VIII
Вторая новогодняя ночь в «Бродячей собаке». Провозглашение акмеизма. Петербургские толки и литературная травля. «Общество поэтов». Возвращение Нарбута. Б. А. Тураев. Знакомство с В. В. Радловым и подготовка этнографической экспедиции в Абиссинию. Отъезд из Петербурга. Военный Константинополь и Айя-София. Мозар-бей. Плаванье на «Тамбове».
От рождения подвала
Пролетел лишь быстрый год,
Но «Собака» нас связала
В тесно-дружный хоровод.
Чья душа печаль узнала,
Опускайтесь в глубь подвала,
Отдыхайте,
Отдыхайте,
Отдыхайте от невзгод!
Фортепианные трели разливались под сводами новогодней «Бродячей собаки». Исполняя только что написанный юбилейный «гимн», Михаил Кузмин иронически косился на столики, занятые поэтами-«цеховиками»:
Наши девы, наши дамы,
Что за прелесть глаз и губ!
«Цех поэтов» – все «Адамы»,
Всяк приятен и не груб.
К новоявленным «адамитам» присматривались с любопытством. Впрочем, куда больше толков вызывала любовная интрижка актрисы Ольги Глебовой, жены Судейкина, явившейся на праздник вместе с Всеволодом Князевым. Шептались, что ангелоподобный поэт-гусар, прибывший на новогоднюю побывку из Риги, несколько месяцев назад страстно влюбился в Глебову, рассорившись при этом со своим давним покровителем и воздыхателем Кузминым. На эстраде разыгрывали веселую оперетку Николая Цыбульского «Скала смерти или Голос жизни». Все члены правления «арт-кабаре» восседали на почетных местах в «собачьих» орденских лентах и со знаками отличия, соответствующими роду занятий: хмельной Цыбульский – с камертоном и медными тарелками, невозмутимый Судейкин – с кистями и палитрой, увенчанный миртовым венком Кузмин – с позолоченной лирой, Коля Петер – с маской и погремушкой арлекина. Пронин нацепил на голову цветочную корону и держал в руках огромный бокал-кубок, который периодически воздевал приветственным жестом. Среди «отцов-основателей» «Бродячей собаки» незримо зияли пустоты: потонувший летом Сапунов покоился на кронштадтском кладбище, а жизнерадостного композитора Илью Саца три месяца назад схоронили в Москве. Возвращаясь утром в Царское Село, Ахматова, под впечатлением от «Скалы смерти», прямо в поезде набросала строки:
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!..
На праздниках к Гумилевым на Малую улицу очень поздно, без зова и предупреждения нагрянул озабоченный Маковский. В руках у главы «аполлоновцев» были наборные рукописи акмеистических «манифестов» для январского номера журнала. Уединившись с Гумилевым в кабинет, Маковский битый час уговаривал заведующего литературным отделом согласиться, чтобы статья Городецкого об «адамизме» не шла в «Аполлоне»:
– Николай Степанович, воля ваша, но вот мое впечатление: читаю ваше «Наследие символизма и акмеизм» и вижу – входит человек, читаю Городецкого – входит обезьяна, которая бессмысленно передразнивает жесты человека… Пока не поздно… Будет скандал…
Гумилев заупрямился, и расстроенный Маковский ушел ни с чем. Ахматовой Гумилев объяснил: уступать нельзя.
– Хотя, может быть, p?p? Mak? и прав…
Стало понятно, что о публикации третьего «манифеста» – статьи Мандельштама об «утре акмеизма» – не может быть речи. Ахматова обозлилась на Маковского:
– У-у… моль в перчатках!
Положения статьи Мандельштама («Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя») она разделяла целиком и считала «Утро акмеизма» лучшим из «манифестов». Но и редактора «Аполлона» можно было понять. Слухи о неких непристойных «адамистских» демонстрациях, которые собираются предпринять участники «Цеха поэтов», витали по городу. Неожиданно был задержан цензурой январский номер «Гиперборея», отведенный под поэму Василия Гиппиуса-Галахова «Волшебница». Сначала все списали на очередное российское полицейское недоразумение. «Дорогой Василий Васильевич! – ерничал Лозинский, извещая автора о происшествии, – 4-й № «Гиперборея» конфискован за «Волшебницу». В «Гиперборее» полиция. Отобраны все экземпляры у меня, в типографии и на складе. Городецкий арестован, Мандельштам выслан, с меня взяли штраф в 5000 р.» Но вскоре стало не до шуток: в аллегорической поэме о звездочете-короле, его безумной жене и лесной волшебнице цензура усмотрела… пропаганду инцеста![323] В это время «манифесты» Гумилева («Наследие символизма и акмеизм») и Городецкого («Некоторые течения в современной русской поэзии») уже печатались в «Аполлоне». Повисло предгрозовое затишье.
А потом грянула гроза!
«С необычайным воодушевлением и редкостным единодушием все и вся ринулись душить новое течение, – вспоминала Ахматова. – От суворинского «Нового времени» до футуристов; салоны символистов (Сологубы, Мережковские), литературные общества <…>, бывшая «башня», т. е. окружение В. Иванова и т. д., и т. д., без жалости когтили аполлоновские манифесты. Борьба с занявшими командные высоты символистами была делом безнадежным. Они владели огромным опытом литературной политики и борьбы, мы и понятия обо всем этом не имели. Дошло до того, что пришлось объявить «Гиперборей» не акмеистическим журналом».
Действительно, в февральской книжке «ежемесячника стихов и критики» редакция поместила специальное разъяснение:
«В опровержение появившихся в печати неверных сведений, редакция считает необходимым заявить, что «Гиперборей» не является ни органом «Цеха поэтов», ни журналом поэтов-акмеистов. Печатая стихотворения поэтов, примыкающих к обеим названным группам, на равных основаниях с другими, редакция принимает во внимание исключительно художественную ценность произведений».
Но что оставалось делать, если столичные критики вмиг превратили обоих «синдиков» «Цеха поэтов» в зловещих акмеистических деспотов, дрессирующих литературную молодежь как цирковых гуттаперчевых мальчиков:
– Если ты наш, свой (т. е. в данном случае из «Цеха») – будь написанное тобою непроходимо бездарно, – мы выскажемся в самом благоприятном тоне. Напиши о том же талантливый чужой, не наш, – кроме поголовной брани огулом ничего не заслужишь…
«Цеховая этика не обязывает, видно, к тому, к чему обязывает этика литературная, – сокрушался Виктор Ховин. – Прочтите рецензии Городецкого в «Речи», – какое откровенное и восторженное воскурение фимиама своим товарищам по цеху, и то же самое в рецензиях Гумилева в «Аполлоне». Но что может быть пошлее лишенных всякого критического отношения, но почти циничных в самовосхвалении, «критических отзывов» в «Гиперборее»?» Язвительный фельетонист Виктор Буренин сравнивал «манифесты» акмеистов с гоголевскими «Записками сумасшедшего» («г. Гумилев для него, г. Городецкого, а может быть, и для самого себя, совсем не Гумилев, а не кто иной, как воскресший Адам, прародитель всех людей»), а поэт-юморист Николай Агнивцев горестно вздыхал:
… Есть кубисты, адамисты,
Акмеисты, футуристы,
Лишь… поэтов только нет![324]
Приходилось защищаться. Книга Мандельштама «Камень» появилась под особой издательской маркой «Акме» – чтобы доказать автономность кружка акмеистов от всего «Цеха поэтов»[325]. Срочно готовился особый выпуск «Гиперборея», посвященный символистам – чтобы отвести от акмеистов обвинение в «ненависти к старшим»[326]. В «Цех» немедленно кооптировали разношерстную группу «поэтов вне направлений», преимущественно мистиков-эстетов: антропософа Вадима Гарднера[327], неоязычника-скандофила Владимира Юнгера[328], ученицу писателя-эзотерика Г. О. Мебеса Нину Рудникову[329], приверженца петербургских масонов-розенкрейцеров Бориса Зубакина[330], поклонника античной драматургии Сергея Радлова[331], жеманного резонера Всеволода Курдюмова[332], бравировавшего лихими рифмами и мрачным романтизмом, и даже самобытного философа-стихотворца Алексея Скалдина[333], которого год назад Городецкий лично не допустил в «члены-соревнователи»:
– Стихи Ваши бесстильны, неорганичны и суесловны!
Обиженный Скалдин, считавший себя продолжателем «теургического символизма» Вячеслава Иванова, на мировую с «синдиками» не пошел. Вместе с критиком Николаем Недоброво (также имевшим давние счеты с Городецким)[334], искусствоведом Евгением Лисенковым[335] и переводчиком Рейнгольдом Вальтером[336] он вознамерился возродить в Петербурге распавшуюся «Академию стиха», учредив при ней собственное «Общество поэтов» – без дисциплины, иерархии, муштры и, главное, без акмеизма и адамизма. Духовным вождем Скалдин и Недоброво провозгласили «почетно исключенного» из «Цеха поэтов» Александра Блока, а Гумилева в обновленную «Академию» даже не пригласили.
15 февраля 1913 года Городецкий повторил свою лекцию «Символизм и акмеизм» уже не в богемной «Бродячей собаке», а на открытом заседании «Всероссийского литературного общества». Тут страсти разгорелись нешуточные, причем сторону докладчика целиком принял только почтенный критик-марксист М. П. Неведомский (Миклашевский), который в призывах к «первобытности» и «народности» увидел «возврат к действительности, к конкрету, к краскам и трепету жизни». Большинство же собравшихся, не вникая в смысл развернувшейся полемики, напряженно ожидали от «адамитов» порнографических эскапад. В конце концов, старый петербургский врач-гигиенист Иван Маркович Радецкий, взяв слово, горячо и взволнованно заговорил о… сексуальной развращенности молодежи. Изумленная Ахматова негромко отпустила какую-то реплику. Тут-то нервы и сдали. Словно ужаленный, Радецкий, обернувшись, затопал ногами и, потрясая кулаком, истошно закричал:
– Вот они – Адамы… и их тощая Ева!!
Председательствующий в собрании Федор Сологуб прекратил прения, порекомендовав судить молодых поэтов «не по словам, а по делам»:
– Жизнь покажет, насколько прочен акмеизм.
Осторожный «песельник» Николай Клюев на всякий случай немедленно отмежевался и от акмеизма, и даже от «Цеха поэтов»:
– И рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше!
В «Аполлоне» Маковский, очень недовольный постоянными скандалами, не скрывал разочарования. Гумилев упрямо гнул свою «линию». В февральском номере появилась статья Мандельштама «О собеседнике», в мартовской – подборка стихотворений всех участников кружка «Акме», в апрельской – материалы о «предтече акмеизма» Франсуа Виллоне (Вийоне). Но было ясно: альянс «Аполлона» с «Цехом поэтов» доживает последние дни. На помощь «цеховикам» неожиданно пришел Владимир Нарбут, вернувшийся в Россию сразу после всеобщей амнистии ввиду годовщины 300-летия Дома Романовых. Едва оглядевшись в Петербурге, Нарбут неожиданно очутился в кресле главного редактора «Нового журнала для всех»[337]. Журнал был «идейным», демократическим, с устоявшимся кругом подписчиков – земских учителей, сельских фельдшериц и прочей крепкой провинциальной интеллигенции «из народа». Но Нарбут планировал повернуть почтенное издание к новейшей столичной литературе и искусству, прежде всего – к акмеизму:
– То, что на обложке стоит «журнал для всех», вовсе не должно означать «для всех тупиц и пошляков»!
О пережитом в Африке Нарбут, жестоко страдавший от приступов тропической лихорадки, вспоминал с отвращением: грязь, скука, пьянство, хуже, чем в пинском или могилевском захолустье.
– Ну-ка, – недоверчиво спрашивал Гумилев, – скажи, что такое «текели»?
– Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, – отвечал Нарбут. – Только я пил без лимона.
– А если пойдешь в Джибути от вокзала направо, что будет?
– Сад.
– Верно. А за садом?
– Каланча.
– Не каланча, а остатки древней башни… Да, действительно, был в Джибути…
Контраст африканских впечатлений Нарбута с восторженными картинами из собственной памяти не переставал изумлять Гумилева.
Он вновь собирался в Абиссинию!
На минувшее Рождество в Царском Селе появился профессор Борис Александрович Тураев. Автор фундаментальной «Истории Древнего Востока», Тураев желал обозреть африканскую живописную коллекцию, о которой некогда писал петербургский «Синий журнал»[338]. Вечер получился незабываемым. Все трофеи по случаю были расставлены в гостиной на стульях и диванах. Стремительный, сам похожий на какую-то ощипанную африканскую птицу, Тураев ахал и охал, скакал от одного картона к другому, тут же принимаясь излагать свое виденье каждого сюжета. У складня, изображавшего Деву Марию и крылатого святого Абуну Тэкле-Хайманота, восхищенный профессор окончательно возликовал и зашелся красноречием, живописуя мучения чернокожего подвижника, простоявшего во имя Господа семь лет на одной ноге:
– Видите, он изображен шестикрылым, с отделенной левой ногой?! Это потому, что, согласно преданию, ангел-хранитель Абуны положил прямо к небесному престолу отсохшую конечность своего подопечного, потребовав взамен шесть крыльев, как у серафимов, – как знак невиданной славы! А какие глаза! Удивительно лаконично, ярко, выразительно…
Коля-маленький внимал необычной экскурсии, по-детски приоткрыв рот. Казалось, из благоговения, он сам, подобно св. Абуне, готов стоять перед Тураевым на одной ноге. Гумилев, не избалованный вниманием ученых востоковедов, растрогался. Проводив гостя, он упаковал складень в нарядную обертку и на следующий день повез Тураеву в университет рождественский подарочный сюрприз.
Гумилев поджидал Тураева в стеклянном кондитерском павильоне, устроенном в начале знаменитого коридора Петровских Коллегий – «одном из тех прелестных, заставленных книгами уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга». «В этом маленьком собраньи, – вспоминал Гумилев, – мой складень имел посредственный успех: классик говорил о его антихудожественности, исследователь Ренессанса о европейском влияньи, обесценивающем его, этнограф о преимуществе искусства сибирских инородцев. Гораздо больше интересовались моим путешествием, задавая обычные в таких случаях вопросы: много ли там львов, очень ли опасны гиены, как поступают путешественники в случае нападения абиссинцев. И как я ни уверял, что львов надо искать неделями, что гиены трусливее зайцев, что абиссинцы – страшные законники и никогда ни на кого не нападают, я видел, что мне почти не верят».
Тем не менее присутствовавший при оживленной беседе проф. С. И. Жебелев[339] осведомился у занятного студента: был ли тот с рассказом о своих приключениях в Академии Наук? Гумилев честно признался Жебелеву, что академические служители в мундирах с галунами, охраняющие официальную науку от внешнего мира, внушают ему робость куда большую, чем африканские гиены. Через полчаса Гумилев уже стоял с рекомендательным письмом от Жебелева в приемной директора Музея антропологии и этнографии академика Василия Васильевича Радлова. А тот, выслушав краткий отчет об Абиссинии, внезапно предложил энтузиасту возглавить научную экспедицию в Северо-Восточную Африку!
Окрыленный Гумилев представил в Музей этнографии проект грандиозного проникновения в Данакильскую пустыню от южных ее границ до северных, в ходе которого планировалось даже объединение местных племен и перемещение их на территорию султаната Рагета, поближе к побережью. Однако к ведению столь масштабных действий в Сомали ведомство Радлова оказалось неготовым. К февралю 1913 года Гумилев разработал новый план, который и был благополучно утвержден:
«Я должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда по железной дороге к Харару, потом, составив караван, на юг в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа, Маргариты, Звай; захватить возможно больший район исследования; делать снимки, собирать этнографические коллекции, записывать песни и легенды. Кроме того, мне предоставлялось право собирать зоологические коллекции. Я просил о разрешении взять с собой помощника, и мой выбор остановился на моем родственнике Н. Л. Сверчкове, молодом человеке, любящем охоту и естественные науки. Он отличался настолько покладистым характером, что уже из-за одного желания сохранить мир пошел бы на всевозможные лишения и опасности».
Отъезд был назначен на начало апреля. Гумилев делил время между экзаменами в университете и визитами в Артиллерийское управление и правление Добровольческого флота. Он познакомился с главным хранителем Музея этнографии, страстным исследователем архаических культур Львом Яковлевичем Штернбергом[340] и с маститым апологетом дарвинизма академиком Дмитрием Николаевичем Анучиным, мечтавшим добыть экземпляр африканского красного волка для подтверждения гипотезы о трансформации биологических видов[341]. «Принцы официальной науки, – вспоминал Гумилев, – оказались, как настоящие принцы, доброжелательными и благосклонными». В последние недели марта Гумилев и Сверчков вдвоем трудились без устали дни напролет, получая ружья, седла, вьюки, а также – удостоверения и рекомендательные письма. Накануне отъезда Коля-маленький, прибыв, как было условлено, из Царского Села на «Тучку», обнаружил там лежащего в полубеспамятстве Гумилева и Ахматову, растерянно хлопотавшую над бредившим мужем.
Вызванный врач поставил предварительный диагноз – тиф.
Бред и жар продолжались всю ночь. Георгий Иванов, навестивший Гумилева утром 7 апреля, вспоминал, что сознание больного оставалось «не вполне ясно»: «Вдруг, перебивая разговор, он заговаривал о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал. Когда я прощался, он не подал мне руки: «Еще заразишься», – и прибавил: «Ну, прощай, будь здоров, я ведь сегодня непременно уеду». На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал».
Оказалось, что за два часа до отхода поезда Гумилев, пребывавший в забытьи, вдруг встрепенулся, очнулся, потребовал воды для бритья и платье. Ахматова, Сверчков и неожиданно возникший на «Тучке» Сергей Городецкий наперебой пытались урезонить забуянившего тифозника. Однако Гумилев, не слушая никого, встал, побрился, оделся, выпил стакан чаю с коньяком, сложил чемоданы и пошел искать извозчика. Всем осталось лишь сопровождать его на Николаевский вокзал, с которого, как и было запланировано, в 7 часов 25 минут вечера Гумилев и Сверчков отбыли в Одессу.
Дорога целительно подействовала на Гумилева. Из Одессы он сообщал Ахматовой, что «совершенно выздоровел, даже горло прошло» (врач ошибся с тифом). А 11 апреля 1913 г. местная газета «Южная мысль» оповестила читателей:
«Вчера ушел из Одессы на Дальний Восток пароход Добровольного флота «Тамбов» под командой капитана М. И. Снежковского. На пароходе в числе пассажиров выехали в Джибути командированные антропологическим и этнографическим музеем Императорской Академии Наук Н. С. Гумилев и Н. Л. Сверчков. Последние едут в Абиссинию для производства научных исследований».
Рейс «Тамбова» был грузовой. Помимо Гумилева и Сверчкова на пароходе вначале находился лишь один каютный пассажир с билетом до Владивостока. Впрочем, через два дня в Константинополе «Тамбов» взял на борт еще три десятка «каютных» и «палубных» пассажиров. Это были мусульманские паломники, направлявшиеся в Мекку, а также молодой турецкий дипломат Мозар-бей, следующий в Абиссинию в качестве нового генерального консула Османской империи в Харраре.
Русский пароход оказался в акватории Золотого Рога в черные для Турции дни. Страны Балканского союза, уже полгода отделявшие под девизом ирредентизма[342] от Великой Порты все новые и новые территории, придвинулись в итоге вплотную к турецкой столице. «Мы прошли мимо эскадры европейских держав, введенной в Босфор на случай беспорядков. Неподвижная и серая, она тупо угрожала шумному и красочному городу, – пишет Гумилев. – В Галате, греческой части города, куда мы пристали, царило обычное оживление. Но как только мы перешли широкий деревянный мост, переброшенный через Золотой Рог, и очутились в Стамбуле, нас поразила необычная тишина и запустение. Многие магазины были заперты, кафе пусты, на улицах встречались почти исключительно старики и дети. Мужчины были на Чаталадже. Только что пришло известие о падении Скутари. Турция приняла его с тем же спокойствием, с каким затравленный и израненный зверь принимает новый удар»[343].
Под гнетущим впечатлением от военного Стамбула, Гумилев и Сверчков, минуя обязательные для туристов базары и кафе, прошли прямо к Айя-Софии: «Мрачный сторож надел на нас кожаные туфли, чтобы наши ноги не осквернили святыни этого места. Еще одна дверь, и перед нами сердце Византии. Ни колонн, ни лестниц или ниш, этой легко доступной радости готических храмов, только пространство и его стройность. Чудится, что архитектор задался целью вылепить воздух. Сорок окон под куполом кажутся серебряными от проникающего через них света. Узкие простенки поддерживают купол, давая впечатление, что он легок необыкновенно. Мягкие ковры заглушают шаг. На стенах еще видны тени замазанных турками ангелов. Какой-то маленький седой турок в зеленой чалме долго и упорно бродил вокруг нас. Должно быть, он следил, чтобы с нас не соскочили туфли. Он показал нам зарубку на стене, сделанную мечом султана Магомета; след от его же руки омочен в крови; стену, куда, по преданию, вошел патриарх со святыми дарами при появлении турок».
Не слушая далее бормотание непрошеного гида, Гумилев повторял про себя слова молитвы Господней:
– Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.
Томительное предчувствие надвигающихся катастроф, уже позабытое в незыблемом российском спокойствии, теперь вновь возродилось в нем.
Турецкий дипломат оказался славным попутчиком. Он принадлежал к «новым османам», оказавшимся во главе страны после парламентского переворота, случившегося в минувшем январе. Вдохновенный романтик Мозар-бей находился под обаянием стихов духовного отца младотурков Намыка Кемаля, где слова «ватан» (родина) и «хюрриет» (свобода) были неразделимы. «Мы подолгу с ним беседовали о турецкой литературе, об абиссинских обычаях, но чаще всего о внешней политике, – вспоминал Гумилев. – Он был очень неопытный дипломат и большой мечтатель». В отличие от петербургских скептиков Мозар-бей выразил полное сочувствие гумилевской идее перемещения данакилей из пустыни на побережье Красного моря и заинтересованно обсуждал проект организации иррегулярного войска сомалийских мусульман под началом османских военных инструкторов. Помимо того, он изъявил желание помогать новому русскому другу в сборе абиссинских песен и пригласил остановиться в Харраре в помещении турецкого консульства.
«Тамбов» уже миновал Суэцкий канал и приближался к Джедде, морским воротам Медины и Мекки. Тут была чума, и на берег утром 20 апреля сошли только паломники. В ожидании, пока агент компании, принимая новый груз, выправляет бумаги, старший помощник капитана с матросами затеяли акулью ловлю: «Акула бешено вертелась, и слышно было, как она ударяла хвостом о борт корабля. Помощник капитана, перегнувшись через борт, разом выпустил в нее пять пуль из револьвера. Она вздрогнула и немного стихла. Пять черных дыр показались на ее голове и беловатых губах. Еще усилье, и ее подтянули к самому борту. Кто-то тронул ее за голову, и она щелкнула зубами. Видно было, что она еще совсем свежа и собирается с силами для решительной битвы. Тогда, привязав нож к длинной палке, помощник капитана сильным и ловким ударом вонзил его ей в грудь и, натужившись, довел разрез до хвоста. Полилась вода, смешанная с кровью, розовая селезенка аршина в два величиною, губчатая печень и кишки вывалились и закачались в воде, как странной формы медузы. Акула сразу сделалась легче, и ее без труда вытащили на палубу. Корабельный кок, вооружившись топором, стал рубить ей голову. Кто-то вытащил сердце и бросил его на пол. Оно пульсировало, двигаясь то туда, то сюда лягушечьими прыжками. В воздухе стоял запах крови».
В половине шестого, когда вечерние сумерки уже сгущались над зелеными мелями Джедды, «Тамбов» снялся с якоря и направился к берегам Африки – прямо на просиявший в небе Южный Крест.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК