II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рождение «Цеха поэтов». В Халиле у Машеньки Кузьминой-Караваевой. Домашний арест. Первые заседания «Цеха поэтов». Михаил Лозинский. Осип Мандельштам. Владимир Нарбут. Провозглашение акмеизма. Раскол в «Обществе ревнителей художественного слова». Учреждение «транхопса». Проводы Машеньки Кузьминой-Караваевой. Открытие «Бродячей собаки». Смерть в Санремо.

Второе собрание «нового литературного кружка» состоялось в царскосельском особняке на Малой улице 1 ноября. В гостиной, меблированной «птичьим глазом» (новички иронически косились на конфетных розово-голубых пастушков и пастушек, улыбавшихся с медальонов, и на легкомысленные диванчики модерн), Гумилев решительно взял с самого начала строгий тон.

Он говорил, что литература и искусство есть целый мир, управляемый законами, равноценными законам жизни, и что собравшиеся, подобно великому французу Теофилю Готье, должны ощущать себя гражданами этого мира. Говорил о могуществе, которое сообщает мастеру власть над материей – камнем, звуком или словом, – и вспоминал о средневековых «цехах вольных каменщиков», о таинственных артелях зодчих, строивших по всей Европе готические храмы и, по легендам, имевших непонятную власть над волей королей и судьбами народов. Завершая речь, Гумилев предложил собравшимся возродить это благоговейно-строгое отношение к художественному ремеслу, создав профессиональный «Цех поэтов», где, не касаясь содержания, можно было бы говорить о форме и технике поэтической речи. Разумеется, добавил он, взглянув на Городецкого, поиск идеальной формы будет идти на заседаниях «Цеха» не только внешним путем – с помощью изучения классиков, штудировки ритмов и т. д., – но и путем внутренним, т. е. путем выявления содержания в форме.

Идея понравилась, и Гумилев, развивая свою мысль, продолжил. «Цех поэтов» должен стать именно «цехом», не по букве, а по духу. Как средневековые мастера, возводя готические громады, никого не подпускали к инструментам и чертежам, скрывая их в своих убежищах-ложах (lodge), так и заседания «Цеха поэтов» должны быть недоступны для праздных посетителей и для литераторов-дилетантов. Доступ сюда возможен лишь для тех, кто, пройдя испытания, докажет на деле свое мастерство – например, после особого показательного выступления с чтением образцовых стихотворений и последующей тайной баллотировки.

Согласны!

Все участники «Цеха» доказывают серьезное отношение к творческому ремеслу, добровольно подчиняясь строгой дисциплине: заседания нельзя пропускать без уважительной причины, нельзя выступать без подготовки и очередности, нельзя игнорировать постановления и рекомендации «Цеха».

Согласны!

Устанавливается внутренняя иерархия общества: вести заседания и направлять участников «Цеха» в области их творчества представляется синдикам[192] – Гумилеву и Городецкому. Помимо того, в ранг синдика-стряпчего, ведущего юридические и финансовые дела и ведающего казной общества, возводится Дмитрий Кузьмин-Караваев. Ахматовой поручается роль подмастерья-секретаря, чтобы своевременно рассылать повестки о намеченных заседаниях «Цеха». Все же прочие становятся отныне подмастерьями, от которых требуется творческая активность, товарищеское чувство локтя и отношение к поэзии как к строгому и благородному ремеслу.

Согласны!

Черная фигура Гумилева в пластроне и галстуке торжественно возвышалась над собранием, и даже «синдик № 2» Сергей Городецкий, все время лучезарно улыбавшийся рядом, под конец речи подобрался, выпрямился и стер улыбку. Все, переваривая происшедшее, заново озирали веселые обои, диванчики модерн и подмигивающих с медальонов розово-голубых пастушков. Золотое средневековое марево окутало гостиную домика на Малой.

Все выше храм, торжественный и дивный,

В нем дышит ладан, и поет орган.

Сияют нимбы. Облак переливный

Свечей, и солнце – радужный туман.

И слышен голос Мастера призывный

Нам, каменщикам всех времен и стран.

Гумилев, не делая паузы, предложил «цеховикам» немедленно приступить к работе и для начала подвергнуть обсуждению новые стихи Брюсова, на днях поступившие в редакцию «Аполлона». Алексей Толстой, почувствовав себя не в своей тарелке, бросил что-то ироничное. Гумилев, терпеливо проглотив реплику и подождав, пока смешки угаснут, любезно разъяснил ошибку: подмастерье должен a) сначала спросить разрешения на выступление у синдика; b) получить таковое разрешенье; c) встать и подробно выступить.

– А говорить репликами с места, без придаточных предложений я запрещаю. Запрещаю высказывать свое суждение по поводу прочитанных стихов без мотивировки этого суждения!

Толстой негромко присвистнул, Потемкин покачал головой – и воцарилась тишина. Михаил Зенкевич и Елизавета Кузьмина-Караваева смотрели на «синдика № 1» с восторгом. После завершения обсуждения (по очереди и «с придаточными») Гумилев, вновь неспешно воздвигшись над столом, веско произнес:

– Настоящее собрание объявляю закрытым!

Возбужденные только что испытанной новизной переживаний «подмастерья» и довольные «синдики» переместились в столовую, где уже был накрыт обильный стол. Но финал исторического дня оказался для Гумилева тревожен. Анна Ивановна, приехав из Петербурга к шапочному разбору, принесла с Фурштадтской улицы от племянницы Констанции скверные известия: Машенька Кузьмина-Караваева умирала в туберкулезном санатории Халилы – легочный процесс принял скоротечную форму.

До деревеньки Халилы, затерявшейся в лесах финской волости Уусикиркко между Териоками и Выборгом, Гумилев добрался назавтра за полдень (путь – по железной дороге и затем в экипаже от станции – был неблизким). Климат в окрестностях озера Халиланярви считался целебным. Частная лечебница для чахоточных возникла тут еще в минувшем столетии, а после того, как земли выкупила императорская канцелярия, благотворительное ведомство вдовствующей императрицы Марии Федоровны воздвигло в Старой, Новой и Малой Халиле огромный многокорпусный лечебно-оздоровительный комплекс для легочных больных, с особым городком для медицинского персонала, гостевым домом, почтой, церковью, библиотекой-читальней, школой для малолетних пациентов и даже с внутренним хозяйственным узкоколейным сообщением. Все это было скрыто в грандиозной лесопарковой зоне, тянущейся вдоль озера, и выступившие неожиданно из-за заснеженных еловых лап фонари, террасы, колонны, балконы и церковные маковки напомнили Гумилеву сказочный замок Спящей Красавицы в заколдованной чаще:

Стоит ее хрустальный гроб

В стране, откуда я ушел…

Методика лечения, разработанная врачами Халилы, сводилась к особой системе пользования свежим воздухом с постоянной «гимнастикой легких». Ухоженный лесопарк с лабиринтом тропинок недаром окружал больничные хоромы: больным предписывались ежедневные прогулки по особым маршрутам с обязательным отдыхом на умело расставленных скамейках (об этом напоминали прикрепленные на их спинках надписи) и с особыми памятными столбиками, у которых следовало остановиться и глубоко вздохнуть назначенное количество раз. Тут повсюду все гуляли, в одиночку или в сопровождении сиделок, как будто с утра до поздней ночи, расцветающей фонариками по лесным изгибам аллей, шло непрерывное праздничное шествие потусторонних полулюдей-полутеней.

В финской Халиле, в головокружительной лесной красоте Семиозерья, сопровождая закутанную в шубку невесомую Машу от одного дыхательного столбика до другого (с непременным отдыхом на скамейках), Гумилев прожил очень важные в своей жизни сутки, точнее – два неполных дня, о которых мало что известно. Они говорили об ангелах и о рае; она просила его остаться еще; он не остался:

Знаю, томясь смертельной тоскою,

Ты повторяла одно: «Вернись!»…

Гумилев покидал Халилу, не столько по своей воле, сколько по необходимости выполнить судебное предписание: в конце октября его настиг двухлетней давности (!) иск по делу о дуэли с Максимилианом Волошиным. Петербургский Окружной суд из-за отсутствия обоих обвиняемых около года отлагал рассмотрение дела, однако в октябре 1910-го все-таки принял решение заочно приговорить дуэлянтов к домашнему аресту – «поэта Гумилева» на семь дней (как вызывавшего), «беллетриста Волошина» – на один (как принявшего вызов). Еще год потребовался, чтобы исполнители Окружного суда смогли довести до Гумилева приговор, но в конце концов неторопливая российская Фемида все-таки восторжествовала: pereat mundus et fiat justicia![193]

Российское «Уложение о наказаниях» не определяло порядок отбывания домашнего ареста, представляя суду самому оговаривать налагаемые на осужденного ограничения и условия контроля в каждом отдельном случае. Какие арестные ограничения и условия получил Гумилев, неизвестно, но, если принять в расчет состав совершенного им проступка, вряд ли к нему был применен полицейский надзор или тем более приставлена стража. Скорее всего, он просто дал слово дворянина (сословный характер применения такого вида наказаний законодательством подразумевался) с заранее оговоренного времени не покидать особняк на Малой улице в течение недели – и слово, разумеется, сдержал. Из-за этого он вынужден был письменно извиниться перед Михаилом Кузминым, приглашавшим на именины, и пропустить – уважительная причина налицо! – очередное заседание «Цеха поэтов» (в свою очередь, проводимое из-за домашнего ареста «синдика № 1» на выезде). Впрочем, очевидно, что через «подмастерья-секретаря» Гумилев немедленно получил исчерпывающие сведенья о состоявшихся в Манежном переулке[194] чтениях и дебатах, равно как и о первой успешной (хотя и с перевесом всего в один голос – 4:3) баллотировке в состав «Цеха» студента-филолога Михаила Лозинского, креатуры Василия Гиппиуса. У Лозинского на Васильевском острове было назначено следующее заседание. Новый «подмастерье» являл собой сочетание добродушного «белоподкладочника»-сибарита[195] с редкой эрудированностью и остротой ума. Но главным открытием василеостровского собрания 20 ноября стал не гостеприимный остроумец Лозинский, а Осип Мандельштам, состязавшийся за право поступить в «подмастерья».

В те же пасхальные дни 1911 года, которые чудесами и видениями преобразили Гумилева, иудей Мандельштам, гостивший в Выборге, неожиданно принял крещение в общине местной методистской епископской церкви:

«Здесь я стою – я не могу иначе»,

Не просветлеет темная гора —

И кряжистого Лютера незрячий

Витает дух над куполом Петра[196].

Пастор Нильс Розен, производивший допросы, касающиеся веры и обязанностей христианина, предварявшие крещение, был незаурядным миссионером[197] и сумел донести до неофита главное в методистском вероучении – каждый подлинно культурный человек и есть христианин, а «церковь» представляет собой не что иное, как «культуру». Одухотворенную и плодотворную культурную деятельность методисты считали непосредственным и главным выражением христианской веры. Торжество христианства было для них торжеством бытового, технического и научного прогресса, делающего жизнь людей богаче, чище, красивее и, как следствие, гуманнее[198]. В свете вероучительных бесед с пастором Розеном Мандельштам переменил взгляд и на задачи поэзии. Теперь вместо мистических туманов и озарений он был склонен воспевать кинематограф, спорт, великие открытия и архитектурные красоты:

– Строить – значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство.

Чудесное превращение утонченного мистика-символиста в горячего сторонника цехового «ремесленничества» было внезапным, неожиданным и, разумеется, радостным для руководителей «Цеха». Но Мандельштам стал не единственным их приобретением. В «подмастерьях» Гумилева и Городецкого оказался и Владимир Нарбут, молодой малороссийский помещик, приехавший из Глухова в Петербургский университет шесть лет назад и с той поры промышлявший на жизнь публикациями стихотворений «о природе», которые выходили из-под нарбутовского пера в невиданных количествах. Его лирическими пейзажами и эпическими лесными и полевыми зарисовками были наполнены стихотворные отделы «Сельского вестника», «Светлого луча», «Журнала для всех», «Русского паломника», «Пробуждения», «Стража», «Нивы», «Новой Жизни», «Вестника Европы», «Современного слова», «Всеобщего Журнала», «Родины», «Современного Мира», «Севера», «Жизни для всех», «Биржевых ведомостей», «Нового Слова», «Всемирной Панорамы», «Родной Страны», «Солнца России», «Родника», «Голоса Земли» и «Воскресной вечерней газеты». Но, кормясь «природными» стихами, одаренный и темпераментный Нарбут умудрялся разнообразить приемы творчества, не казался ни графоманом, ни литературным поденщиком. Если Гумилев в «Письмах о русской поэзии» иронизировал над нарбутовской «специализацией», то Городецкий, напротив, приветствовал такую верность патриархальным истокам и корням:

– В его смелых описаниях деревенской природы, лесной глуши, житья-бытья грибного, поганочьего, цветов и ягод есть самостоятельное восприятие мира, свой подход, свой взгляд.

Нарбут был активен, общителен, имел многочисленные связи в самых неожиданных закоулках литературного и издательского мира и даже сумел выпустить несколько номеров собственного «эстетического студенческого журнала» «Gaudeamus». Кроме того, при личном знакомстве он удивил Гумилева неожиданной осведомленностью в… абиссинских делах. Оказалось, что соседом Нарбутов по глуховскому имению был африканский путешественник Александр Булатович, автор лучших русских очерков об Абиссинии, затворившийся ныне на Афоне под именем иеросхимонаха Антония.

«Юбилейное» заседание «Цеха поэтов» у Гумилевых в Царском 1 декабря было триумфальным: целый месяц непрерывной работы и роста! «Синдик № 1» блистал, выступая с экспромтной критикой новых стихотворений Мандельштама, Ахматовой, Нарбута, Зенкевича, Лозинского, Моравской, Василия Гиппиуса, Елизаветы Кузьминой-Караваевой, поражал искрометными суждениями, как по существу, так и в частностях, говорил и пространно, и интересно, и весьма образно. В конце концов, у него полюбопытствовали: чем же он руководствуется, так уверенно и твердо вынося своим приговоры?

– Если в немногих словах… – задумался Гумилев. – Получается так: в содержании не нужно никакой мистической стихии, которую принесли в поэзию символисты. Не нужно поисков других миров. Главная ценность – окружающий нас мир, с его веществом, пространством и временем. И, разумеется, вера в Бога, но только как содрогание души, ощутившей Иное, не больше. В области формы – принимаются все технические нововведения символистов, но все излишества сглаживаются. Ритм, стиль, композиция стихотворения должны быть в равновесии. Символисты увлекались передачей музыки слова, а нужна еще и его живопись, и «архитектура»…

– И как же это все называется?

Гумилев пожал плечами:

– Акмеизм!

Слово, выдуманное два года назад Андреем Белым, громыхнуло громом. «Подмастерья-секретаря» Ахматову послали за гимназическим «Латинско-русским словарем» Шульца, проверили ???? – точно, «цветение, вершина, острие». «Меня, всегда отличавшуюся хорошей памятью, – рассказывала Ахматова, – попросили запомнить этот день».

3 декабря на заседании «Общества ревнителей художественного слова», посвященном памяти Иннокентия Анненского, «акмеизм» уже пошел в ход. Слово об Анненском, на правах председательствующего, принадлежало Вячеславу Иванову, но Гумилев и Осип Мандельштам, как гласит официальный отчет, «высказывались о значении поэта для современной лирики», превратив заседание в полемическую распрю («Разговоры и споры до ?3-го», – пометил в дневнике Блок). «Цеховики» выступали со своим «акмеизмом» сплоченной группой, и озабоченный Иванов сетовал потом:

– Этот «Цех поэтов» просто поедом ест «Академию стиха»!

Сокрушенное ивановское mot[199] вызвало среди «подмастерьев» на декабрьских заседаниях «Цеха» прилив веселья. Михаил Лозинский, ратовавший за учреждение «сессий Транхопса» – коллективных состязаний в написании буриме, палиндромов, акростихов[200], – вынес фразу «ЦЕХ ЕСТ АКАДЕМИЮ» в качестве задания на одной из первых шутовских «сессий»:

Царит еще над ширью этих мест

Един Иванов в башне из гранита,

Хоть в ней уж реже хлопает подъезд…

И так далее, пока не составится полный классический сонет из 14 стихов. «Транхопс» забушевал: искали необходимые рифмы:

– Иванов – обманов – увянув… Диванов!!!

Вячеслав, Чеслав Иванов

На посмешище для всех

Акадэмию диванов

Колесом пустил на Цех!

Татьяна Лозинская-Шапирова, молодая жена учредителя «Транхопса», расставляла угощения. Выросшая в доме лейб-медика Двора Его Императорского Величества, она была очень хлебосольна, и каждое литературное собрание у Лозинских завершалось изобилием кулинарных чудес.

За «транхопсовыми» шутками стояла истина. «Поэтическая академия, – вспоминал Маковский, – вскоре заглохла, отчасти из-за восставшей на символизм молодежи с Гумилевым и Городецким во главе. Вместе они основали «Цех поэтов», который и явился дальнейшим питомником русского поэтического модернизма».

Зимние недели «бури и натиска» новорожденного «Цеха поэтов» были вдвойне счастливы для Гумилева. После его ноябрьской поездки в Финляндию произошло чудо – волшебный воздух Халилы и «гимнастика легких» сделали свое дело, и кровохарканье отступило от Маши Кузьминой-Караваевой. Больная быстро пошла на поправку, окрепнув к середине декабря настолько, что мать с сестрой решили везти ее на Лигурийскую Ривьеру – для окончательного выздоровления. В снежное Рождество Гумилев вместе с прочей родней провожал воскресшую Машеньку на Николаевском вокзале. Пристроившись у почтовой конторки, он, царапая лист альбома скверным пером, торопливо импровизировал:

Хиромант, большой бездельник,

Поздно вечером, в Сочельник

Мне предсказывал: «Заметь:

Будут долгие недели

Виться белые метели,

Льды прозрачные синеть.

Но ты снегу улыбнешься,

Ты на льду не поскользнешься,

Принесут тебе письмо

С надушенною подкладкой,

И на нем сияет сладкий,

Милый штемпель – Сан-Ремо!»

Праздничной ночью 31 декабря 1911 года лохматая собака Мушка, отъевшаяся за два минувших месяца, звонко облаивала гостей, прибывавших на торжественное открытие «артистического подвала» на Михайловской площади. Сонный дворник за малую мзду открывал внешние ворота, далее следовали два засыпанных снегом двора и налево, под обычным петербургским козырьком-навесом, – лестница в несколько ступенек вниз. Гумилев и Ахматова оказались в узкой прямоугольной передней с гардеробом, завешанным шубами. Перед маленькими зеркалами, загораживая проход, прихорашивались дамы. На специальном столике у кассы лежал внушительного вида альбом для автографов в кожаном переплете – «Свиная собачья книга». Далее, за открытой дверью, виднелся уже первый зал.

Декоративная роспись, созданная Судейкиным за несколько дней «на страшном темпераменте», сияла на сводах в первозданном великолепии: состязались Пьеро и Арлекины, плясали арапчата, загадочно улыбались красавицы, полыхали крыльями сказочные птицы, и всюду тянулись к сводам огромные фантастические цветы – небесно-голубые, ядовито-зеленые, алые, бордовые… Сияющий Пронин в бархатном академическом берете, приличествующем титулу «доктора эстетики honoris causa» (как было проставлено на его визитках), бросился к Гумилевым:

– Ба, кого я вижу?! Сколько лет, сколько зим! Идите! – торжественным жестом он указал куда-то в пространство. – Наши уже все там!

Роспись была единственным украшением подвала, интерьер же был изящно-скромный: кустарные плюшевые диваны у стен, деревянные некрашеные столики, уютный камин, миниатюрный буфет, крохотный помост сцены. В глаза бросался только большой круглый стол с 13-ю табуретками в самом центре большого зала и свисающий над ним деревянный обруч люстры на 13 светильников. Евреинов, встав коленом на табурет, цеплял к одному черную бархатную полумаску, а актриса Ольга Высотская, смеясь, перебросила рядом длинную белую перчатку…

Гостей оказалось больше, чем ожидали устроители: помимо режиссеров и актеров «Общества интимного театра» тут собрался весь «Аполлон» с Маковским во главе. Пришли великий Михаил Фокин, хореограф парижских «Русских сезонов», и его балетная прима Тамара Карсавина. За столиками обменивались первыми впечатлениями от нового «арт-кабаре» мариинские оперные примадонны Евгения Попова и Наталья Ермоленко-Южина, трагики Александринки Василий Далматов и Юрий Юрьев, модные музыкальные критики Вячеслав Каратыгин и Альфред Нурок, композиторы Михаил Гнесин и Анатолий Дроздов, искусствоведы граф Зубов и князь Волконский, профессор Е. П. Аничков, архитектор Бернардоцци, любимец Петербурга клоун Жакомино, студенты консерватории Сергей Прокофьев и Юрий Шапорин. «Посетители «Собаки» в тот вечер представляли собой квинтэссенцию артистического Петербурга, и появление некоторых из них на нашей маленькой эстраде было глубоко радостным для всех нас событием», – вспоминал актер Коля Петер (Николай Петров), которому Пронин поручил вести новогоднюю программу. Из-за обилия импровизированных номеров приходилось поминутно отступать от заготовленного сценария. Алексей Толстой, автор написанной к открытию артистического подвала одноактной пьесы об аббате, родившем ежа (!), едва оглядев собравшихся, тут же – в шубе нараспашку, цилиндре, с трубкой в зубах – протиснулся к Петеру и потребовал снять «ежово действо»:

– Не надо, Коля, эту ерунду показывать столь блестящему обществу…

Пронин произнес «спич». Всех «друзей собаки» он приглашал на регулярные «интимные собрания» по средам и субботам – собрания, на которых «всякие выступления не обусловлены заранее, а всецело зависят от общего настроения». Вслед за ним юный поэт Всеволод Князев исполнил под музыку Шписа фон Эшенбрука сочиненный к случаю «собачий гимн»:

Во втором дворе подвал,

В нем – приют собачий.

Каждый, кто сюда попал, —

Просто пес бродячий.

Но в том гордость, но в том честь,

Чтобы в тот подвал залезть!

Гав!

Похожий на сказочного царевича белокурый Князев радостно улыбнулся и азартно залаял. Художник Николай Сапунов, один из главных устроителей вечера, захохотал; оскалился в улыбке усатый композитор Илья Сац, сидевший близ рояля; а вслед за ними хохот, завывание и разноголосое тявканье прокатились среди всей «собачьей публики»:

Лаем, воем псиный гимн

Нашему подвалу!

Морды кверху, к черту сплин,

Жизни до отвалу!

Лаем, воем псиный гимн,

К черту всякий сплин!

– Гав! Гав!! Гав!!! Гав!!! – оглушительно загремело под сводом с птицами и цветами, а Судейкин, наклонившись к Гумилеву, зашептал:

– Хороши цветочки? Это – «Цветы Зла», помните, у Бодлера?…

C'est le Diable qui tient les fils qui nous remuent!

Aux objets r?pugnants nous trouvons des appas;

Chaque jour vers l’Enfer nous descendons d’un pas,

Sans horreur, ? travers des t?n?bres qui puent…[201]

Вернувшись домой после невероятной, шумной и блестящей ночи в новогодней «Бродячей собаке», Гумилев узнал, что Машенька Кузьмина-Караваева, едва ступив на итальянскую землю, умерла.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК