IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Флорентийский монастырь Сан-Марко. Поездка в Рим. В Болонье и Падуе. Венеция. Возвращение в Россию. Конец «башни» на Таврической. Реорганизация «Аполлона». Крамольная «Аллилуйя». Семейная драма Кузьминых-Караваевых. Вновь в Слепневе. Военная тревога в Европе.

Гостиничные номера в непроезжем тупичке на флорентийской окраине, утопающей в бело-розовых облаках цветущего миндаля, были на редкость уютны и невероятно дешевы. Выяснилось, правда, что недавно в них кто-то повесился, но Ахматова, утомленная зноем, накатившим в конце мая на Тоскану, уже прочно обосновалась в красных плюшевых креслах, тенистой прохладе и миндальном благоухании. На раскаленные улицы она носа не высовывала, предпочитая любоваться видом на долину Арно, холмы и горные вершины из окна. Гумилев в одиночку держал путь в сторону башни Арнольфо, все так же грозно нависающей над городом. Бросив взгляд на белеющую перед Старым Дворцом фигуру обновленного «Давида»[231], он направлялся дальше, к алому великолепию исполинского купола на Piazza del Duomo, откуда было рукой подать и до монастыря Сан-Марко.

Здесь всегда царил покой, хотя никогда не пустовали ни сам музей, ни храм, ни великая библиотека, спасенная Савонаролой в стенах Сан-Марко[232]. В те времена книги были единственным сокровищем обители – монастырские земли, драгоценности и казну Савонарола разделил между флорентийскими бедняками и провозгласил начало Царства Божия на земле, как на небе. И все же, став нищими по доброй воле, насельники Сан-Марко, никогда не запиравшие ни ворот, ни дверей и добывающие пропитание ежедневным черным трудом, обретались в невиданном великолепии! Монаха-богомаза Джованни из Фьезоле, который расписывал монастырь, недаром величали Fra Beato Angelico – «Братом Блаженным Ангельским»[233]. Говорили, что он дружил с небесными серафимами: незримой веселой артелью они окружали своего confratello[234], готовили ему волшебные краски, каких не бывало на земле, а иногда и сами брались за кисти, состязаясь в живописном мастерстве. Вокруг Гумилева, как некогда в далеком саду Эзбекие, расцвел рай. Неземные, смеющиеся краски сияли повсюду: в алтаре храма, в монастырском дворе, в зале капитула, в трапезной, в библиотеке, в коридорах, в кельях. У последней двери музейный привратник помедлил и, отворив, каким-то особенно торжественным жестом пригласил Гумилева войти. Тут было голо и пусто – один только портрет, на который из узкого окна падал косой солнечный луч.

– В чем состоит красота? В красках? Нет. В линиях? Нет. Красота – форма, в которой гармонично сочетались все ее части, все ее краски… Откуда же проистекает сама красота? Вникни, и ты увидишь, что из души… Поставь рядом двух женщин одинаковой красоты. Одна из них добра, нравственна и чиста, другая – блудница. В доброй светится красота почти ангельская, а другую нельзя даже и сравнивать с женщиной чистой и нравственной, хотя она и блистает внешними формами…

Гумилев уже и не знал, куда деться от этого странного бремени прошлого, продолжавшего для него жить в настоящем!.. Сонная Ахматова, перебив взволнованные речи, невпопад объявила мужу, что твердо решила переждать жару в покое и уюте и в Рим потому не поедет:

– А когда снова будем в Италии – вот тогда и вдвоем съездим…

Поглощенная ожиданием материнства, она упорно оставалась глуха и равнодушна ко всем вещим чудесам, кошмарам и тревогам.

– Похоже, земные наши роли переменятся, – вздохнул Гумилев. – Ты-то и будешь настоящей акмеисткой, а я еще немного – и превращусь в мрачного символиста.

В Риме он окончательно убедился, что прославленные шедевры Высокого Возрождения станут, вероятно, главным итальянским разочарованием. Идеальное совершенство фигур и поз на живописных полотнах и в пластике скульптур делали их безжизненными, грандиозная архитектура дворцов и храмов напоминала ухищрения театральных декораторов, и весь огромный город после смиренной и мудрой простоты Сан-Марко казался блистательным иллюзионом или роскошным занавесом. Чт? скрывалось за ним – было неясно.

– Знаешь, что я хочу тебе сказать, – насмешливо произнес Савонарола, вертя в руках какую-то травинку. – В первоначальной Церкви потиры были деревянными, зато прелаты были золотые. Теперь же Церковь имеет потиры из золота, зато прелатов из дерева.

Гумилев, плутавший весь последний день по Колизею и развалинам палатинских дворцов, растянулся на горячих от жары античных обломках и даже головой не повел. Разомлев в ускользающем вечернем зное, он лениво следил за припозднившимися ящерицами, снующими среди цветов по треснувшей мраморной глыбе, вросшей в склон. Темная железная ночь стремительно падала на древнее Семихолмие[235], вокруг не было ни зданий, ни людей – только пенился водоворотами Тибр, светил кровавый месяц, и волчица далеко внизу, у подножья Палатина, долго и страшно выла, ожесточенно разбрасывая рыхлую землю, как будто готовя могилу:

И город цезарей дивных,

Святых и великих пап,

Он крепок следом призывных

Косматых звериных лап[236].

По возвращении из Рима Гумилева ожидала посылка от Маковского – первые книжки «Чужого неба». Надписав несколько штук, он тут же отправил их обратно в Россию – Блоку, Брюсову и другим необходимым петербургским и московским адресатам. Покидая Флоренцию, Гумилев вновь навестил Сан-Марко, постоял напротив ветхой твердыни рода Данте Алигьери на via Santa Margherita и замедлил шаг у круглой плиты перед фонтаном Нептуна:

Qvi dove conisvoi confratelli fra Domenico Bvonvicini e fra Silvestrtro Marvffi il XXIII maggio del MCCCCXCVIII per iniqva sentenza fv impiccato ed arso fra Girolamo Savonarola. Dopo qvattro secoli fv collocata qvesta memoria[237].

А перед самым отъездом из благоухающих миндальных рощ его измучил бесконечный диковинный сон, похожий на кинематографические гиньоли Жоржа Мельеса[238]:

На скале, у самого края,

Где река Елизабет, протекая,

Скалит камни, как зубы, был замок.

На его зубцы и бойницы

Прилетали тощие птицы,

Глухо каркали, предвещая…

Проснувшись разбитым и с головной болью, Гумилев всю дорогу до Болоньи был не в духе, и развеялся, лишь оценив знаменитую романскую кухню, букет местных вин, тихое ликование живописных влюбленных парочек на вечерних улицах и хмурое величие университета, древнейшего в Европе. В Падуе же вновь начал хандрить. Среди пурпура и томных фигур обнаженных мучеников на полотнах Веронезе в колоссе Санта-Джустины[239] тоска по утраченному раю Сан-Марко стала пронзительной до смертного воя. Он сердито посмотрел на кукольную красоту овала Prato della Valle[240].

– Вот, что я тебе скажу, братец, – решительно, как напутствие, прозвучал рядом уже привычный за последние недели голос. – Беги! Беги из земли Содома и Гоморры! Беги из Египта и от фараона! Беги из своей страны, где порок восхваляется и добродетель подвергается поруганию, где человек, изучающий искусства и философию, называется мечтателем, живущий скромно и честно – безумцем, верующий в величие Божие – глупцом, уповающий на Христа – достойным насмешек… Беги из этой земли, где тот называется благоразумным, кто грабит бедного, вдову и сироту; тот считается мудрым, кто думает только о накоплении богатств; тот благочестивым, кто грабит другого с наибольшим искусством! Поверь, ничего там нет, кроме нечестия, ростовщичества, грабежа, богохульства, хищничества, содомства и распутства…

– Сам-то ты почему не убежал? – проворчал Гумилев.

На террасе ветхой таверны времен, наверное, войны с Камбрейской лигой[241], над позеленевшим за века гранитом обмелевшего канала Piovego Гумилев и Ахматова пили великолепное токайское вино, любуясь на готические шпили и башни городской цитадели. Сияние Сан-Марко медленно угасало, и с последними сполохами небесных фантазий Беато Анджелико до Гумилева донеслось:

Есть Бог, есть мир – они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога.

Но все в себе вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

Затем время сомкнулось, и XX век вступил вокруг в свои безраздельные права. Первые дни в Венеции он еще сторожился, но город на лагуне не исчезал, не становился маревом, не начинал звучать потусторонними голосами былого, не увлекал по сокровенным тропам – и вскоре, вместе с другими европейскими вояжерами, Гумилев безмятежно наслаждался византийскими куполами собора св. Марка, св. Теодором с крокодилом и крылатым Львом с Евангелием на Пьяцетте, бронзовыми Гигантами Часовой башни с их колоколом, не умолкающим пять столетий подряд[242]. Ахматова была рядом: в морской Венеции ее не так душил зной, и она воспряла, очарованная разноязыким гомоном туристов, множеством ухоженных голубей, бесцеремонно требующих пшена и крошек, и, главное, обилием соблазнительно дешевых лавочек, предлагающих невероятный выбор сувенирных поделок с обязательным львиным геральдическим знаком Serenissima Repubblica di San Marco[243]:

Сколько нежных, странных лиц в толпе.

В каждой лавке яркие игрушки:

С книгой лев на вышитой подушке,

С книгой лев на мраморном столбе![244]

Дней десять до начала «европейского» лета Ахматова, уже заметно раздавшаяся, азартно закупала везде эти подушечки, маски котов и венецианских дам, бауты[245], веера, шляпы с кружевами, расписные кораблики с оловянными гондольерами и стеклянную муранскую дребедень[246]. На «русское» 19 мая она с гордостью демонстрировала свои трофеи киевской кузине Нанике Змунчилле. Гумилева в это время в Киеве уже не было – накануне он отправился в Петербург.

В редакции «Аполлона» наперебой судачили про таинственное исчезновение из города Вячеслава Иванова, который на днях, наскоро собравшись, отбыл за границу вместе с падчерицей Верой Шварсалон и дочерью Лидией. Жилье на «башне» ликвидировалось. Потерявший кров Михаил Кузмин, безденежный и озлобленный, делал всем намеки на пикантные обстоятельства, сопутствовавшие внезапному бегству. За обедом «Chez Albert» Кузмин туманно витийствовал о постоянно посещавших Иванова видениях покойной супруги Зиновьевой-Аннибал, о мистической экзальтации отчима и падчерицы, уверовавших в подлинность призрачных призывов, и о вторжении в эту небесную мистику неких обстоятельств, вполне земных… В роковой водоворот едва не затянуло и самого Кузмина, которого Вера Шварсалон в припадке отчаянья стала склонять к фиктивному браку. Избегавший женщин Кузмин был, по его словам, «потрясен» и, по-видимому, от потрясения так и не отошел. Взволновавшись, он увязался за Гумилевым до Царскосельского вокзала, все толкуя о своей несостоявшейся «женитьбе»:

– Если кому-то покойница вручает свою дочь заместить себя на земле – лучше держаться подальше. А я никаких загробных голосов не слышал! Шутка ли: девица брюхата на шестом месяце…

История была непонятной и диковатой, тем более что разыгралась она во время публикации Ивановым двухтомного стихотворного собрания «Cor Ardens»[247], посвященного «бессмертному свету Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал»:

Той, что, сгорев на земле моим пламенеющим сердцем,

Стала из пламени свет в храмине гостя земли.

Оба тома были наполнены стихотворными заклинаниями, взывающими к тени мертвой жены с невероятной даже для Иванова действительно волшебной художественной силой. Что за «дионисийские вихри» закрутились, разбуженные этой сверхчеловеческой словесной магией, Гумилеву не хотелось и представлять. «Как же должно относиться к Вячеславу Иванову? – писал он, откликаясь в «Аполлоне» (июньском) на выход второго тома «Cor Ardens». – Конечно, крупная самобытная индивидуальность дороже всего. Но идти за ним другим, не обладающим его данными, значило бы пускаться в рискованную, пожалуй, даже гибельную авантюру. Он нам дорог как показатель одной из крайностей, находящихся в славянской душе. Но, защищая целостность русской идеи, мы должны, любя эту крайность, упорно говорить ей «нет» и помнить, что не случайно сердце России – простая Москва, а не великолепный Самарканд».

Маковский, непроницаемый на людях для сплетников, с досадой признавался Гумилеву:

– Не нравится мне очень эта история. Есть вещи слишком житейские, чтобы могли позволить их себе такие люди, как Вячеслав. Вообще, башенный корабль потерпел, по-видимому, крушение. Одни круги остались.

Одинокий верховой гусар промчался мимо в сторону Софии; напротив, на зеленых площадках, разбитых на месте прежних фонтанов, гувернантки с солнечными зонтиками пасли нарядный выводок малышей. Больше года Маковский жил в Царском Селе, перебравшись в один из особняков на Новой улице сразу после женитьбы. Брак был, на удивление, удачен: его москвичка оказалась хоть и взбалмошной, но милой и домовитой, быстро освоившись среди царскоселов. Супруги привечали у себя местных литераторов и художников, граф Комаровский сошелся с шефом «Аполлона» накоротке, а Марина Маковская была хороша с Ахматовой. Гумилев, по-соседски, составлял компанию p?p? Mak? в царскосельских прогулках.

Сам покинув Мойку, Маковский переносил теперь редакцию «Аполлона» на Разъезжую улицу, к Пяти Углам[248], чтобы в новых стенах вести на новый лад непомерно разросшееся хозяйство. При «Аполлоне» уже выходили «Русская художественная летопись» и «Литературный альманах», издавались книги, выставочные буклеты, открытки, репродукции, была открыта собственная издательская лавка. Недавняя «аполлоновская» выставка «Сто лет французской живописи» прошла под покровительством русского двора и французского министерства иностранных дел, соединив в залах Юсуповского особняка на Литейном живописные шедевры Парижа, Версаля, Люксембурга и Гренобля с французскими коллекциями Петербурга и Москвы. С нового сезона перемены должны были затронуть как художественную, так и театральную часть преобразившегося журнала. Что же касается части литературной, то редактор «Аполлона» не имел ничего против передачи ее в полное владение акмеистов из «Цеха поэтов».

– Думаю, что и «Академия стиха» окажется после отъезда Вячеслава совсем сиротой бесприютной, чем-то вроде «Академии без Ломоносова». На мой взгляд, надо решиться – чтобы дело не завяло, как цветок без росы небесной, – на полную реорганизацию…

Серия изящных стихотворных томиков с лирой на обложке произвела сильное действие. Заговорили о «направлении», созданном молодыми столичными литераторами. «Какова ценность этих попыток? – гадали критики. – Истоки ли это великих рек или только ручейки? Кустарник ли это или «племя младое, незнакомое», которое перерастет великанов русской поэзии?» К «цеховикам» теперь причисляли всех, без разбора, стихотворцев-дебютантов, даже москвичек Марину Цветаеву и Любовь Столицу. Но Гумилев, вернувшись из Италии, нашел «Цех» заглохшим и испуганным. В самый разгар лаврового триумфа Владимира Нарбута, выпустившего, наконец, свой типографский шедевр, поименованный «Аллилуйя», пришло известие о привлечении триумфатора к суду по ст. 74 Уголовного уложения (кощунство) и ст. 1001 Уложения о наказаниях (порнография). Сам же шедевр Петербургский цензурный комитет предписывал из продажи изъять и, изъяв без остатка, уничтожить[249].

– Это все из-за шрифта, – объяснял Гумилеву расстроенный Михаил Зенкевич. – Шрифт-то славянский. И она, «Аллилуйя» эта, с титлами, с красным титлом была напечатана… После этого: что такое «Аллилуйя»? Смотрят: божественное, должно быть, что-то, а там – хреновина какая-то…

Против «хреновины» Нарбут пытался протестовать. Вообразив себя «новым Адамом», он хотел следовать ветхозаветному 148-му псалму, где говорилось о двух путях «хваления Господа» – небесном и земном, о «великих рыбах и всех безднах», «зверях и всяком скоте, пресмыкающихся и птицах крылатых», которые призваны «хвалить Господа от земли» (Пс. 148. 7–10). «Хвалу от земли» возносили в стихах Нарбута зобатые степные волы с «глазами-лупами», «разухабистые» жеребцы, радостно случающиеся с кобылами, щенок первого приплода, отбрасывающий «огороды между ног», сочные украинские девки, ползающие, «как ублюдки», по клубничным грядкам, сизоносые пьяницы в шинке, влюбленный чумазый шахтер, «залихватски жарящий на гармошке», и сельский «подпасок долгоспинный» в коровьем хлеву:

В пригороде всем раскидисто живется —

парубкам, девчатам, бабам матерым…[250]

– Потому и «аллилуйя», и шрифт церковный, и титла. При чем тут кощунство и порнография? Я же земняк, а не небесняк!

Гумилев выразил сомнение, что уголовный суд примет это во внимание.

– Не лучше ли уехать на время? А то еще на каторгу пойдешь. Сиди пока у себя в Глухове. Только ведь и там достанут, это же не Африка…

– Африка? – оживился Нарбут. – Можно и в Африку!

Среди «цеховиков» Гумилев не обнаружил супругов Кузьминых-Караваевых. Тут тоже была семейная драма, впрочем, без всякой мистики. Не успев получить лавры за «Скифские черепки», Елизавета Юрьевна внезапно влюбилась в красавца молдованина, брата воспитанницы одной из караваевских дам-благотворительниц. Человек искренний и прямой (как и подобает социалистке), она открылась мужу, объявив о расторжении их взаимного «общественного союза». Но Дмитрий Владимирович оказался плохим общественником, скандалил, плакал, не давал развода. Возмущенная ретроградством Кузьмина-Караваева укрылась в родной Анапе, а «синдик-стряпчий» загулял с горя в каких-то сомнительных кабачках на Лиговке, да так и исчез с глаз. В начале июня Гумилев нашел его в родовой усадьбе под Бежецком – томного, унылого, но благопристойного, в компании оживленных земцев (на время уездных выборов в Борисково располагалась штаб-квартира местных либералов).

В Подобине вновь жили Неведомские. Гумилев навещал их верхом вместе с Ольгой Кузьминой-Караваевой, вернувшейся из Оспедалетти. Он снова пытался освоить на рьяных подобинских рысаках верховые трюки, вскакивал в седло и соскакивал без помощи стремян, но цирковых представлений уже не затевал. Зато все четверо пускались в долгие объезды по соседям. Впрочем, лето выдалось дождливым, и частую непогоду Гумилев коротал один в слепневской библиотеке с итальянской грамматикой и томом «Inferno»[251], который пытался читать «с листа»:

Luogo ? in inferno detto Malebolge,

tutto di pietra di color ferrigno,

come la cerchia che dintorno il volge[252].

Он схватывал лишь общий смысл итальянских стихов, но от этого безумные картины Данте – скалы, пропасти, зубчатые башни и стены, озаренные кровавым адским пламенем, – выступали еще страшнее и загадочнее, воскрешая флорентийский сонный бред. Опять томила тоска, казалось, что во всей вселенной нет ни одного атома, который бы не был полон глубокой и вечной скорби, тощие вороны глухо каркали, предвещая, над дряхлой готической твердыней Запада, где затаилось зло:

Сам хозяин был черен, как в дегте,

У него были длинные когти,

Гибкий хвост под плащом он прятал.

Жил он скромно, хотя не медведем,

И известно было соседям,

Что он просто-напросто дьявол.

В эти дни, изнемогая под ударами итальянских броненосцев, бомбардировавших Дарданеллы с моря, невероятных сухопутных бронемашин, наступающих на Триполи и воздушных дирижаблей, терзавших турецкие экспедиционные части у Бенгази, Высокая Порта отчаялась отстоять за собой африканские земли и запросила пощады. Но над европейскими рубежами сам?й обескровленной Османской Империи уже нависли молодые балканские хищники, Болгария и Сербия, алчущие сокрушительного реванша за все былые обиды. 29 мая (11 июня) в их военно-политический союз против Турции вступила Греция.

ВОССТАНУ ИЗ ЗАБЫТЬЯ И СОКРУШУ ВСЕХ НА ПУТИ!

Кабинеты великих держав Антанты и Тройственного союза лихорадочно искали возможные комбинации политических и военных демаршей, ультиматумов, торговых санкций и даже совместного контроля над Проливами в случае катастрофического развития событий во Фракии, Македонии, Приштине и Салониках.

Европа доживала последние недели мира.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК