VI
Петербургский университет. Д. К. Петров и романо-германский семинарий. «Гиперборейские пятницы». Во главе литературного отдела «Аполлона». Игорь-Северянин. Годовщина «Цеха поэтов». Славянский триумф на Балканах. Николай Клюев и Павел Радимов. Обновленный «Аполлон». Ссора с Михаилом Кузминым.
Ахматова с грудничком еще лежали в Александрийском приюте, когда Гумилев подал прошение о повторном зачислении на историко-филологический факультет университета. Анна Ивановна не верила своим глазам: младший сын, ощутив бремя отцовства, образумился! Гумилев со смехом рассказывал домашним, как на экзамене по литературе, где он собирался блеснуть остротой суждений, почтенный профессор Шляпкин[275], издатель Грибоедова и Пушкина, после первой же фразы, поспешно перебил:
– Скажите лучше вот что… как Вы полагаете, что сделал бы Онегин, если бы Татьяна согласилась бросить мужа?
Слава «декадентского поэта» не оставляла его в университетских аудиториях. Студенты перешептывались – «Гумилев… Тот самый, «Чужое небо»…» – и разглядывали украдкой: узкоголовый, косоглазый, прямой, сухопарый, жесткий. Не в пример прошлому, в аудиториях он появлялся часто, но полного расписания все равно не высиживал. Среди обязательных семестровых курсов русской литературы (Шляпкин), языкознания (Бодуэн де Куртенэ[276]), истории (Платонов[277]) и философии (Введенский[278]) Гумилев жаловал в основном литературу зарубежную и молодого профессора Дмитрия Петрова, о котором был много наслышан еще со времен первой атаки на университетскую филологию. Среди универсантов Петров слыл оригиналом, соскочившим со страниц Диккенса или Жюля Верна. Не заботясь об академической субординации, он постоянно воспламенялся какими-то безумными гипотезами, азартно спорил со студентами, вечно попадая впросак, издал сборник невообразимых «Элегий и песен» («Из сада в сиявшие пышно палаты / Комар прилетел; / Смутился он – сумрачным страхом объятый / На все он глядел» и т. п.)[279], а взойдя на кафедру, вдохновенно нес возвышенную чепуху:
– Если бы дать Шекспиру изобразить его жизнь, то у того не хватило бы красок на палитре!!
Слушатели фыркали, закатывали глаза и уверяли друг друга, что изобразить красками жизнь самого Дмитрия Константиновича, верно, еще трудней, чем жизнь Шекспира. При всем романо-германский семинар, который вел Петров, из года в год собирал лучших студентов факультета[280]. Возможно, это происходило потому, что участники семинара, следуя старому доброму правилу docendo discimus[281], изо всех сил старались просветить незадачливого путаника-профессора. Под их горячие выступления и острые дискуссии Петров подремывал на председательском месте, благодушно кивал и жмурился, как сытый кот, взвиваясь, по своему обыкновению, внезапно:
– Вы там, сидящие на последних скамейках! Как вы смеете разговаривать между собой? Вы не можете так разговаривать, ибо это на семинаре запрещено! А ну-ка встаньте! Пусть все посмотрят на них!
Гумилев, Осип Мандельштам и Михаил Лозинский воздвиглись над аудиторией, немедленно взорвавшейся ироническими аплодисментами.
По составу романо-германский семинар мог вполне сойти за филиал «Цеха»: в учениках Петрова ходили, помимо Мандельштама и Лозинского, Владимир Пяст и Василий Гиппиус. Гумилев немедленно загорелся идеей проводить тут дополнительно особые заседания «кружка изучения поэтов». По факультету, разумеется, пошли насмешливые слухи, что «синдик № 1» создает филологическую группу для изучения… самого себя[282]. Однако Гумилева поддержали распорядитель (староста) семинара Константин Мочульский[283], Григорий Лозинский[284] и Константин Вогак[285]. Наладить работу кружка не получилось, но Мочульский, Вогак, Борис Эйхенбаум[286] и другие университетские филологи смешались с «цеховиками», зачастив в Волхов переулок к Михаилу Лозинскому – поболтать о том, о сем. В хозяйском кабинете с желтыми кожаными креслами, толстым ковром и окнами на далекий Тучков буян[287] получались многолюдные сборища – то ли «Цех поэтов» на отдыхе, то ли петровский семинар на выезде. Сидели на подоконниках, пили чай, курили; в красном зимнем закате чернели бесконечные ряды неподвижных парусников и барок на том берегу.
Так возникли «гиперборейские пятницы».
Лозинский, взяв на себя техническую сторону подготовки «Гиперборея», мыслил проводить в этот день недели обычные заседания редколлегии. Но вышел творческий журфикс, собиравший публику пеструю и любопытную, хотя и мало связанную с работой над журнальным номером:
По пятницам в «Гиперборее»
Расцвет литературных роз…[288]
«Сначала приходила мелкота – совсем молодые поэты, разные студенты, «интересующиеся», но скрывающие, что «они тоже пишут», – вспоминал Георгий Иванов. – Мэтры прибывали позже, по-генеральски. Из внутренних комнат появлялся хозяин дома. Статный, любезный, блестяще остроумный, он имел дар очаровывать всех – и случайного посетителя, и важного гостя, какого-нибудь профессора или знаменитого иностранца (заплывали в «Гиперборей» и такие)». Кто-то со смехом обсуждал перспективу «дней трезвости», учреждаемых городскими властями:
– То-то очереди у казенок будут, на два дня вперед запасаться! Шаляпин позавидует!
Судачили и о самом Шаляпине, поклонники которого перед представлениями «Бориса Годунова» и «Хованщины» сутками осаждали кассы Мариинского театра. Припозднившийся Мандельштам в распахнутой заснеженной шубе громко просил одолжить расплатиться с извозчиком. Городецкий пел здравицы победам славянского оружия на Балканах, наскакивая на недоумевающих филологов:
– Как можно относиться равнодушно к европейским событиям?! Неужели вы не понимаете, что война приближается к нам?
– Войны не будет. Кто угрожает нам?
– Как кто? Вильгельм! Германия!
– Пустяки…
Интерес к внешней политике в университетских кругах считался недостойным, и сражения, уже несколько недель сотрясавшие Восточную Румелию, Македонию и Албанию, в разговорах старались игнорировать.
– Не будет войны. Говорят, сам Распутин Григорий Ефимович видел недавно вещий сон – величавую женщину, символизирующую Россию, а над ней носился пылающий меч. Женщина схватила меч и мирно вложила его в ножны. Так-то вот…
– Но старец же этот… вещий… этот Распутин – в Сибири теперь, у себя, безвыездно, в деревне; кто же знает в Петербурге, какие ему там сны снятся? Или опять к нам сюда пожаловал?..
Народный пророк и целитель Григорий Распутин, очень популярный в аристократических салонах и при дворе, уже больше года вызывал повсюду пристальный интерес и горячие споры. В самый разгар перепалки Гумилев спрятал в карман сюртука огромный, точно сахарница, серебряный портсигар, и неспешно поднялся из кресла, в котором незыблемо расположился сразу после появления на «пятнице». В отличие от собраний «Цеха», тут ему, конечно, «тыкали» и называли по имени, но это студенческое «ты, Николай» у большинства гостей все-таки звучало как «Ваше Превосходительство» в устах унтер-офицеров. Вслед за Гумилевым в соседнюю комнату двинулись Городецкий с Лозинским – начиналась редколлегия. Разговоры притихли. В святилище выкликнули Николая Бруни. Тот, растерянно улыбаясь, исчез за дверью – вынырнул же, несколькими минутами спустя, красный, как кумач, со слезами на глазах:
– Исключили… Сказали – совсем плохие стихи!
Разом все заговорили вновь, преувеличенно оживленно. В дверях появился Гумилев, поискал глазами Георгия Иванова:
– На пару слов, прошу…
Первый номер «Гиперборея» увидел свет в октябре. Тогда же Гумилев получил от Маковского письменное уведомление о начале руководства литературным отделом «Аполлона» («что могло бы, – уточнял скрупулезный p?p? Mak?, – выразиться в объявлениях следующей формулой: «Литературный отдел – при непосредственном участии Н. Гумилева»).
– Согласно нашим разговорам, – отвечал Гумилев, – я считаю, что предложенье Ваше входит в силу во всех своих подробностях с первого номера 1913 года. Теперь же я приступаю к приглашению сотрудников и подготовке материала.
Слухи о головокружительном возвышении «синдика № 1» ширились по Петербургу. Пробегая корреспонденцию, поступающую в редакцию «Аполлона», Гумилев теперь натыкался на излияния записных угодников:
«Я неколебимо исповедую, что в области поэзии Вы самый крупный и серьезный поэт из всех русских поэтов, рожденных в 1880-е гг., что для нашего поколения Вы – то же, что Брюсов для поколения предыдущего»[289].
К «Цеху поэтов» решила, наконец, пристать «Академия Эго-поэзии». Георгий Иванов привез на переговоры в Царское Село Игоря-Северянина. «По дороге в «Цех», – вспоминал Иванов, – Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в «Цех» только для того, чтобы увидеть эту бездарь in corpore[290] и показать им себя – настоящего гения. Гумилев, синдик «Цеха поэтов», принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. И вдруг Гумилев оживился:
– Как? Как? Повторите!
Северянин повторил:
И, пожалуйста, в соус
Положите анчоус.
– А где, скажите, вы такой удивительный соус ели?
Северянин совершенно растерялся и покраснел:
– В буфете Царскосельского вокзала.
– Неужели? А мы там часто, под утро, возвращаясь в Царское, едим яичницу из обрезков – коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь.
Но от дальнейшего чтения стихов Северянин резко отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел». «Эго-Футуризм базируется на Интуиции, – прокомментировал случившееся очередной альманах «Петербургского глашатая». – Если Ты не Интуит, не приближайся к Эго-Футуризму. Он светит только имеющим Душу. Для Импотентов Души и Стиха есть «Цех поэтов», там обретают пристанище Трусы и Недоноски Модернизма».
«Вульгарность и безграмотность, – отвечал Гумилев во второй книжке «Гиперборея», – переносимы лишь тогда, когда они не мнят себя утонченностью и гениальностью». Георгий Иванов и Грааль Арельский, повинуясь решению «Цеха», публично заявили о выходе из «ректориата» «Академии Эго-поэзии», и она тут же распалась[291]. Гумилев настаивал на превращении собраний «цеховиков» в верховный литературный ареопаг[292] и вольностей не терпел. В кратких рецензиях «Гиперборея» зазвучал металл судебных вердиктов:
«Несмотря на то, что Валерий Брюсов был одним из первых русских символистов, он сохранил во всей полноте свое значение и до наших дней…»
«В своих последних книгах К. Бальмонт находится в том же кругу переживаний, что и десять лет назад. Опыт этих лет прошел мимо него».
«Творчество Ю. Балтрушайтиса вряд ли характерно для поэзии наших дней, но как одиночка он ценен и интересен».
Сергей Городецкий горячо призывал «подмастерьев» во имя окончательного торжества акмеизма припасть к родным истокам и брать пример с народных певцов и сказителей, простых душой, мудрых сердцем. В «Цех» приняли открытого год назад Брюсовым олонецкого поэта-самородка Николая Клюева, научившегося «песенному складу и всякой словесной мудрости» у матери, крестьянской «былинщицы и песельницы»:
Как у девушек-согревушек
Будут поднизи плетеные,
Сарафаны золоченые…[293]
Приняли и оригинального сермяжного живописца и поэта Павла Радимова, воспевавшего крестьянское житье античным гомеровским гекзаметром:
Виден весь двор мужика Агафона: омшанник, закуты
Для лошадей и коров, с дверцами все, катухи…[294]
В первую годовщину «Цеха» на праздничном заседании у Михаила Лозинского лаврами за новую книгу «Ива» был увенчан сам неутомимый «застрельщик» Городецкий, прикоснувшийся, как утверждал Гумилев, «к глубинам славянства»:
Под окно мое, окошко, тихо к?лики пришли,
Смирноглазые, седые, дети бедственной земли.
И про Лазаря запели дружно, ладно, не спеша,
Будто в этом теле давнем трепетала их душа…[295]
В тот же вечер, под неизменной лирой, в лавровом венке Городецкий, побратавшись в «Бродячей собаке» с заезжими актерами из Кракова, произнес экспромтом с эстрады блестящую речь о польской поэзии, вновь налегая на «народность», «почву» и «славянское братство».
В России едва поспевали следить за невероятными успехами Балканского союза: турки за месяц были сокрушены в Южной Европе! Фантастические грезы болгар о «целокупной» Болгарии, сербов – об открытом море, греков – о Крите, Эгейских островах, Салониках и северном Эпире, а черногорцев – о Скутари, казалось, материализуются на глазах. Ликовали петербургские и московские славянофилы, принимавшие победы балканских «братушек» как собственные. На выборах в Государственную Думу ожидался решительный успех националистов. Вождь думских «правых» граф Владимир Бобринский пригрозил европейским державам:
– Отныне любовь россиян к «вечному миру» будет базироваться исключительно на осознании возродившейся мощи России![296]
Городецкий появлялся среди «цеховиков», потрясая ворохом закупленных по пути газет:
– Лозеноград наш! А вот Скутари пока еще держится… Ну, ничего! Ничего! Болгары начали наступать на Чаталджу!..
Теперь даже Гумилев с его пристрастием к инородным и инославным красотам фресок Беато Анджелико в Сан-Марко казался Городецкому недостаточно «акмеистичным»:
О, неужель художество такое,
Виденья плотоядного монаха,
Ответ на все, к чему рвались с тоскою,
Мы, акмеисты, вставшие из праха?[297]
За акмеизмом стала крепнуть двусмысленная слава искусства былинно-славянского, наивного, игнорирующего сложные религиозно-философские проблемы предшественников-символистов. Это вызывало недоумение и конфликты среди «подмастерьев». Владимир Гиппиус-Бестужев вовсе покинул былых соратников. В стихах только что изданной под маркой «Цеха» книги «Возвращение» он бился над вопросами мировыми и установки на патриотический фольклор разделить никак не мог. Сергей Маковский, по мере приближения Нового года, встречал заведующего литературным отделом с возрастающей тревогой, словно опасаясь однажды увидеть Гумилева стриженным в кружок, в косоворотке-вышиванке и смазных сапожках-бутылочках. Верный обязательству посвятить акмеизму новогоднюю книжку журнала, Маковский выражал осторожное пожелание сократить в ней участие Городецкого до возможного минимума.
Впрочем, p?p? Mak? было не до того. Из «Аполлона» вышли соредактор журнала Николай Врангель и первый редакционный секретарь Зноско-Боровский (на место последнего прочили Михаила Лозинского). Строгий знаток балетной классики Андрей Левинсон торжествовал победу над экстравагантным новатором Сергеем Волконским. Зато молодые искусствоведы Николай Пунин и Всеволод Дмитриев, призванные Маковским в осиротевший отдел художественной критики, напротив, ратовали за авангардные формы творчества. От прошлого не оставалось камня на камне. «Общество ревнителей художественного слова» заглохло. Обеды «Chez Albert», собрания на «башне» и споры с «младосимволистами» остались далеко позади. Где-то вновь шумел и скандалил Михаил Кузмин, опять несчастный, пьяный, буйный, но в обновленном «Аполлоне» на Разъезжей он был редким гостем. Воюя в своих воспаленных фантазиях с коварным соблазнителем Вячеславом Ивановым, Кузмин постепенно проникся подозрениями ко всему кругу «башенных знакомств».
– Могу я видеть отклик на «Осенние озера»?
Гумилев протянул гранки: «Поэзия М. Кузмина – «будуарная» поэзия по преимуществу, – не то чтобы она не была поэзией подлинной и прекрасной, напротив, «будуарность» дана ей, как некоторое добавление, делающее ее непохожей на других…».
– Вот как? – удивился Кузмин. – Оказывается «будуарная»…
«Коля написал рецензию на «Осенние озера», в которых назвал стихи Кузмина «будуарной поэзией». И показал, прежде чем напечатать, Кузмину. Тот попросил слово «будуарная» заменить словом «салонная» и никогда во всю жизнь не прощал Коле этой рецензии…», – вспоминала Ахматова. В начале декабря она задержалась, прихорашиваясь, перед зеркалом в фойе литерной ложи нового Драматического театра, открытого меценатом Арнольдом Рейнике в Панаевской зале[298] на Адмиралтейской набережной. Шла комедия Бенавенте[299] «Изнанка жизни» в переводе Кузмина. Вдруг страшный человек в смокинге заметался по фойе из угла в угол. Лицо и губы его были белее бумаги. Обомлевшая Ахматова едва признала в свирепом страшилище – Сергея Шварсалона, симпатичного дерптского студента, приезжавшего позапрошлой весной в каникулы на «башню». Но Шварсалон не видел ничего вокруг. Бывший студент совсем ошалел от слухов про «инцест» в семье Вячеслава Иванова. К сплетнику Кузмину были посланы секунданты, но тот высокомерно заявил, что дворянину негоже стреляться с разночинцем, да еще иудейского происхождения. От нового оскорбления Шварсалон потерял голову. Заметив, наконец, за кулисами вход в ложу, он ринулся туда. Немедленно раздался грохот и истошный поросячий визг. Распахнув дверь, Ахматова увидела запыхавшегося Гумилева, скрутившего мстителя. В противоположном углу дрожал и скулил Михаил Кузмин. Лицо поэта было разбито, пенсне раскололось пополам, глаз заплыл.
Так была поставлена точка в истории «башни»[300].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК