III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние месяцы «вечного мира» в Европе. Московские «младосимволисты» и журнал «Труды и дни». Несчастья Михаила Кузмина. Отречение от символизма. Издательство «Цеха поэтов». Чествование Ахматовой и Михаила Зенкевича. Поездка в Италию. Слухи о гибели «Титаника». В Оспедалетти. Генуя, Пиза, Флоренция.

Високосный 1912 год стал последним, который Старый Свет, поделенный на «Тройственный союз» Германии, Австро-Венгрии и Италии и «Тройственное согласие» («Антанту»[202]) Великобритании, Франции и России, встречал незыблемым миром, установившимся в общем «европейском концерте» великих и малых держав четверть века назад. Предоставив государственным лидерам и их министерским кабинетам вести словесные баталии на всевозможных политических конференциях, умудренная и осторожная Европа слышала в последний раз боевую канонаду лишь в былинных 1870-х. С той поры военное кровопролитие превратилось в удел экспедиционных войск, которым противостояли далекие заморские племена. Европейские же народы состязались друг с другом на промышленных выставках, финансовых биржах, спортивных аренах и особенно – в рекордных свершениях человеческого гения, покоряющего природные стихии. Вот и теперь новогодний канун ознаменовался потрясающей гонкой, разыгравшейся в Антарктике, где две конкурирующие экспедиции – норвежца Руала Амудсена и англичанина Роберта Скотта – одновременно устремились к неоткрытому доселе Южному Полюсу. Кроме того, газеты и журналы трубили о новом рукотворном чуде инженеров и рабочих компании «Харланд & Вольф», создавших на верфях ирландского Белфаста величайший пассажирский корабль в истории мореплаванья. Монстра водоизмещением 52 310 тонн нарекли «Титаником», и весной он должен был появиться на уже открытом под маркой англо-американского синдиката «Белая Звезда» трансатлантическом «маршруте миллионеров»[203]. Внутренняя отделка и условия для путешественников на сказочном лайнере затмевали все представления о роскоши и комфорте, а главное, по словам конструкторов и капитана, – он был непотопляемым. На последнее особенно налегали газетчики, превратившие «Титаник» в символ торжества европейского прогресса. Это было рискованным сравнением. Катастрофы настигали Европу, и война стояла у дверей. В минувшем 1911 году Германия едва не сцепилась с Францией из-за колоний в Северной Африке[204], а Италия уже вовсю воевала там с Османской Империей за земли Триполитании[205]. Но и теперь благоденственный мир, установившийся в Старом Свете, представлялся большинству благодушных европейских обывателей – «вечным»!

В России, пережившей внутреннюю смуту, этой наивной веры не было. Разверзшаяся внезапно бездна, едва не поглотившая Империю, мерещилась затем постоянно, заставляя россиян по-особому ценить покойные будни. Осеннее киевское убийство всколыхнуло все затаенные смертные страхи, окончательно повернув общество к охранительному консерватизму. Для былых мечтателей, идеалистов и романтиков настали тяжелые времена.

– Я не узнал той России, из которой выехал; не узнал потому, что до путешествия я Россию не видел такой (а она уже стала такой), – возмущался вернувшийся из заграничных странствий Андрей Белый. – Этот привкус мне открывшегося теперь впервые пережил я, как нечто глубоко враждебное мне; отныне я обречен был встречать не «близких знакомых», а социальных врагов, поработителей моей свободы…

Сплотив в Москве ветеранов и новобранцев символизма, Белый мечтал вновь развернуть борьбу и посрамить «буржуазию, наложившую лапу на искусство». Был объявлен журнал «Труды и дни». В Петербурге к новому изданию охотно присоединился Вячеслав Иванов, косо поглядывавший после «теургических» споров на эстетов из «Аполлона». Согласие сотрудничать дал и Александр Блок, не питавший, впрочем, особых надежд на успех:

– Не забывайте, что сейчас не 1905, а 1912 год!

Для «аполлоновцев» известия о планах москвичей издавать «Труды и дни» стали неприятным новогодним сюрпризом. Компанию Андрея Белого недаром именовали младосимволистами – по аналогии с «младоитальянцами», «младогерманцами» и прочими революционными экстремистами[206]. Роль Джузеппе Мадзини[207] среди них играл сам Белый. «Младосимволисты» имели обыкновение идти напролом, не останавливаясь перед скандалами, конфликтами и разрушенными репутациями. Их боевой задор некогда с успехом использовал Валерий Брюсов против конкурировавшего с «Весами» Вячеслава Иванова. И вот теперь сам Иванов призывал московских башибузуков для похода на «Аполлон»!..

В отличие от других участников «молодой редакции», Гумилев не был склонен к паническому кликушеству. Он усиленно зазывал Иванова с гостившим на «башне» Андреем Белым на февральское заседание «Цеха поэтов» – поспорить о символизме, загодя повернув дискуссию из скандального в дипломатическое русло. Но вместо Иванова и Белого у Гумилевых на Малой улице в феврале возник… Михаил Кузмин, удрученный душевно и физически. Это, впрочем, не помешало ему выступить с чтением новой любовной лирики и так заворожить всех, что, в нарушение правил, никто не захотел обсуждать услышанное «с придаточными предложениями»:

Я знаю, я буду убит

Весною, на талом снеге…

Как путник усталый спит,

Согревшись в теплом ночлеге,

Так буду лежать, лежать,

Пригвожденным к тебе, о мать[208].

Несчастья преследовали Кузмина уже несколько месяцев с той поры, как в его жизни появился беспутный гусарский офицер Сергей Миллер. Тот третировал своего покровителя, спаивал его и постоянно требовал денег. Слабохарактерный Кузмин пропадал с Миллером в притонах, скандалил, хулиганил, разорился в пух и, в конце концов, пьяный до безумия, обворовал для очередного кутежа насельников «башни», стянув что плохо лежало. Как теперь показаться на глаза Иванову, Кузмин не знал, кочуя по петербургским знакомым. Гумилеву и Ахматовой пришлось оставить похмельного страдальца у себя – Кузмин обосновался на диване в библиотеке в компании бульдожки Молли. Несколько следующих дней ушли на устроение дел пропойцы и на защиту его от преследований деклассированного гусара. Благодарный Кузмин, отрабатывая приют и заботы, написал в Царском Селе блестящую вступительную статью для книги стихов, которую, наконец, завершала составлять Ахматова. Но суровая Ахматова все равно косо смотрела на благотворительные хлопоты мужа и других «аполлоновцев» за нашкодившего dandy – алкогольным и педерастическим страстям Кузмина она нисколько не сочувствовала. Как обычно, ее вдруг одолело желание недельку-другую повидать матушку, и она покинула Царское Село. А Гумилев в ходе переговоров вынес убеждение, что на ивановской «башне» и без скандалиста Кузмина творится нечто неладное.

В середине февраля Гумилев отправился за женой в Киев. Вернулись оба торжественные, объявив домашним о грядущем прибавлении семейства – Ахматовой определили второй месяц беременности. Анна Ивановна от счастья не знала, что и делать. Прижившемуся в библиотеке Кузмину Ахматова немедленно дала от ворот поворот (он, впрочем, уже начал потихоньку мириться с Ивановым). Почувствовав материнство, она, подобно толстовской Наташе Ростовой, преобразилась, стала необыкновенно положительна и домовита, с нескрываемым обожанием смотрела на изумленного мужа и писала ему трогательные покаянные стихи:

Помолись о нищей, о потерянной,

О моей живой душе,

Ты в своих путях всегда уверенный,

Свет узревший в шалаше.

И тебе, печально-благодарная,

Я за это расскажу потом,

Как меня томила ночь угарная,

Как дышало утро льдом…

18 февраля, в преддверии выхода стартового № «Трудов и дней», Вячеслав Иванов и Андрей Белый выступили в «Обществе ревнителей художественного слова» с манифестами «подлинного символизма». Если Белый, рассуждавший о свободе искусства («Да, я – символист. И, да, – я утверждаю, что искусство свободно, а поэт есть певчая птица!»), в завершении выступления еще мудрил о «теургии», то Иванов словно вовсе позабыл о мистических премудростях. Высокий, бледный, решительный, с каким-то страдальчески просветленным, незнакомым лицом, он говорил о великом даре художника возвышать переживания и мысли людей, увлекать их за границы, определенные жизненным опытом, заставлять мечтать и грезить о недосягаемом совершенстве:

– Я не символист, если слова мои равны себе, если они не будят эхо в лабиринтах душ… Символизм – это внутренняя человеческая связь между поэтом и слушателем. Символист-ремесленник немыслим!.. Поэт должен быть личностью, а не даровитым и искусным в своей технической области «художником-стихотворцем»!

«Цеховики», сидевшие в гостиной «Аполлона» сплоченной группой, тихо переговаривались. Дмитрий Кузьмин-Караваев, вынырнув над головами, рассудительно заметил, что оба докладчика призывают поэта к достижению целей, более приличных политическому оратору или религиозному миссионеру:

– Вы зовете поэта на площадь, чтобы он вмешивался в шумящую там жизнь, проповедуя какие-то непонятные толпе истины…

Сразу вслед за «синдиком-стряпчим» слово взял «синдик № 2». Волнуясь и жестикулируя, Городецкий завел что-то долгое и сбивчивое о наивной простоте первобытного народного мифотворчества:

– Символисты самораспинаются в своем стремлении в беспредельную даль! Вы превратили мир в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами. А мы боремся за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю.

Увлекаясь, он воодушевлялся все более и завершил выступление громогласным отречением от символизма:

– После всех ваших «неприятий» мы принимаем мир во всей совокупности его красот и безобразий! Отныне безобр?зно только то, что без?бразно, что недовоплощено, что завяло между бытием и небытием!!

Во время всей речи Городецкого Иванов, ссутулившись, сосредоточенно изучал поверхность лекторской кафедры и вдруг, вскинув лицо, впился, как год назад, взглядом в сидевшего напротив Гумилева.

«Синдик № 1» нехотя поднялся. Воцарилась тишина.

За этими двумя отчаянными бессребрениками-идеалистами, Вячеславом Ивановым и Андреем Белым, была одна лишь мечта, великая мечта российской интеллигенции о красоте и совершенстве жизни. А против них была сама русская жизнь – неистовая, шумная, нелепая, разноголосая, несправедливая, страстная, крестьянская, мещанская, купеческая:

На базаре всякий люд,

Мужики, цыгане, прохожие,—

Покупают и продают,

Проповедуют Слово Божие.

– Я тоже… отрекаюсь, – сказал Гумилев.

Иванов помолчал.

– Ну что же, – спокойно произнес он потом, – в конце концов, мы и выступали так, чтобы произошла перегруппировка поэтических сил, чтобы возникло отталкивание…

В зале поднимался удивленный шум. Вожди символизма на глазах тушевались перед напором молодых акма… акме… акмеистов, так кажется. Сергей Маковский, впечатленный эффектной схваткой, прикидывал, насколько этот акмеизм может быть полезен при задуманной реорганизации «Аполлона» (новая книга стихов Гумилева «Чужое небо» уже готовилась в издательстве журнала). Столичная публика любопытствовала вовсю. У Бориса Пронина в «Бродячей собаке» участники «Цеха поэтов» с начала года постоянно выступали и вместе, и врозь – опытный рекламист Городецкий даже смастерил особый цеховой фетиш[209], позолоченную деревянную лиру, осенявшую эстраду во время появлений перед петербургскими зрителями «синдиков» и их «подмастерьев». Впрочем, в растущем «Цехе» числились уже и «кандидаты-соревнователи», и «постоянные гости» – семнадцатилетний поэт Георгий Иванов, обретавшийся в сообществе каких-то «футуристов» (?!); бывший политический узник «Крестов», вдохновенный бард русского анархизма Борис Верхоустинский[210]; ученик консерватории, живописец, футболист и полиглот Николай Бруни, пребывавший в убеждении, что среди его разнообразных талантов присутствует и поэтический дар; студенты-филологи Лебедев и Владимир Чернявский[211]. Поэты-«цеховики» оказались модной новинкой литературного сезона, о них заговорила столичная печать:

«До сих пор мы знали цехи часовщиков, портных, сапожников и т. д., которыми ведают ремесленные управы. Поэты же, как вообще жрецы искусства, имели отношение единственно к храмам, именуемым академиями. Ведь понятия: храм и жрец – синонимы. Но вот часть наших молодых поэтов скинула с себя неожиданно греческие тоги, – кстати, не внесенные в список форм, присвоение коих ненадлежащим образом карается действующими законами, – отвернулась от своих храмов и взглянула в сторону ремесленной управы, образовав свой цех – Цех поэтов»[212].

Эпоха символизма в русской литературе завершалась. «Младосимволистский» двухмесячник «Труды и дни», стартовавший вслед за нашумевшим февральским заседанием «Общества ревнителей художественного слова», оказался настолько витиеват и далек от литературной повседневности, что его не мог осилить даже искушенный в «туманностях» Александр Блок.

– Опять я в недоумении от «Трудов и дней», – жаловался он, получив очередной номер. – Ужасно все «умно»!..

Московские шутники утверждали, что журнал получился «не от мира сего» и имеет потому больше корректоров в издательстве, чем читателей в библиотеках и книжных лавках[213]. Тем временем, «подмастерье-секретарь» Ахматова получила от «синдиков» задание закупить для «Цеха поэтов» в садоводстве Фишера запас ветвей благородного лавра. К началу весны ожидалось появление серии книг под общей «цеховой» маркой (все та же лира, выполненная Городецким на этот раз в виде изящного графического силуэта). Авторы-триумфаторы, вслед за Сафо и Петраркой, должны были получить лавровые венки в знак славы и пророческой власти поэтов.

Учреждая в январе издательство «Цеха», Городецкий и Михаил Лозинский, взявший на себя редактуру, лелеяли грандиозные замыслы. Гумилев пообещал им собрание всех своих баллад. Михаил Кузмин клялся отдать в «Цех» лирический сборник «Яблочный сад». Мандельштам заявил о книге «Раковина». Гиппиус-Галахов взялся готовить «Росу», Гиппиус-Бестужев – «Завет», а анархист Верхоустинский, увлекшийся духовными песнями и гимнами изуверских народных сект, – свод фольклорных стилизаций «Яворчатые гусли». Однако в итоге до типографских станков добрались лишь многострадальный ахматовский «Вечер», натурфилософская «Дикая порфира» Михаила Зенкевича[214] и «Скифские черепки» Кузьминой-Караваевой, написанные по воспоминаниям об археологических раскопках под Анапой[215]. Но Городецкий ничуть не был обескуражен:

– На одной популярности Гумилева или Кузмина все равно ничего не построишь. Публика требует от новой поэтической школы новых имен!

Он был уверен, что жестокие любовные страсти Ахматовой, археологический эпос Кузьминой-Караваевой и первобытные этюды Зенкевича прекрасно отражают «земную» природу акмеизма. К тому же особую «акмеистическую» книгу готовил и Владимир Нарбут. По указаниям брата-художника и его наставников Билибиных[216], Нарбут закупил серую бумагу, вроде той, на которой писали в XVIII веке, киноварь и церковнославянский синодальный шрифт. Вчетвером все они колдовали вместе над макетом, создавая типографский шедевр, а от протестов Городецкого, требовавшего для «цеховых» изданий единообразия (с лирой на обложке), упрямый хохол только отмахивался:

– Не в тім сила, що кобила сива, а як вона везе!

10 марта в Манежном переулке у домашних Елизаветы Кузьминой-Караваевой на пятнадцатом заседании «Цеха поэтов» состоялось первое увенчание лаврами. Триумфаторами были Ахматова и Михаил Зенкевич. Гумилев получил экземпляр «Вечера», прочитав на титуле:

Коле Аня. «… Оттого, что я люблю тебя, Господи!»

На фронтисписе, по воле Евгения Лансере, грустила над озером дева с книгой, с виньеток, щедро рассыпанных по страницам графиком Андреем Белобородовым, смотрели конфетные амуры, наяды и герольды в духе увражей Персье и Фонтэна[217]. Все любовные мелодраматические эффекты в стихах «Вечера» Ахматова, конечно, оставила в неприкосновенности. Пролистав изящный томик, Гумилев с чувством продекламировал:

Ты с приданым, гувернантка,

Плюй на все и торжествуй![218]

«Увенчание» привело его в бодрое состояние духа. Из Манежного переулка он отправился на Невский, в редакцию почтенной «Нивы», неожиданно заказавшей переводы из Оскара Уайльда[219], потом на 16-ю линию Васильевского острова, где проходил очередной «Вечер Случевского» (это именитое сообщество Гумилев не забывал и даже принимал у себя в Царском), а полночь встретил на Михайловской площади в «Бродячей собаке», в компании захмелевшего московского поэта и филолога Бориса Садовского, очень расстроенного неуспехом «Трудов и дней». Тот разносил стихи петербургских «цеховиков» за отсутствие «магического трепета поэзии и веянья живого духа», а потом неожиданно полюбопытствовал:

– Вы ведь охотник? Я вот тоже охочусь…

– На какую дичь?

– На зайцев.

– По-моему, – задумчиво произнес Гумилев, – приятнее застрелить леопарда.

Ахматова уже не бывала с ним в пронинском подвале – врачи запрещали ночные бдения, беспокоясь за наследственную предрасположенность к чахотке и опасаясь осложнений в протекании беременности. Ей усиленно рекомендовали уехать из весенней петербургской слякоти, и 3 апреля, отметив двадцатишестилетие обедом в компании Кузмина, Ауслендера и Зноско-Боровского, Гумилев повез покорную и влюбленную Ахматову на итальянскую Ривьеру. Весенняя Польша расстилалась за солнечным окном, весело стучали колеса берлинского экспресса, сбывались мечты, и он, счастливый, не заметил, кто же из соседних пассажиров первым произнес:

– «Титаник»!..

Символ «непотопляемой» Европы в первый же рейс наткнулся на айсберг и затонул в два часа, утащив на дно полторы тысячи душ! Русские газеты, соболезнуя англичанам и американцам (во время крушения погибли советник президента США Арчибальд Батт и миллионер Джон Астор), сдержанно намекали на мрачную символику разыгравшейся в Атлантике трагедии:

«Титаник» погиб от роскоши. Строители не думали о средствах спасения… Спасения? Разве можно было допустить мысль о каком-нибудь крушении? Разве гибнут Титаны?»[220]

Журналисты, атаковавшие в Нью-Йорке выживших пассажиров несчастного флагмана «Уайт Стар Лайн»[221], состязались в поиске душераздирающих сюжетов. Всю дорогу из Берлина в Лозанну и Уши Гумилев и Ахматова слышали об обитателях кают первого класса, веривших в «непотопляемость» настолько, что в самый момент катастрофы они продолжали невозмутимо ужинать, о ресторанном оркестре, скрашивавшим этот чудовищный ужин веселыми мелодиями, а в последний миг исполнившим хорал «Ближе к Тебе, Господи!» и «God Save the King»[222], о потонувшем капитане Эдварде Смите, который, по колено в воде, кричал со своего мостика: «Господа, покажите себя настоящими британцами!..» Сюда же вплетались фантастические сюжеты о прославленном журналисте, без пяти минут лауреате Нобелевской премии Уильяме Стеде и… египетской мумии, которую он под видом ручной клади протащил на корабль. Молва тут же связала экзотический подарок, предназначавшийся кому-то из американских друзей журналиста, с «лондонской мумией, приносящей несчастья» (Ахматовой оставалось только изумляться!), и даже разнесла девиз, якобы начертанный на амулете грозной египтянки:

ВОССТАНУ ИЗ ЗАБЫТЬЯ И СОКРУШУ ВСЕХ НА ПУТИ[223].

Под аккомпанемент этих слухов, легенд и пророчеств Гумилев и Ахматова оказались на via San Rocco в итальянском Санр?мо, где за низкой белой стеной приморского кладбища Фоче среди русских надгробий, окружающих православную часовню св. Николая Чудотворца, три месяца назад нашла последний приют Маша Кузьмина-Караваева. Осиротевшие Констанция Фридольфовна и Ольга жили неподалеку в местечке Оспедалетти, древнем оплоте Родосских рыцарей-госпитальеров – от Санремо туда вела тянувшаяся вдоль побережья и пляжей шоссейная дорога. У Кузьминых-Караваевых Гумилев и Ахматова остановились на неделю, отогреваясь после Петербурга среди курортных аристократических вилл и средневековых странноприимных паломнических келий, теснящихся у орденского храма св. Иоанна Крестителя на via Cavalieri di Rodi[224]. Спустя три столетия после разгрома госпитальеров флот Итальянского Королевства вновь устремился на Додеканесские острова[225] и ветхая рыцарская старина словно оживала заново:

Мы идем сквозь туманные годы,

Смутно чувствуя веянье роз,

У веков, у пространств, у природы,

Отвоевывать древний Родос.

Родос был с боем взят итальянцами у турок 24 апреля (7 мая) 1912 г., когда Гумилев и Ахматова, покинув Оспедалетти, добрались морем из Санремо в Геную и путешествовали по северной Италии. На пизанской Piazza dei Miracoli[226] они долго бродили по кладбищу Кампосанто, на котором тосканская земля была перемешана с камнями и прахом Голгофы[227]. В погребальных галереях гладкие плиты каменного пола чередовались с рельефами надгробий, бесчисленные античные саркофаги матово белели у стен, расписанных изображениями смертных мук, фигурами безобразных крылатых демонов и гневных ангелов, теснящих адские силы. Был виден и сам ад с проступившей из багровых сполохов неописуемой рогатой личиной, что долго продолжала мерещиться снаружи под радостный гомон прихожан, выходивших на солнечную площадь из собора Успения Пресвятой Девы:

Сатана в нестерпимом блеске,

Оторвавшись от старой фрески,

Наклонился с тоской всегдашней

Над кривою пизанской башней.

Военные сводки гремели известиями о морских и сухопутных победах над одряхлевшей Высокой Портой:

– Ewiva Tripoli Italiana![228]

Вся Италия ликовала, и в радостных уличных толпах с живыми patrioti ferventi[229] мешались воинственные мертвецы в латах и епанчах, уставшие дремать в каменных склепах. Иногда Гумилев видел очень ясно картины и события вне круга привычной жизни; они относились к каким-то давно прошедшим эпохам. Ступив во Флоренции на площадь Синьории, он ощутил запах гари, и палаццо Веккьо внезапно скрылся из глаз, заслоненный клубами дыма. В огонь, разгоравшийся среди огромной груды всевозможных мирских «сует», vanitates[230], летели все новые и новые драгоценные шелка, маскарадные платья и парики, флаконы с благовониями, шахматные доски, колоды карт, шутовские флейты и бубны, соблазнительные живописные холсты в богатых рамах и тома досужих, фривольных и еретических сочинений:

– К чему служит красноречие, не достигающее предположенной цели? К чему служит корабль, разукрашенный и расписанный, который постоянно борется с волнами, но никогда не приводит путешественников в порт, а напротив, удаляет их от него? О, великое стяжание для душ! Услаждают уши народа, восхваляют самих себя божественными похвалами, в громких фразах делают ссылки на философов, изысканно декламируют стихи, а Евангелие Христово оставляют или вспоминают весьма редко… Ключом правды я отомкну ваш мерзостный ларчик, и выйдет такое зловоние, что содрогнется весь мир!

Вдруг жар полыхнул прямо в лицо, и Гумилев, оглушенный ревом народной толпы, отшатнулся от каких-то бешеных оборванцев, шарящих руками у его ног и орущих дурными голосами:

– Где же ты обронил свой ключик, пророк?! Смерть! Смерть Савонароле!

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК