XIV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кончина Андрея Антоновича Горенко. Завершение Великого отступления. Командировка в школу прапорщиков. Военный Петроград. Общество «Трирема» и клуб «Лампа Аладдина». Возобновленный «Цех поэтов» и издательство «Гиперборей». «Молитва» Ахматовой. Посвящение «Колчана». Разрыв с Ахматовой. Балканская катастрофа. Разочарование в войне. Вечера «Красы». Сергей Есенин. Мария Левберг. Второй «Георгий».

25 августа 1915 года в Петрограде от грудной жабы скончался отставной капитан 2-го ранга Андрей Антонович Горенко. О кончине тестя Гумилев был извещен в местечке Озерец близ железнодорожной станции Ивановичи (уже две недели уланы с боями отступали от Буга к Пинску, в глубь своей территории). По магистрали, связывающей Пинский уезд со столицей, Гумилев за сутки смог добраться до Петрограда и 27 августа присутствовал при скромном погребении отставного кавранга на Волковом кладбище[380]. После похорон заплаканная Ахматова поведала мужу: испуская дух, старый нигилист не подкачал! Наотрез запретив звать священника, он до самого конца загибал такие анекдоты, что гражданская жена и дочка, находившиеся при смертном одре, сквозь льющиеся слезы заходились смехом, а в последний миг поманил Ахматову пальцем:

– Запомни: Николай Степанович – воин, а ты – поэзия

1 сентября Гумилев вновь находился в полку, участвовал в разведке в районе деревни Козики и в перестрелке с германским авангардом у дороги на Пинск. От Козиков уланы совершили еще один переход к почти высохшему за лето Огинскому каналу, перешли его вброд и закрепились на восточном берегу. Этот рубеж завершил отход: все попытки германцев в сентябре форсировать канал терпели неудачу, а те их передовые части, которым удавалось вклиниться в оборонительные порядки русских войск, попадали в окружение, истреблялись артиллерийским огнем и зачищались отрядами пехоты и кавалерии. К октябрю неприятель был остановлен под Ригой, Двинском, Минском, Сарнами, Ровно, Кременцом, Тарнополем, Каменец-Подольском. Фронт стабилизировался, и боевые действия повсеместно приняли позиционный характер. Великое отступление русской армии завершилось.

Окончательно утвердившись на берегах Огинского канала, 2-я Гвардейская кавалерийская дивизия приступила к переформированию частей и переназначению личного состава. Командир улан генерал-майор Д. М. Княжевич пошел на повышение, сдав полк полковнику М. Е. Маслову. Непосредственный начальник Гумилева поручик М. М. Чичагов был откомандирован в Гвардейский запасной кавалерийский полк для обучения новобранцев. Что же касается самого «унтер-офицера из охотников эскадрона Ея Величества Николая Гумилева», то он приказом от 22 сентября был направлен в Петроград, в школу прапорщиков для сдачи экзаменов на младший обер-офицерский чин.

В тылу разгром ощущался заметнее, чем на передовой. Петроградскую губернию наводнили бесчисленные беженцы, всюду распускавшие панические, нелепые и ошеломляющие слухи. На улицах, в торговых лавках, на вокзалах и рынках судачили, что Николай II несчастлив как рожденный в день Иова Многострадального[381], что власть над ним совсем забрала немка-царица, что в Ставке, на деле, наверно, и нет никакого Государя.

– Что говорить о царе, нет его уже давно в России…

– Куда же он девался?

– Известно куда – в Германию уехал.

– Вот вздор!

– Какой там вздор, царица чуть не каждый день посылает в Германию поезда с припасами.

– Да как же можно посылать поезда через фронт?

– Ну, уж там они найдут, как посылать; вот немцы-то и кормятся на наш счет и побеждают нас!

– Да разве может царь отдать свое царство немцам?

– Так ведь он только на время уехал – войну переждать…

В царскосельский дом незадолго до прибытия Гумилева также вселились курляндские беженцы (родственники А. А. Гумилевой-Фрейганг) – пришлось ютиться в крохотной комнатке на втором этаже, которую до войны занимал Коля-маленький. Отдельно от всех, в библиотеке, помещалась больная Ахматова, совсем слегшая сразу после отцовских похорон. Ее душил постоянный кашель с кровохарканьем. С постели она вставала только ради нечастых деловых визитеров. Один из них, московский издатель Александр Кожебаткин, увидев прибывшего с фронта Гумилева, предложил свои услуги для подготовки новой книги стихов, и они тут же ударили по рукам.

В Петрограде Гумилева догнал приказ о представлении ко второму «Георгию». Это превращало учебную командировку в обычный отпуск – по орденскому статуту, перевод георгиевского кавалера из «унтеров» в обер-офицеры осуществлялся без каких-либо дополнительных испытаний. Теперь, не связываясь с курсами прапорщиков, можно было просто дожидаться награждения[382]. Свалившийся досуг позволил Гумилеву за несколько дней приготовить для Кожебаткина рукопись «Колчана» и окунуться с головой в позабытую за минувший фронтовой год литературную жизнь столицы. Тут многое изменилось. Притихли футуристы, а о «теургах» и «младосимволистах» уж никто и не вспоминал. Не собирались ни «Цех», ни «Общество поэтов» – взамен Георгий Иванов и Георгий Адамович, превратившиеся в неразлучных Жоржиков, устраивали литературные вечера под странным названием «Трирема»[383]. Не было и «Бродячей собаки», павшей жертвой «сухого закона» (с конфискацией из-под буфетной стойки запрещенных в военное время напитков, тягостным полицейским разбирательством и последующей описью имущества)[384]. Зато у Аничкова моста на Фонтанке антиквар и театрал Константин Ляндау[385], сняв по примеру Пронина полуподвал, открыл модный эстетический клуб «Лампа Аладдина», щедро декорированный дорогими персидскими коврами, дымящимися кальянами, старинными гравюрами и диковинной мебелью пушкинской поры. И в «Аладдине», и у «триремщиков» успехом пользовались бывшие «цеховые подмастерья» Владимир Чернявский, Владимир Юнгер и Всеволод Курдюмов:

Он знает все – седой папирус,

Что я мечтал в больном бреду,

И для Кого – в моем саду

Уныло цвел лиловый ирис[386].

Компанию им составляли поэты Михаил Долинов и Александр Конге – соратники довоенного гонителя акмеистов Бориса Садовского. Приходил и сам Садовской, болезненный, желчный, скучный, в неизменном черном сюртуке. Михаил Кузмин, почитаемый в подвале на Фонтанке еще восторженнее, чем в подвале на Михайловской, исполнял на «бис» для молодых поклонников свою коронную песенку:

Дитя, не тянися весною за розой,

Розу и летом сорвешь,

Ранней весною сбирают фиалки,

Помни, что летом фиалок уж нет[387].

Кузмина тенью сопровождал Юрий Юркун, переселившись к которому на Спасскую улицу неприкаянный богемный гений обрел наконец жизненный покой (городские сплетники окрестили их Юриками). Постоянно выступал со своими классическими ямбами Михаил Струве, друг и компаньон владельца «Лампы Аладдина». Коллега Струве по Генеральному Штабу Дмитрий Коковцев, мало изменившийся с гимназических царскосельских времен, читал баллады о звездочетах, ведьмах, грешных монахах и ночных королях. Его сменял жизнерадостно-плотоядный Александр Рославлев, автор политических сатир и натуралистических зарисовок. Тщедушный, хлыщеватый Рюрик Ивнев, державшийся в «Бродячей собаке» вместе с футуристами, искусно разыгрывал демонического «подпольного человека» из кошмаров Достоевского:

Почему я как темное дно,

Почему я такой нехороший?[388]

Иногда появлялись студенты-филологи Владимир Злобин и Георгий Маслов, организовавшие при Пушкинском обществе в университете собственный «Кружок поэтов». Появлялись участники новой театральной студии Мейерхольда на Бородинской улице, где секретарствовал юный Борис Алперс[389]. Появлялись лирические дамы, вроде Екатерины Галати[390], знакомой Гумилеву по «Вечерам Случевского», или курсистки Марии Левберг, чьей-то молодой вдовы и пассии Курдюмова, издавшей под маркой «Триремы» собственную стихотворную книжицу:

Я пред тобой не опущу забрала,

Мой взгляд упрям. Еще тверда рука…[391]

Появлялись, наконец, обязательные во все времена дерзкие красавицы-дебютантки, как Лариса Рейснер, дочь знаменитого правоведа-общественника, получавшая свою долю аплодисментов не столько за стихи о «красных кровяных шариках», сколько за броскую внешность оперной Валькирии.

– На первый взгляд – расцвет, изобилие, – откровенничал с Гумилевым Георгий Иванов. – Но только на первый взгляд. Все ощутительнее дает себя знать какое-то измельчание, какая-то никчемность и мелкоразобранность происходящего в литературной жизни. На поэзии это особенно заметно.

Гумилев предложил: чт? если провести, пока он в городе, несколько заседаний «Цеха», пригласив гостями всех желающих из «Триремы» и «Лампы Аладдина»? Идея пришлась по душе и «Жоржикам», и Ляндау со Струве. Снова ощутив себя «синдиком № 1», Гумилев переговорил с ветеранами – Лозинским, Шилейко, Мандельштамом – и нанес визит Вере Игнатьевне Гедройц, истощенной, осунувшейся, но полной властной энергии. С начала войны поэтесса-хирург исполняла обязанности главного врача Дворцового госпиталя. Она коротко остриглась, носила мужской полувоенный френч, курила крепчайшие папиросы, изъяснялась отрывистым командным рыком:

– Без малого полтора года точно в чаду! У меня постоянно до пяти полостных операций. А тут еще за короткий срок нужно было открыть большое количество лазаретов. Хотелось бы, чтобы день был вдвое…

На учрежденных в госпитале курсах сестер милосердия[392] Гедройц лично курировала занятия самой императрицы. Военно-медицинская подготовка была для Александры Федоровны вопросом профессиональной добросовестности: под ее руководством в Царском Селе был развернут особый эвакуационный пункт, в который входило более 80 (!) пригородных лазаретов и 10 санитарных поездов[393]. Но Гедройц не делала никаких скидок на занятость царственной сотрудницы, привлекая ее ассистировать во время операций по общему графику:

– Неплохая хирургическая сестра, серьезная, вдумчивая. Только вот жалостливая она очень…

Первое заседание возобновленного «Цеха» прошло у Михаила Струве и было, по-видимому, и многочисленным, и удачным. Из подробностей известно только, что довоенный «подмастерье» Сергей Радлов явился с молодой красавицей-женой. Сам Радлов увлекся театральными экспериментами у Мейерхольда и стихотворчество забросил, зато Анна Радлова поразила всех дерзкими попытками «перепеть» Ахматову:

Перед вечером мы шли среди поля,

И высокая трава не шелестела,

И дальнее озеро не блестело,

У ветра и солнца была отнята воля.

Затихшее небо Господу молилось

И на меня, спокойную, ласково смотрело,

И только в руке моей загорелой

Твое взволнованное сердце билось.

Радлову тут же окрестили «Анной Второй». Неизвестно, как отреагировала на это «Анна Первая». Ахматова говорила, что от нее скрывали возрождение «Цеха» – боялись зря беспокоить угасающую больную, которая все равно едва держалась на ногах:

– По утрам вставала, совершала туалет, надевала шелковый пеньюар и ложилась опять…

Между тем доктора колебались с диагнозом. Наконец, профессор Г. Ф. Ланг решительно посоветовал пациентке пройти курс лечения в санатории Хювинге под Гельсингфорсом:

– Идеальное место для исцеления запущенных бронхиальных катаров. Да и для неврастеников, истериков, малокровных – сущий рай!

Ахматова, уверенная, что у нее чахотка, пыталась протестовать, потом покорилась. В октябре Гумилев отвез больную на две недели в Финляндию. После пережитых ужасов Великого отступления он был особенно нежен к домашним, трогательно заботился о больной жене, а во время ее отсутствия каждый день, как в юношеские годы, отправлял в Хювинге любовные послания. Взявшись за новые критические обзоры для зимних номеров «Аполлона», он засел за стихотворные томики, присланные на рецензию. Постоянную компанию Гумилеву в редакции у Пяти Углов составлял Михаил Лозинский. Он зазывал в гости: секретарь «Аполлона» осваивал купленное для вновь прираставшего семейства комфортабельное жилье. Новый дом Лозинского замыкал Каменноостровский проспект. От городского центра сюда был добрый час ходу.

К окраинам Петрограда ползла осенняя слякотная темень – фонари горели через два. У закрывающихся хлебных и зеленных лавок ругались мещанки с озлобленными лицами, проклиная невероятную дороговизну. Огромная новостройка «Товарищества постоянных квартир» приветно поблескивала огнями на месте бывшего увеселительного сада «Монплезир-Тиволи». Стряхнув у жаркой печки в кабинете промозглую уличную муть, вновь возвращались к прерванному разговору. Принимая рукопись «Колчана», Кожебаткин согласился взять в работу еще несколько стихотворных книг. Пользуясь благоприятным случаем, Гумилев и Лозинский решили возобновить печатную деятельность «Цеха поэтов» под заявленной еще до войны издательской маркой «Гиперборей». Осип Мандельштам переработал свой «Камень», вдвое увеличив его за счет новых стихотворений. Георгий Иванов представил на суд книгу «Вереск». Лозинский, Михаил Струве и Георгий Адамович готовились выступить с дебютными сборниками. В сочетании с «Колчаном» объем «цеховой» печатной продукции не уступал мирным временам[394].

В начале ноября на университетском осеннем «Вечере поэзии» (под председательством неизменного профессора Д. К. Петрова) воссоединившиеся «цеховики» выступали вместе с участниками «Кружка поэтов». Студенты-стихотворцы отчаянно робели при виде небожителей из «Аполлона» и старались не сплоховать. В перерыве Гумилев нагнал в коридоре бледного дебютанта:

– Это Вы читали сейчас о царскосельском парке? Я не ослышался? Всеволод Рождественский? Батюшки Александра, законоучителя, сын? А я учился у Вашего отца, и брат Ваш старший, Платон, мой одноклассник…

Их уже окружали плотным кольцом – ответа Гумилев не расслышал. Студенты и курсистки тянулись к нему с восклицаниями, вопросами и книжками на автограф. Белокурая головка «триремки» Марии Левберг вынырнула из толпы.

– Николай Степанович, позвольте представить – Маргарита Тумповская, моя подруга, тоже «бестужевка», ваша поклонница.

Перед Гумилевым, смущенная и счастливая, сияла небесная Пери из «Тысяча и одной ночи» – темное облако волос, уложенных в высокую прическу, летящие стрелы жгучих ресниц, алая роза в матово-белой руке… Колокольчик трезвонил, призывая в зал. «Прогремел звонок, – вспоминал Всеволод Рождественский, – я, стиснутый забившей аудиторию толпой, увидел его уже рядом с председательским столом. Он стоял, выпрямившись во весь рост, совершенно неподвижно, и мерно, но очень отчетливо, читал, не повышая и не понижая голоса:

Словно молоты громовые,

Или воды гневных морей,

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей…

Потом, после него, были еще стихи. Много стихов. Но все остальное проплыло для меня, как в тумане. И запомнилось из всего вечера только это «Золотое сердце России».

Окончательно воскресить «Цех поэтов» Гумилеву не удалось. Война, на несколько осенних недель как будто отступившая от него, напомнила о себе самым неожиданным и болезненным образом. В одном из свежих петроградских альманахов он с удивлением обнаружил неведомое ему стихотворение Ахматовой «Молитва»:

Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар —

Так молюсь за Твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над темной Россией

Стала облаком в славе лучей.

«Молитва» была написана Ахматовой еще весной, под влиянием всеобщей панической истерии, охватившей столицы при известиях о Горлицком прорыве и отступлении из Галиции (в Москве тогда же начались позорные немецкие погромы, после которых Неглинная была завалена грудами художественных изданий Кнебеля, а Большая Спасская – нотными альбомами фабрики Гроссе). Гумилев в это время скандалил с врачами «Лазарета деятелей искусств», требуя направления на фронт, и за всеми заботами стихотворный плод патриотической экзальтации жены оказался вне круга его внимания. А Ахматова переслала эффектную новинку в альманах «Война в русской поэзии», и теперь Гумилев (также отсылавший с фронта стихи для этого издания) не верил своим глазам.

– Я не мог примириться, не мог простить ей чудовищной молитвы, – возмущался он. – «Отними и ребенка, и друга», то есть она просит Бога о смерти Левушки для того, «чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей…» Она просит Бога убить нас с Левушкой! Впрочем, меня она уже похоронила в стихах, как только я ушел на войну. Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву Богу-Молоху, – нет, этого никогда с сотворения мира не было!

Злополучный альманах попал в руки Гумилева в ноябре, после возвращения Ахматовой из Хювинке. Она заметно окрепла; может быть, потому он не взял труда как-то сдерживать негодование. Ахматова запомнила фразу, что «стихи всегда сбываются»[395]. От передачи дальнейшего она воздерживалась, но после этой «литературной дискуссии» вновь возник вопрос о разводе. Ахматова исчезла из Царского Села и на несколько дней затворилась у Птицы-Срезневской в одном из преподавательских корпусов Военно-Медицинской Академии. В самый разгар катастрофы на пороге опустевшего царскосельского особняка в парадном студенческом мундире, белых перчатках и с букетом появился Всеволод Рождественский.

– Наш студенческий кружок… – выпалил он. – Наш кружок… Мы загорелись мыслью выпустить свой студенческий сборник… Мы приглашаем к нам уже известные литературные имена…

– Я дам что-нибудь для сборника, – устало согласился Гумилев. – А вот Анны Андреевны здесь нет. К Анне Андреевне Вам придется ехать отдельно.

Он пригласил гостя в гостиную.

– Давайте-ка почитаем друг другу стихи. Вы – первый. Два стихотворения. А потом то, что Вы помните наизусть из стихов своих товарищей по кружку. Вот, садитесь сюда. Спокойно, не торопитесь. Я Вас слушаю…

Рядом с Гумилевым внезапно возникла заплаканная Татьяна Адамович. По ее словам, родители учеников михельсоновской гимназии приступили к дирекции с требованием оградить учениц от дурного влияния «любовницы Гумилева», и она горько переживала утрату репутации[396]. Гумилев, потрясенный видом страданий, повез Адамович в типографию Лаврова, где печатался «Колчан», и внес, прямо в гранки, посвящение несчастной жертве любви. Но прагматичная Татьяна Викторовна ожидала от него, по-видимому, каких-то иных утешений. Не дождавшись, она обратилась целиком к обществу хореографа-далькрозиста Стефана Высоцкого, уроки которого прилежно посещала весь год. Без объяснений и ссор ее встречи с Гумилевым прекратились, вероятно, еще до того, как «Колчан» увидел свет.

А посвящение осталось. И Ахматова во время «цехового» собрания в царскосельском особняке среди выступлений юных соискателей в «подмастерья» вдруг демонстративно резко поднялась с места:

– Пойду-ка я погуляю… Чтобы не мешать молодежи…

12 декабря, на заседании «Общества ревнителей художественного слова», возрожденного в «Аполлоне» стараниями Николая Недоброво, Гумилев и Ахматова были мрачнее тучи и волком смотрели друг на друга. Их опасливо сторонились. Заседание планировалось торжественное – все ждали прибытия Вячеслава Иванова. Патриарх «башни», осевший со своим новым семейством в Москве, не показывался в столице с довоенных времен. Наконец раздались приветствия. Приметив в зале строгое черное платье и вуаль Ахматовой, сияющий улыбкой Иванов по старинке, затевая разговор, завел что-то иронически-добродушное о «манерности», но та громко отрезала:

– Я в трауре. У меня умер отец…

Иванов растерянно умолк, сконфузился и держался потом подальше от Гумилевых. На великолепном «литературном ужине», устроенном в честь московского гостя у Федора Сологуба, Ахматову безуспешно пытался развеселить Осип Мандельштам:

– Мне кажется, что один мэтр – это зрелище величественное, а два – немного смешное…

Гумилев имел крупный разговор с Михаилом Лозинским. Волшебное появление посвящения «Tamiане Викторовне Адамович» для редактора «Гиперборея», державшего корректуру гумилевского сборника, было не меньшим сюрпризом, чем для Ахматовой. Лозинский пророчил, что посвящение новой книги наверняка затмит для читателей ее содержание:

– Ради минутного порыва, мой друг, Вы изменили вечному!

Так и случилось. Повсюду сочувствовали Ахматовой и бранили выходку автора «Колчана». Эта история губительно подействовала на «Цех поэтов». Молодежь еще пыталась собираться у Струве и Радловых, но ветераны приглашения стали игнорировать. Впрочем, к концу года все притихло: в самом воздухе столицы чувствовалась особенная тяжесть, какая-то «чреватость». Газетные страницы после цензурных изъятий белели, как полотно, целыми полосами, но даже из той невнятицы, которая доходила в уцелевших материалах, было ясно: для стран Антанты настали черные дни.

Англичане и французы, весь год штурмовавшие турецкие Проливы, понесли такие потери на море и суше, что, очертя голову, бежали из Дарданелл. Герой Горлицкого прорыва Август фон Макензен (уже не генерал, а генерал-фельдмаршал), разделавшись с русскими, обрушился на Балканы. Вместе с германцами и австро-венграми в поход выступили и болгары – царь Фердинанд I дождался-таки реванша[397]. Месть оказалась, в самом деле, ужасной – Сербия была разгромлена дотла и опустела. Четверть миллиона (!) сербов вместе с остатками армии и престарелым королем Петром уходили из древних славянских твердынь Белграда, Крагуеваца, Ниша, Кружеваца, Краниева, Рашки, Искюба, Ипека, спасаясь по зимним перевалам Албанских гор к Адриатике в одной надежде на итальянские и французские морские транспорты. Черногорцы, укрепившись на скалистых склонах Ловчена, отбивались, один против десяти, но в самую «европейскую» новогоднюю ночь австрийские войска выбили их с позиций, оставив для Цетине только капитуляцию.

Надежды на скорое и победоносное завершение войны рухнули окончательно. О Берлине никто не помышлял, напротив, многие принялись гадать втихомолку – войдут ли германские войска в новом году сразу в Петроград или все-таки сначала займут Москву? Говорили, что «пролетарии» на заводах, позабыв о патриотических клятвах, с начала осени бастуют вовсю – то против досрочного роспуска Думы, то против объявленной мобилизации ратников второго призыва, то против надвигающейся голодухи[398]. Слухи о мятежах, изменах и заговорах стали излюбленной темой для доверительных бесед, как в гостиных, так и на городских улицах.

«Разочарование в войне Гумилев тоже перенес и очень горькое», – вспоминала Ахматова. Верный присяге, он был готов до конца делить со всей армией уготованную фронтовую участь, но о триумфах уже не мечтал.

И год второй к концу склоняется,

Но так же реют знамена,

И так же буйно издевается

Над нашей мудростью война.

Завернув по старой памяти на собрание «Вечеров Случевского», Гумилев кротко успокаивал взволнованного Ф. Ф. Фидлера (этнического немца): не furor teutonicus[399] является источником всех бед, а высший промысел, неведомый человекам. Болезненно постаревший Фидлер (кто-то пустил слух, что страстный собиратель литературных автографов – германский шпион) печально пошутил:

– Значит, немецкую жестокость Вы испытали лишь тогда, когда были моим учеником в гимназии и получали у меня единицы?

В действительные члены «Вечеров Случевского» избирался Сергей Городецкий. Вопреки всему, Городецкий продолжал истово верить в несокрушимость природных славян и мечтал о народных певцах, которые могли бы посрамить столичных скептиков. «Цех поэтов» виделся «синдику № 2» недостаточно боевым, – он организовал собственную группу «Краса». Ее участники выступали в вышитых косоворотках, плисовых шароварах, сарафанах и боярских кафтанах, среди бутафорских снопов, жестяных серпов и картонных березок (реквизит поставляли напрокат петроградские театры). После удара бубна, заменявшего «европейский» колокольчик, на сцену выходил белокурый голубоглазый отрок Лель, в лаптях, с букетиком бумажных васильков, и, напирая на «о», читал распевно:

Между сосен, между елок,

Меж берез кудрявых бус,

Под венком в кольце иголок,

Мне мерещится Исус.

Собрания «Красы» напоминали не столько «вечера подлинно народной поэзии», сколько рождественскую балаганную антрепризу Лейферта, но отрок Лель Гумилева заинтересовал. Тот немедленно явился в Царское Село в сопровождении Николая Клюева. Оба поэта-самородка были в овчинных тулупах, дремучих малахаях и ядреных валенках.

– Сергей Есенин!

Духовный отрок оказался хитрющим. Он видел все насквозь, все схватывал с полуслова, однако при малейшей заминке сразу начинал артистически блажить:

– Мы – деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему…

Появилась Ахматова и напустила такого холода, что «деревенских» как ветром сдуло:

– С детства не выношу ряженых!

«Она совсем не такая, какой представлялась мне по стихам», – горько жаловался знакомым Есенин. Но Ахматову в этот печальный новогодний канун мало заботило мнение случайных литературных визитеров[400]. Друзья находили ее подавленной, растерянной, горько пеняющей на деспота-мужа, который только тиранит и мучает понапрасну:

– У меня уже год каждый день поднимается температура! В Финляндии я сказала Коле: «Увези меня умирать-то хоть…»

Зашедший с поздравлениями на Рождество Борис Эйхенбаум едва не плакал: «Какая она хорошая, глубокая – больна… Читала стихи будущего сборника, где она и о «ребеночке» говорит, и «христовой невестой» называется – гораздо дальше «Четок», в самую глубь».

– А Гумилев – пуст, – сердито прибавлял Эйхенбаум, – и сборник его – тоже[401].

На праздниках Гумилев предпочитал домашнему очагу общество очаровательной Марии Левберг, полудетские стихи которой без зазрения совести расхвалил в декабрьском «Аполлоне». Уединившись в уютном закутке за сводчатой опорой подвала «Алладиновой лампы», он интриговал смущенную красавицу:

– Знаете, почему сейчас нет драконов? Любили драконы в старину на Русь прилетать за девушками. Народец-то тогда был не ахти какой, только слава, что богатыри, а вот девушки, так те действительно… Теперь таких уж не бывает. Да и драконы были орлы: красная краска даже синим отливала, хвост лошадиный, а клюв стрижа. И такой им закон был положен: унесет девушку за Каспий и услаждается яблочными грудями ее сахарными. А умрет девушка, и он должен в тот же час умереть. Вот и рассудите: девушек много, драконов мало. Так и повывелись…

25 декабря 1915 года приказом № 148-б по 2-й Гвардейской кавалерийской дивизии было объявлено о награждении уланского унтер-офицера Николая Гумилева Георгиевским крестом 3-й степени. Получив необходимые наградные документы, Гумилев сдал их вместе с рапортом об изъявлении желания принять обер-офицерский чин в делопроизводство по инстанциям военного ведомства. В отличие от весны, на фронт теперь он не рвался, представляя событиям развиваться с той величавой неторопливостью, которую предполагала громоздкая бюрократическая военная машина Российской Империи.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК