать любовную связь, устрой ссору» — это разумно. По крайней мере это убеждение иногда приводило ошеломляюще пустую национальную жизнь в какой-то контакт с призрачными заграницами.
Однако я не сознавал, как старательно эскплуатируется эта доктрина, пока в 1896 году не посетил Вашингтон, где познакомился с Теодором Рузвельтом, в то время заместителем военно-морского министра США (фамилию министра я не расслышал). Рузвельт сразу же мне понравился, и я проникся к нему доверием. Он приходил к нам в отель и громко благодарил Бога за то, что в его жилах нет ни капли английской крови; предки его были голландцами. Естественно, я рассказал ему приятные истории о его дядях и тетях в Южной Африке, считавших себя единственными настоящими голландцами под небосводом и относивших род Рузвельтов к «проклятым голландерам». Тут он стал в высшей степени общительным, и мы вместе отправились в зоопарк, где он рассказывал о гризли, с которыми ему приходилось встречаться. В то время ему было поручено создать отвечающий современным требованиям военный флот; существующие разнотипные корабли уже износились. Я спросил, откуда он намерен его взять, поскольку американцы не любят платить налоги. «У вас», — последовал обезоруживающий ответ. В известной степени так оно и вышло. Послушная, получившая команду пресса объясняла, что Англия — коварная и завистливая, как всегда, — собирается вот-вот напасть на беззащитные берега Свободной страны и с этой целью готовит… и т. д., и т. д., и т. д. (Это в 1896 году, когда у Англии своих проблем было хоть отбавляй!) Но уловка сработала, все ораторы и сенаторы развязали языки. Помню, супруга одного сенатора, весьма цивилизованного человека, когда он не занимался политикой, пригласила меня заглянуть в сенат, послушать, как ее благоверный «выкручивает хвост Британскому Льву». Пойти туда я не мог, но речь его прочел. (В настоящее время — осенью 1935 года — я также прочел с интересом извинение американского Госсекретаря перед нацистской Германией за неблагоприятный отзыв судьи из нью-йоркского полицейского суда об этой стране.) Но то были замечательные, великолепные, приязненные дни в Вашингтоне, обитателей которого — не считая политиков — Аллах не совсем лишил чувства юмора, а еда была просто объеденьем.
Через Рузвельта я познакомился с профессором Лэнгли из Смитсоновского института[163], стариком, создавшим модель аэроплана, движимого — поскольку время бензина еще не пришло — вспышечным двигателем, чудом тончайшей работы. На испытаниях модель пролетела больше двухсот ярдов и утонула в водах Потомака, что явилось поводом для насмешек в прессе по всей стране. Лэнгли воспринял их довольно спокойно и сказал мне, что хотя он сам не доживет до тех времен, я увижу такой аэроплан «в действии».
В Смитсоновском институте было на что посмотреть, особенно в отделе этнологии. Каждая нация, как и каждый человек, чем-то тщеславно гордится — иначе она не могла бы жить в ладу с собой — но я не перестаю удивляться людям, которые, почти полностью истребив аборигенов своего континента, чего не совершала больше ни одна современная нация, искренне считают, что они маленькая благочестивая новоанглийская община, подающая пример жестокому человечеству. Об этом своем удивлении я не раз говорил Теодору Рузвельту, и он так возражал мне, что от его голоса дрожали стеклянные витрины с индейскими реликвиями.
В следующий раз я встретился с ним в Англии, вскоре после того, как его страна завладела Филиппинами[164], и он — подобно пожилой даме, имеющей единственного ребенка, — жаждал давать Англии советы, как управлять колониями. Взгляды его были довольно здравыми, поскольку его «коньком» был тогдашний Египет[165], и он говорил: «Правьте или убирайтесь». Он даже консультировался с несколькими людьми, как далеко он может заходить в своих рекомендациях. Я заверил Рузвельта, что англичане выслушают от него что угодно, но к советам они органически невосприимчивы.
Больше я с ним не встречался, но мы много лет переписывались, и когда он «оттяпал» Панаму у собрата-президента[166], которого называл «питекантропоидом»[167], и во время Войны, в течение которой я познакомился с его двумя замечательными сыновьями. Мне представляется, что он был гораздо более значительным человеком, чем американцы представляли или, в то время, понимали, как его использовать, и что, возможно, они бы поняли это, родись он на двадцать лет позже.
Тем временем наша жизнь шла в «Райском коттедже», потом в «Наулахке», как только она была построена. В коттедж однажды приехал Сэм МакКлур[168], считавшийся прототипом стивенсоновского Пинкертона в «Морском мародере»[169]. Он сменил множество профессий, от уличного торговца до разъездного фотографа, но сохранил свой талант и простоту. Появился он, захваченный идеей основания нового журнала, который хотел назвать «МакКлурз». Разговор у нас длился двенадцать — а может, даже семнадцать — часов, пока идея полностью не прояснилась. Он, как и Рузвельт, опережал свое время, поскольку выступал с разоблачениями афер и жульничеств, которые начинали оправдывать, так как они приносили доход. Люди тогда называли это «разгребанием грязи», и оно, судя по всему, никакой пользы не приносило. Я немало восхищался МакКлуром, он был одним из немногих, способных из трех с половиной слов составить фразу, притом чистую и ясную, как вода в роднике. Мое мнение о нем не стало хуже, когда он сделал заманчивое предложение брать все, что я напишу в ближайшие несколько лет, по казавшимся баснословными ставкам. Однако Комитет путей и способов решил не заключать сделок на будущие вещи. (Тут я всерьез рекомендую вниманию честолюбивых молодых людей текст из Книги Премудрости Иисуса сына Сирахова, гласящий: «Доколе ты жив и дыхание в тебе, не заменяй себя никем»).
Как-то дождливым днем в «Наулахку» приехал из нью-йоркского издательства «Скрибнере»[170] рослый молодой человек Фрэнк Даблдей с предложением, помимо всего прочего, издать полное собрание моих написанных на то время произведений. Серьезные предложения принимаешь или отказываешься от них по личным и нелогичным причинам. Мы сразу же прониклись симпатией к этому молодому человеку, он и его жена стали нашими ближайшими друзьями. Со временем, когда он создал блестящую фирму «Даблдей, Пейдж и К°» (впоследствии «Даблдей, Доран и К°»), я передал ему американскую часть своих издательских дел. И таким образом избавился от многих хлопот до конца жизни. Благодаря большим, намеренно оставленным пробелам в американском авторском праве предприимчивые люди могли не только красть, что было естественно, но и дополнять, разбавлять и украшать украденный текст всякой ерундой, которой я не писал. Сперва это раздражало меня, потом я стал смеяться; а Фрэнк теснил пиратов все более и более дешевыми изданиями, так что их кражи стали менее доходными. Притязаний на нравственность у этих джентльменов было не больше, чем впоследствии у их собратьев-бутлегеров[171]. Как однажды сказал один из столпов Лиги авторских прав (даже он не видел в этом комизма), когда я пытался привлечь его к ответу за вопиющее правонарушение, «мы решили, что на этом можно заработать, потому и поступили так».
Это было его религией. В общем, могу сказать, что американские пираты заработали на моих сочинениях около половины той суммы, какую, как иногда утверждают, «заработал» я сам на законном книжном рынке этой страны.
Приехал отец посмотреть, как идет наша жизнь, и мы с ним отправились в Квебек, где при тридцатипятиградусной жаре все одевались строго по тогдашней моде, что весьма изумило отца. Потом мы навестили в Бостоне его старого друга Чарлза Элиота Нортона, гарвардского профессора[172], дочерей которого я знал в детстве в «Грейндже» и впоследствии поддерживал с ними отношения. Они были бостонскими аристократами духа, но сам Нортон, исполненный дурных предчувствий относительно будущего своей страны, чувствовал, как земля уходит у него из-под ног, подобно тому как лошади чувствуют приближение землетрясений.
Нортон рассказал нам одну историю о прежних днях в Новой Англии. Он и еще один профессор ехали по сельской местности в коляске, рассуждали о возвышенных и высоконравственных предметах и остановились у дома хорошо знакомого обоим пожилого фермера, тот с обычной новоанглийской молчаливостью стал поить лошадь из ведра. Сидевшие в коляске продолжали спор, в ходе которого один сказал: «Так вот, по Монтеню» и привел цитату. От головы лошади, где стоял, держа ведро, фермер, раздался голос: «Это сказал не Монтень. Это Монтес-кье». Так оно и было.
Это, сказал Нортон, произошло в середине или конце семидесятых. Мы с отцом ездили в коляске по дальней стороне Тенистого холма, но не столкнулись ни с чем, столь поразительным. Он много говорил об Эмерсоне, Уэнделле Холмсе[173], Лонгфелло, Амосе и Луизе Олкоттах[174], других влиятельных писателях прошлого, когда мы вернулись в библиотеку и он, листая книги, читал вслух, потому что был ученым из ученых.
Но меня поразили, и в этом отчасти повинен он, явные бесполезность, бессмысленность всех трудов прошлого поколения перед наплывом иностранцев. Тут я впервые начал задумываться, не истребил ли Авраам Линкольн слишком много коренных американцев в Гражданской войне[175] на благо их поспешно завезенных из Европы преемников. Это черная ересь, но впоследствии я встречал мужчин и женщин, которые тайком высказывали ее. Самые слабые из иммигрантов давних времен крепли и закалялись во время долгого плавания на парусных судах. Но в конце шестидесятых — начале семидесятых появились пароходы, и человеческий груз со всеми его несовершенствами и болезнями доставлялся за две недели. А около миллиона более или менее акклиматизированных американцев было убито.
Так или иначе, между 1892 и 1896 годами нам удалось нанести два кратких визита в Англию, где мои родители жили на пенсии в Уилтшире; и с каждым разом мы все больше ненавидели холодную северную Атлантику. В одном плавании наш пароход едва не натолкнулся на кита, который успел погрузиться в последнюю минуту, глянув при этом на меня незабываемо маленькими глазками величиной с бычьи. Выдающиеся знатоки творчества P.JI.C. должны помнить, что увидел именно «величественного и необъяснимого» Уильям Дент Питмен[176] в восковом манекене парикмахера. Иллюстрируя «Сказки просто так», я вспомнил тот глаз и постарался изобразить его таким.
Мы несколько раз ездили в Глостер, штат Массачусетс, где я посещал ежегодную заупокойную службу по утонувшим или погибшим на рыбацких шхунах, уходивших на лов трески. Глостер представлял собой столицу рыбной промышленности.
Кстати, наш доктор Конленд служил в этом рыболовном флоте в юности. Одно вело к другому, как случается в этом мире, я принялся за небольшую книжку, которую озаглавил «Отважные капитаны». Моим делом было писание; делом Конленда детали. Эта книжка привела нас (Конленд был рад сбежать от наводящей ужас респектабельности нашего городка) на набережную и старый причал Бостонской гавани, к необычной еде в матросских столовых, где он вновь переживал свою юность среди бывших товарищей по плаванию или их родственников. Мы помогали гостеприимным капитанам буксиров таскать трех- или четырехмачтовые шхуны с углем по всей гавани; мы поднимались на борт любого судна, которое с виду могло оказаться полезным, и радовались вовсю. У нас были карты — старые и новые, примитивные навигационные приборы, какими пользовались в открытом море, и старый судовой компас, до сих пор представляющий для меня сокровище. (К тому же, по счастливой случайности, мне довелось увидеть, как вода, смешанная с нефтью и угольной пылью, прорвалась в трюм старой железной галоши, тонувшей на стоянке.) А Конленд взял большую треску, разделочные ножи и показал, как обрабатывают рыбу перед отправкой в трюм, чтобы я не наделал ошибок. Кроме того, он раскапывал давние истории, списки погибших рыбаков, которые были дороги ему, и засыпал меня всевозможными деталями — не обязательно для работы над книгой, а ради удовольствия. И отправил меня — да простит его Бог! — в плавание на судне, занятом ловом сайды, в десять раз более грязном, чем любая тресковая шхуна, и я мучился от рвоты, хоть мне и пытались помочь кусочком несвежей сайды.
Словно этого было недостаточно, в конце работы над повестью я захотел, чтобы несколько персонажей добрались из Сан-Франциско до Нью-Йорка за рекордно короткое время, и написал знакомому железнодорожному магнату, письмо с просьбой сообщить, как бы поступил он сам. Этот замечательный человек прислал мне подробнейшее расписание с указанием остановок для заправки водой, смен локомотива, расстояний, состояния железнодорожного полотна и климатов, так что ошибиться тут стало просто невозможно. Персонажи мои добились блестящего успеха; некий железнодорожный магнат, прочтя книгу, пришел в такой азарт, что потребовал свои паровозы, своих людей, прицепил к поезду свой личный вагон, решив побить мой книжный рекорд, и преуспел в этом. Однако книга была не совсем репортажной. Я хотел проверить, смогу ли ухватить и передать на бумаге что-то из своеобразной американской атмосферы, уже начинавшей улетучиваться. И благодаря Конленду приблизился к цели.
Миллион — или, может быть, всего сорок — лет спустя некий киномагнат вел со мной переговоры о правах на экранизацию этой книги. Под конец заседания мой гений побудил меня спросить, много ли он намерен вводить «соблазнительных сцен» в эту замечательную работу. «Ну, конечно», — ответил он. Самка трески во время нереста мечет около трех миллионов икринок. Я сказал ему об этом. Он ответил: «Вот как?» И продолжал говорить об «идеалах»… Конленд был давно уже мертв, но я молился, чтобы он, где бы ни пребывал, мог нас слышать.
И вот так, в этой невероятной жизни, то в четырех стенах, то в разъездах, прошло четыре года, на свет появилось много прозы и стихов. Лучше всего я знал один уголок Соединенных Штатов как домовладелец — это единственный способ понять страну. Туристы могут увозить впечатления, но именно случайные подробности повседневных дел и поступков (например, установка сеток от мух и дымоходов, покупка дрожжей и наставления соседей) создают очертания мысленных образов. Американцы были интересными людьми, но, казалось мне, за их лихорадочной деятельностью неизменно скрывалась безмерная, неосознанная скука — бремя материальных вещей, страстно обожествляемых, что лишь вызывало у их поклонников еще большую, долгую и худшую скуку. Интеллектуальное влияние иммигрантов из Европы еще не начиналось. В то время они были более-менее связаны с английскими традициями и взглядами, а семитское племя еще не дошло до слишком уж вольного сионизма. Ко мне та атмосфера была в известной степени враждебной. Причина, видимо, заключалась в том, что я «загребал деньги» в Америке — подтверждением тому служили новый дом и лошади — и был недостаточно за это признателен. Поездки в Англию и разговоры там убедили меня, что на английской сцене как будто бы грядут новые события, которые интересно будет наблюдать. Комитет путей и способов, посовещавшись, пришел к заключению, что «Наулахка», какой бы прекрасной она ни была, представляет собой только «жилище», но не «Дом» наших мечтаний. Поэтому мы снялись с места и с еще одной маленькой дочерью, родившейся ранней весной и превосходно загоревшей на великолепной верхней веранде, сели на пароход до Англии, расплатясь по всем счетам. Как писал Эмерсон[177]:
Хочешь жить в мире, не зная ни бед, ни тревог?
Уплати все долги, словно счет тебе выписал Бог.
Весной 1896 года мы приехали в Торки[178] и там подыскали дом, казавшийся замечательным. Большой, светлый, с большими, открытыми солнцу комнатами, участок земли вокруг дома украшали большие деревья, теплая земля понижалась к югу, к чистому морю под утесами Меричерч. В доме тридцать лет проживали три старые девы. Мы сняли его, исполненные больших надежд. Потом сделали два значительных открытия. Все учились ездить на устройствах, именуемых «велосипедами». В Торки имелась кольцевая гаревая дорожка, где в определенные часы мужчины и женщины с важным видом ездили на них по кругу. Портные шили специальные костюмы для этого вида развлечений. Кто-то — кажется, Сэм МакКлур из Америки — подарил нам велосипед-тандем, двойные рули которого создавали основательный повод для продолжительных домашних ссор. Мы крутили педали на этой чертовой подставке для гренков, причем каждый полагал, что другому это по душе. Даже ездили по пустынным дорогам и в течение нескольких часов встречали или нагоняли, не падая при этом, несколько телег. Но в один прекрасный день велосипед занесло, и мы оба оказались на щебенке. Едва поднявшись с колен, признались друг другу, что ненавидим это изобретение, отвели его домой, держа за руль, и больше на него не садились.
Другое открытие пришло в форме нараставшей депрессии, охватившей нас обоих, — отупения и уныния, которые каждый из нас приписывал новому, более мягкому климату и, ничего не говоря другому, противился им в течение долгих недель. Повинен же в них был Фэн-шуй — Дух дома — он омрачал солнечный свет и набрасывался на нас, как только мы входили, сковывал нам уста.
Разговор о сомнительном водоеме привел нас еще к одному взаимному признанию. «Но я думал, что тебе здесь нравится». — «А я была уверена, что тебе». Используя этот водоем как предлог, мы уплатили неустойку и поспешили уехать. Более тридцати лет спустя на автомобильной прогулке мы подъехали по узкой, крутой дороге к этому дому, где встретили на большом, солнечном конном дворе почти не изменившихся садовника с женой, а в комнатах совершенно не изменившегося мрачного Духа глубочайшего уныния.
Но пока мы жили в Торки, мне пришла мысль приняться за очерки или притчи о воспитании детей. Они, право же, помимо моей воли превратились в серию рассказов «Хитрец и компания». Мой дражайший директор школы Кормелл Прайс, ставший теперь «дядей Кромом» или просто «Кромми», нанес нам визит, и мы обсуждали школьные проблемы в общем. Он сказал со смешком, что пройдет какое-то время, прежде чем мои рассказы оценят по достоинству. По выходе их сочли дерзкими, неправдоподобными и «несколько жестокими». Это заставило меня не впервые задуматься, в какой части тела у взрослых хранятся школьные воспоминания.
Разговаривая с «Кромми» о прошлом, я упрекнул его за неаппе-титность и скудость нашей пищи в Уэстворд Хо! На это он ответил: «Ну, во-первых, все мы были бедны как церковные мыши. Можешь припомнить кого-то, у кого на карманные расходы был хотя бы шиллинг в неделю? Я не могу. Во-вторых, постоянно голодный мальчишка больше озабочен своим брюхом, чем всем остальным». (Во время бурской войны я узнал, что боевой дух в батальоне, живущем на так называемые «две с половиной» армейские галеты в день, безупречен.) Говоря о болезнях и эпидемиях, которых не было в школе, Кром сказал: «Думаю, вы были здоровыми потому, что находились на открытом воздухе чуть поменьше дартмурских пони»[179]. Книга «Хитрец и компания» стала незаконным прародителем нескольких историй о школьной жизни, герои которых проходили через испытания, от которых я был милосердно избавлен. Она читается до сих пор (1935 год), и я утверждаю, что это поистине ценный сборник рассказов.
Из Торки мы почти интуитивно отправились в Роттингдин[180], где у любимых тети и дяди был дом для летнего отдыха и где я провел последние дни перед отплытием в Индию четырнадцать лет назад. В 1882 году оттуда раз в день ходил автобус до Брайтона, путь занимал сорок минут; и когда на деревенской лужайке появлялся незнакомец, местные дети показывали ему язык. Известковые холмы подступали к единственной деревенской улице и тянулись на восток к Русскому холму над Ньюхейвеном. К 1896 году деревня мало изменилась. Мой двоюродный брат Стенли Болдуин женился на старшей дочери Рисдейлов из Дина — большого дома, примыкавшего к краю лужайки. «Норт-энд-хауз» моего дяди возвышался с другого края, а третий дом напротив церкви дожидался жильцов, которых пошлет ему Судьба. Таким образом, женитьба Болдуина открывала нам путь к радостным братским и сестринским отношениям с молодыми обитателями Дина и их друзьями.
Дядя с тетей сказали нам: «Пусть ребенок, которого вы ждете, родится в нашем доме» — и не заглядывали туда, покуда мой сын Джон не появился на свет в одну из теплых августовских ночей под, казалось, счастливыми предзнаменованиями. Тем временем благодаря непосредственному вмешательству Судьбы мы сняли третий дом напротив церкви. Стоял он на своего рода островке за каменной оградой, которую мы тогда считали довольно высокой, почти под большими падубами[181]. Сам дом был маленьким, не особенно удобным, но дешевым и потому вполне устраивал нас, еще не забывших небольшого происшествия в Иокогаме. Кроме того, между «Дином», «Норт-энд-хаузом» и «Вязами» сложились замечательные отношения. От любого дома можно было добросить крикетным мячом до обоих других, но кроме подъема в два часа ночи на помощь застрявшему в дренажной трубе щенку я не припомню никаких особых беспокойств и экскурсий, если не считать поездок на телегах со всеми — Стенли Болдуина и нашими — детьми в чистое, укромное место среди гостеприимных холмов на пикники, где дети вволю лакомились и перемазывались джемом. Эти холмы подвигли меня написать стихотворение «Суссекс». В настоящее время вся местность от Ростингдина до Ньюхейвена — уже почти полностью сложившийся, повергающий в ужас пригород.
Когда Берн-Джонсы вернулись в свой «Норт-энд-хауз», все стало просто замечательно. Мир дяди, разумеется, не был моим, но его разум и сердце были достаточно широкими, чтобы вместить в себя любую вселенную, и делая свою работу на свой манер, он не ведал сомнений. Его добрый смех, восхищение мелочами и шедшая между нами постоянная война розыгрышей были отдыхом после посвященных труду часов. А когда мы, кузены, Фил, его сын, Стенли Болдуин и я, отправлялись на пляж и возвращались с описаниями толстых купальщиков, он рисовал их, неописуемо пузатых, неуклюже барахтающихся в прибое. То были великолепные дни, и работа у меня шла легко и успешно.
Еще в «Райском коттедже» у меня возник смутный замысел книги об ирландском мальчишке, родившемся в Индии и втянувшемся в туземную жизнь. Я сделал его сыном рядового из ирландского батальона и окрестил «Ким Ришти», то есть «Ким-ирландец». После этого почувствовал, подобно мистеру Микоберу[182], что, можно сказать, уплатил долг будущему, и несколько лет занимался другими вещами.
Тем временем мать с отцом навсегда покинули Индию и поселились в небольшом каменном доме возле Тисбери, в графстве Уилтшир. При доме была аккуратная небольшая каменная конюшня, несколько найесов, прекрасно подходивших для хранения глины и гипса, которые нельзя держать в помещении. Впоследствии отец поставил жестяную будку, покрыл ее соломой и сложил там папки с рисунками, большие фотографии, книги по архитектуре, инструменты скульптора, краски, сушильные вещества, лаки и множество других неприкосновенных вещей, которые, естественно, сохраняет любой здравомыслящий, работающий руками человек. (Эти подробности важны для дальнейшего повествования.)
В нескольких шагах от него находился «Фонтхилл», большой дом Артура Моррисона, миллионера, коллекционирующего всевозможные красивые вещи, жена его довольствовалась лишь драгоценными и полудрагоценными камнями. А мой отец не нуждался в подобных сокровищах и многих других, имевшихся в таких домах, как «Облака», где жили Уиндемы, расположенном в нескольких милях. Думаю, и он, и мать были счастливы, живя в Англии, так как хорошо знали, без чего могут обойтись; и я знал, что, когда приезжаю к ним, нет нужды петь: «Вспять обратись, о Время, в своем беге».
Хмурой, ветреной осенью «Ким» упорно возвращался ко мне, и я решил поговорить об этой вещй за трубкой с отцом. В клубах выпускаемого обоими дыма он разрастался, словно джин, выпущенный из бронзовой бутылки, и чем больше мы исследовали его возможности, тем больше находили деталей. Не знаю, какая часть айсберга скрыта под водой, но, когда в конце концов «Ким» появился на свет, он представлял собой примерно одну десятую того, чего требовали первые обильные подробности.
Что касается формы, то для автора, который заявил, что все, что годится Сервантесу, годится и ему, существовала лишь одна возможность. Мать сказала: «Нечего прикрываться передо мной Сервантесом! Ты знаешь, что не смог бы придумать сюжет даже ради спасения души».
Поэтому я отправился домой весьма ободренным, и «Ким» стал развиваться сам по себе. Единственной заботой было держать его в рамках. Мы с ним знали каждый шаг, вид, запах на его непрямой дороге, как и всех людей, с которыми он встречался. Лишь раз, насколько я помню, мне пришлось обратиться в Министерство по делам Индии, где целых четыре акра в подвалах заняты книгами и документами, так как потребовалась книга об индийской магии. Искренне сожалею, что не смог ее присвоить. Уж очень там заботятся о расписках.